— А сеньора Реатеги не было в Икитосе? — сказал Акилино. — Он уже тогда был богат?
   — Нет, по-настоящему он разбогател потом, на контрабанде, — сказал Фусия. — Но у него уже была эта гостиница и он начинал торговать с племенами, для этого он и поехал в Сайта-Мария де Ньеву. Он скупал каучук и перепродавал его в Икитосе. Тут-то мне и пришла мысль заняться этим делом. Но всегда одно и то же — для этого нужен был капиталец, а у меня не было ни сентаво.
   — И много ты денег украл, Фусия? — сказал Акилино.
   — Пять тысяч солей, дон Хулио, — сказал дон Фабио. — И вдобавок мой паспорт и несколько серебряных приборов. Я очень огорчен, сеньор Реатеги, я понимаю, как плохо вы будете думать обо мне. Но клянусь, я буду работать в поте лица своего и возмещу мам все до последнего сентаво.
   — И ты никогда не чувствовал угрызений совести, Фусия? — сказал Акилино. — Уже много лет я собирался задать тебе этот вопрос.
   — Из-за того, что я обокрал этого пса Реатеги? — сказал Фусия. — Он оттого и богат, что наворовал больше, чем я, старик. Но у него было кое-что для начала, а у меня — ничего.
   — Для чего же тогда у вас голова на плечах? — сказал Хулио Реатеги. — Как же вам не пришло на ум хотя бы спросить у него документы, дон Фабио?
   Но он спросил документы, и паспорт у него был новехонький, откуда же ему было знать, что он фальшивый, дон Хулио? И к тому же он был так хорошо одет и так солидно держался. Он даже думал про себя: когда сеньор Реатеги вернется из Санта-Мария де Ньевы, я ему представлю его, и они вдвоем будут делать большие дела. Что говорить, он был неосторожен, дон Хулио.
   — А что у тебя было тогда в этом чемодане, Фусия? — сказал Акилино.
   — Карты Амазонии, сеньор Реатеги, — сказал дон Фабио. — Огромные, вроде штабных. Он их повесил на стены и говорил, что ориентируется по ним, обдумывая, где устроить лесоразработки. Он ставил на них значки и делал пометки на бразильском, вот что странно.
   — Ничего странного, дон Фабио, — сказал Фусия. — Меня интересует не только лес, но и торговля. Иногда полезно иметь контакты с туземцами. Поэтому я и обозначил племена.
   — Даже те, что живут на Мараньоне и на Укайяли, дон Хулио, — сказал дон Фабио. — Я думал — вот это деловой человек, под стать сеньору Реатеги.
   — Помнишь, как мы сожгли твои карты? — сказал Акилино. — Никуда они не годились, те, кто делает карты, не знают, что Амазония вроде женщины с горячей кровью — не лежит спокойно. Здесь все движется с места на место — реки, животные, деревья. Ну и сумасшедшая нам досталась земля, Фусия.
   — Он и сельву прекрасно знает, — сказал дон Фабио. — Когда он вернется с Верхнего Мараньона, я вас представлю ему, и вы станете добрыми друзьями, сеньор.
   — Здесь, в Икитосе, мне все рассказывают о нем чудеса, — сказал Фусия. — Мне очень хочется с ним познакомиться. Вы не знаете, когда он приедет из Санта-Мария де Ньевы?
   — У него там дела, да и губернаторство много времени отнимает, но он все-таки иногда вырывается и приезжает, — сказал дон Фабио. — У него железная воля, сеньор. Он унаследовал ее от отца, тоже замечательного человека. Во времена процветания Икитоса это был один из крупнейших скупщиков каучука. Когда разразился кризис, он пустил себе пулю в лоб. Реатеги были разорены дотла. Но дон Хулио своими силами, без всякой поддержки, встал на ноги. Говорю вам, это человек железной воли.
   — Однажды в Санта-Мария в его честь устроили завтрак, и я слышал его речь, — сказал Акилино. — Он с большой гордостью говорил о своем отце, Фусия.
   — Это была одна из его любимых тем, — сказал Фусия. — Когда мы работали вместе, он тоже по всякому поводу ссылался на отца. Ах этот пес Реатеги! Я ему всегда завидовал, старик.
   Такой чистенький, такой обходительный, — сказал дон Фабио. — Подумать только, что я его ублажал, лизал ему пятки. Когда он входил в гостиницу, кошка, и та от радости хвост задирала. Что за проклятый человек, дон Хулио!
   — Ну и штуки ты откалываешь на прощанье, Фусия, — сказал Акилино. — В Кампо Гранде измордо-вал стражников, а в Икитосе убил кошку.
   — По правде сказать, дон Фабио, это мне кажется не столь важным, — сказал Хулио Реатеги. — О чем я сожалею, так это о том, что вам придется выплачивать мне эти деньги.
   Но ему это очень больно, дон Хулио. Этот негодяй сделал удавку из простыни и повесил ее на сетке от москитов. Войти в комнату и вдруг увидеть, как она болтается в воздухе, оцепеневшая, с выкаченными глазами, — это ужасно. Такую бессмысленную злобу он не может понять, дон Хулио.
   — Человек делает, что может, чтобы жить, и я понимаю тебя, когда ты воруешь, — сказал Акилино. — Но зачем ты удавил кошку? Со злости, оттого, что у тебя не было деньжат, чтобы начать дело?
   — И из-за этого тоже, — сказал Фусия. — А кроме того, от этой паскуды воняло, и она столько раз мочилась в мою постель.
   А кроме того, это в духе азиатов, дон Хулио, у них самые гнусные обычаи, он недавно узнал, например, что китайцы в Икитосе, кто бы мог подумать, держат кошек в клетках, откармливают их, поят молоком, а когда они разжиреют, кладут их в котел и едят, сеньор Реатеги. Но он хочет теперь поговорить о покупках, дон Фабио, для этого он и приехал из Санта-Мария де Ньевы, хватит толковать о печальных вещах, ну как, он купил?
   — Все, что вы велели, дон Хулио, — сказал дон Фабио. — Зеркальца, ножи, материю, бусы, и все с большой скидкой. Когда вы уедете на Верхний Мараньон?
   — Я не мог один забраться в глушь и заняться торговлей, мне нужен был компаньон, — сказал Фусия. — И после этой истории искать его надо было подальше от Икитоса.
   — Поэтому ты и приехал в Мойобамбу, — сказал Акилино. — И подружился со мной, чтобы я сопровождал тебя в разъездах по племенам. Так что ты пошел по стопам Реатеги, когда еще не стал его служащим, когда еще и в глаза его не видел. Ты только и говорил о деньгах, Фусия: поедем со мной, Акилино, через год ты разбогатеешь, ты мне прожужжал уши этой песней.
   — Да, разбогатели, — сказал Фусия. — Я положил на это дело больше сил, чем любой другой, себя не жалел, рисковал как никто, и вот чем все кончилось. Разве это справедливо, Акилино?
   — Все в руках Божьих, Фусия, — сказал Акилино. — Не нам об этом судить.
 
   Теплым декабрьским утром в Пьюру прибыл никому не известный человек. Верхом на муле, который едва тащился, в широкополой шляпе и легком пончо, он внезапно вынырнул из дюн, что тянутся к югу от города. С какой радостью, должно быть, он увидел на заре, когда с неба льется красноватый свет и кажется, будто языки пламени поползли по пустыне, первые заросли кактусов, опаленные солнцем рожковые деревья, белые домики Кастильи, которые чем ближе к реке, тем теснее жмутся друг к другу. Пришелец направился к городу, который уже показался на другом берегу, сверкая как зеркало. Он пересек единственную улицу Кастильи, еще безлюдную в этот час, и, подъехав к Старому Мосту, спешился. С минуту он смотрел на тот берег — на мощеные улицы, на дома с балконами, на мириады песчинок, висевших в воздухе, на массивную башню собора с черным как сажа колоколом, и на зеленые пятна ферм, что на северной окраине тянутся вдоль русла реки по направлению к Катакаосу. Потом он взял мула за повод, перешел через Старый Мост и, похлопывая себя хлыстом по ногам, двинулся по главной улице города, которая ведет, прямая и красивая, от реки к Пласа де Армас. Добравшись до площади, он остановился, привязал мула к тамариндовому дереву, сел на землю, опустил поля шляпы, чтобы укрыться от песка, который безжалостно колол ему глаза. Должно быть, он проделал далекий путь — движения у него были медленные, усталые. Когда кончился песчаный дождь и на Пласа де Армас, залитой солнцем, показались первые прохожие, пришелец спал. Возле него лежал издохший мул — морда в зеленой пене, глаза закатились. Никто не решался разбудить спящего. Новость мгновенно распространилась, и скоро Пласа де Армас была полна любопытных, которые, перешептываясь, толпились вокруг незнакомца и старались протиснуться поближе к нему. Некоторые влезли на перила павильона, другие глазели на чужеземца, взобравшись на пальмы. Это был молодой человек атлетического сложения, с квадратными плечами; лицо его обрамляла курчавая бородка, а из-под рубашки с оторванными пуговицами выглядывала мускулистая, волосатая грудь. Он спал с открытым ртом, слегка похрапывая; между пересохшими губами видны были зубы, похожие на клыки собаки, — большие, желтые, плотоядные. Его штаны, сапоги, вылинявшее пончо, даже шляпа были изорваны и покрыты грязью. Оружия при нем не было.
   Проснувшись, он вскочил на ноги и инстинктивно принял оборонительную позу; его глаза из-под опухших век с тревогой всматривались в лица толпившихся вокруг него людей. Ему со всех сторон улыбались и дружески махали руками, а какой-то старик, протолкавшись через толпу, протянул ему тыквенную бутылку с холодной водой. Тогда улыбнулся и незнакомец. Пил он медленно, смакуя каждый глоток, и по глазам его было видно, какое облегчение он испытывает. Вокруг слышался нестройный шум голосов, все наперебой обращались к приезжему, расспрашивали его, из каких он краев и как он доехал, выражали ему сочувствие по поводу павшего мула. Он весело смеялся и пожимал протянутые руки.
   Потом он наклонился над мулом, одним движением отвязал притороченные к седлу переметные сумки и спросил, как пройти к гостинице. Сопровождаемый услужливыми пьюранцами, он пересек Пласа де Армае и вошел в «Северную звезду». Мест не было. Жители успокоили его — сразу многие предложили ему свое гостеприимство. Он остановился в доме Мельчора Эспиносы, одинокого старика, который жил на улице Малекон, возле Старого Моста. У него была вдали от города, на Чире, маленькая ферма, и он ездил туда два раза в месяц. В этом году Мельчор Эспиноса побил рекорд: он приютил пятерых приезжих. Обычно они проводили здесь несколько дней, самое большее несколько недель — скупят урожай хлопка, продадут скот, сбудут кое-какие товары и уедут. Но вновь прибывший остался в Пьюре. Местные жители мало что узнали о нем, и почти все, что узнали, лишь опровергало догадки: это не был ни торговец скотом, ни сборщик налогов, ни коммивояжер. Звали его Ансельмо, и, по его словам, он был перуанец, но никому не удалось по его акценту определить, откуда он родом: ему не была свойственна ни робкая и неуверенная интонация, характерная для уроженцев Лимы, ни певучесть говора чиклайанцев; его произношение не отличалось чрезмерной правильностью, как у жителей Трухильо; не был он, по-видимому, и горцем, потому что не картавил и не шепелявил. Выговор у него был отчетливый, очень мелодичный и чуточку томный, он употреблял необычные обороты и выражения, а когда спорил, своим громовым голосом напоминал командира монтонерос. Переметные сумки, составлявшие весь его багаж, должно быть, были набиты деньгами. Как только его не ограбили разбойники, когда он ехал через пески? Соседи так и не узнали, откуда он прибыл и почему избрал местом назначения Пьюру.
   На следующий день после приезда он появился на Пласа де Армас побритый, и всех удивило, что у него такое молодое лицо. В магазине испанца Эусебио Ромеро он купил новые брюки и сапоги; расплатился наличными. Спустя два дня он заказал Сатурнине, знаменитой мастерице из Катакаоса, шляпу из белой соломки — такую шляпу можно сунуть в карман, а вытащишь — на ней ни морщинки. Каждое утро Ансельмо приходил на Пласа де Армас и, расположившись за столиком на террасе «Северной звезды», приглашал выпить прохожих. Так у него завелись друзья. Говорун и шутник, он покорил пьюранцев, на все лады расхваливая их город: и люди здесь симпатичные, и женщины красивые, и закаты великолепные. Скоро он усвоил местные обороты речи и добродушно-ленивый говор пьюранцев: через несколько недель он уже говорил «гуа», когда хотел выразить удивление, называл детей «чуррес», а ослов — «пьяхенос», образовывал превосходные степени от превосходных степеней, умел отличить кларито от густой чичи, разбирался в здешних острых блюдах, знал на память имена людей и названия улиц и плясал тондеро, как мангачи.
   Его любопытство не имело границ. Он жадно интересовался нравами и обычаями города, дотошно расспрашивал о живых и мертвых. Он хотел знать все: кто в Пьюре самые богатые люди, и как они разбогатели, и когда; пользуются ли префект, алькальд и епископ репутацией честных людей и любовью жителей; как здесь развлекаются, кто кому изменяет, какие скандалы возмущают святош и священников, как соблюдают пьюранцы заповеди религии и морали.
   Каждое воскресенье он ходил в «Колизей» и с увлечением, как завзятый любитель, следил за боем петухов, по вечерам последним покидал буфет «Северной звезды», с изяществом играл в карты, делая крупные ставки и сохраняя невозмутимый вид как при проигрыше, так и при выигрыше. Так он завоевал дружбу коммерсантов и помещиков и приобрел популярность. Местные тузы пригласили его однажды на охоту в Чулуканас, и он всех поразил своей меткостью. Встречаясь с ним на улице, крестьяне запросто называли его по имени, а он дружелюбно похлопывал их по плечу. Люди ценили его жизнерадостность, непринужденность в обращении, щедрость. Но всех интересовало его прошлое и занимал вопрос, откуда у него столько денег. О нем начали распространяться всякого рода легенды; когда они доходили до Ансельмо, он хохотал, не опровергая их, но и не подтверждая. Иногда он с друзьями шатался по кабачкам Мангачерии и под конец неизменно оказывался в заведении Анхелики Мерседес, потому что там была арфа, а он был прекрасный, неподражаемый арфист. Пока остальные пили и в такт музыке притоптывали ногами, он где-нибудь в углу час за часом перебирал белые струны, которые были послушны ему и по его желанию могли шептать, смеяться, рыдать.
   Пьюранцы сожалели только, что, подвыпив, Ансельмо грубо и нагло держал себя с женщинами. Будь то босые служанки, проходящие через Пласа де Армас по направлению к рынку, торговки с кувшинами или блюдами на голове, предлагающие сливовый и манговый сок и свежие артишоки, или сеньоры с вуалями, в перчатках, с четками в руках, шествующие к церкви, он никому не давал прохода — во все горло окликал их, без стеснения заигрывал с ними и провожал их забористыми прибаутками. «Смотри, Ансельмо, — говорили ему друзья, — пьюранцы люди ревнивые. В один прекрасный день какой-нибудь оскорбленный муж или отец, не понимающий шуток, возьмет да и вызовет тебя на дуэль. Будь повежливее с женщинами». Но Ансельмо в ответ только хохотал, поднимал свой стакан и предлагал выпить за Пьюру.
   В первый месяц его пребывания в городе не произошло ничего особенного.
   Не так уж это страшно, и потом — все на свете уладится. Глаза Хулио Реатеги искрятся от солнца, а из большого глиняного кувшина с холодной водой выглядывают горлышки бутылок. Он сам наливает кружки; белая пена пузырится, поднимается, опадает. Не стоит волноваться, и прежде всего еще по кружечке пива; Мануэль Агила, Педро Эскабино и Аревало Бенсас пьют и вытирают губы руками. Сквозь проволочные сетки на окнах видна площадь Сайта-Мария де Ньевы — группа агварунов толчет юкку в пузатых сосудах, ребятишки бегают вокруг стволов капирон. Вверху, на холмах, огненно-красным прямоугольником вырисовывается главное здание миссии. Во-первых, это только проект, рассчитанный на длительный срок, а здесь проекты плохо осуществляются, и Хулио Реатеги думает, что они напрасно тревожатся. Но Мануэль Агила, маленький лысый человечек с глазами навыкате: нет, ничего подобного, губернатор, — он встает, — у них есть доказательства, — эти два типа их испортили. И Аревало Бенсас тоже: дон Хулио, — он встает, — у него просто руки опускаются, он с самого начала говорил, что за этими бригадами и букварями кроется что-то другое, и он возражал против приезд» учителей, дон Хулио, а Педро Эскабино стучит кружкою по столу: дон Хулио, кооператив — это факт, агваруны собираются сами продавать в Икитосе каучук, чтобы обсудить это, в Чикаисе собрались касики, таково истинное положение вещей, и нельзя закрывать на него глаза. Но Хулио Реатеги не знает ни одного агваруна, который имел бы представление, что такое : Икитос и что такое кооператив, откуда Педро Эскабино выкопал подобную историю? И он просит сеньоров говорить по одному. Кружка снова сухо и глухо стучит по столу — дон Хулио проводит много времени в Икитосе, он по горло занят торговыми делами и не замечает, что с тех пор, как приехали эти типы, вся округа взбаламучена. Голос Хулио Реатеги все так же мягок — из-за губернаторства, дон Педро, он потерял немало времени и денег, — но взгляд стал суровым — и он не хотел принимать этот пост, Педро Эскабино был один из тех, кто на этом особенно настаивал, и пусть он будет любезен взвешивать свои слова. Педро Эскабино знает, как много он сделал для них, и он не хотел его обидеть, но он только что был в Уракусе, и впервые за десять лет они не согласились продать ему ни одного мячика каучука, несмотря на задаток, который они получили, и Аревало Бенсас: даже их заманили в кооператив. Пусть дон Хулио не смеется, они построили специальную хижину, и в ней у них полным-полно каучука и кож, а Эскабино они ничего не захотели продать, сказали, что все повезут в Икитос. И Мануэль Агила, маленький, лысый, с глазами навыкате: вот видите, губернатор, этих типов ни в коем случае не следовало подпускать к племенам, они их только развращают. Но они больше не приедут, сеньоры, и Хулио Реатеги наполняет кружки. Он ездил в Икитос не только по своим, но и по их делам, и министерство аннулировало план распространения культуры среди населения лесных районов, так что с бригадами учителей покончено. Но Педро Эскабинo в третий раз сухо и глухо стучит кружкой по столу: они уже приезжали и свое дело сделали, дон Хулио. Как же теперь поладить с чунчами[20]? Как видно, они прекрасно столковались, пусть дон Хулио послушает переводчика, которого эти типы брали с собой в Уракусу, он сам все расскажет, вон он, они его привели. Медно-красный босой человек, сидящий на корточках у двери, встает и смущенно подходит к губернатору Санта-Мария де Ньевы. А Бонино Перес — пусть он спросит, сколько им платят за кило каучука. Переводчик рычит, размахивает руками, плюет, а Хум молча слушает, скрестив руки на голой груди. Его смуглые, с зеленоватым отливом скулы украшают два красных крестика, а на квадратном носу вытатуированы четыре горизонтальные полоски, тонкие, как червячки. Выражение лица у него серьезное, поза торжественная. Уракусы, столпившиеся на поляне, стоят не шевелясь. Солнце мечет свои копья в деревья и хижины. Переводчик умолкает, а Хум и маленький, как карлик, старик, жестикулируя, рычат и бормочут, и переводчик: они говорят, хорошего качества — два соля кило, среднего — соль. Бонино Перес так и знал, ну и сволочи, ну и подлецы, и переводчику: хозяева плохие перуанцы, они перепродают каучук по двадцать солей кило и наживаются за их счет, пусть они не дают себя обжуливать, пусть привозят каучук и шкуры в Икитос, а с этими хозяевами не ведут никакой торговли, переведи им это. А переводчик: так и сказать им? И Бонино: да. Сказать, что хозяева их обворовывают? И Теофило: да, да. Сказать, что они плохие перуанцы? Да, да. Сказать, что хозяева наживаются за их счет? А они: да, да, негодяи, воры, плохие перуанцы, пусть они не дают себя обжуливать, переведи им это. Переводчик рычит, верещит, плюется, и Хум рычит, верещит, плюется, а сморщенный старик бьет себя в грудь, и переводчик: Икитос никогда не приезжает, приезжает хозяин Эусебио и привозит ножи, мачете, материю, а Теофило Каньяс: ну и ну, брат, они думают, что Икитос — это человек, с ними каши не сваришь, Бонино, а переводчик: они говорят, меняет на каучук. Но Бонино Перес подходит к Хуму и показывает на нож, который висит у него на поясе: интересно, во сколько кило каучука он ему обошелся, спроси-ка у него. Хум вытаскивает нож, поднимает его, стальное лезвие горит на солнце, и Хум смеется с видом превосходства, и уракусы у него за спиной тоже смеются, и многие вытаскивают ножи, поднимают их и любуются их сверканьем, а переводчик: нож Хума стоил двадцать мячей, а другие — десять, пятнадцать, и Теофило Каньяс: вот что, брат, он хочет вернуться в Лиму. У него лихорадка, Бонино, и хватит с него всех этих несправедливостей и этих людей, которые ничего не понимают, просто руки опускаются, уж лучше забыться, а Бонино Перес считает на пальцах, он всегда был не в ладах с арифметикой, Теофило, выходит, нож Хума обошелся ему в сорок солей? А переводчик: сказать? Перевести? И Теофило — нет, не надо, а Бонино — скажи им лучше вот что: хозяин — негодяй, этот нож не стоит и одного мяча, такие на свалку выбрасывают, Икитос не хозяин, а город, к нему надо плыть вниз но реке, вниз по Мараньону, пусть везут туда каучук, они продадут его там в сто раз дороже и купят какие угодно ножи и все, что захотят, а переводчик: он не понял, пусть сеньор скажет помедленней, и Бонино: он прав, надо, брат, им все объяснить с самого начала, не расхолаживай меня, Теофило, и может быть, они послушают нас. Но Хулио Реатеги стоит на своем: не надо терять голову. Разве эти типы не уехали? Больше они не вернутся, и к тому же взбунтовались одни агваруны, с шапрами он сторговался, как всегда, и вообще все поправимо. По крайней мере он думает, что окончит свое губернаторство со спокойной совестью, сеньоры, но Аревало Бенсас: это еще не все, дон Хулио. Знает ли он, что случилось в Уракусе с одним капралом, лоцманом и слугой из Форта Борха? Не далее как на прошлой неделе, дон Хулио, а он: что, что случилось?
 
   — Славу Богу, вот мы и в Мангачерии, — сказал Хосе.
   — Песок набивается, щекотно идти, сниму-ка я ботинки, — сказал Обезьяна.
   Кончился проспект Санчеса Серро, кончились и асфальтовые тротуары, белые фасады, внушительные подъезды и электрический свет, сменившись путаницей кривых улочек и переулков, тростниковыми стенами, крышами из соломы, жестянок или картона, пылью и мухами. В маленьких окошках без занавесок светились сальные свечи или заправленные маслом лампешки, целые семьи наслаждались вечерней прохладой, расположившись посреди улицы. На каждом шагу Хосе и Обезьяна поднимали руку, приветствуя знакомых.
   — Чем вы так гордитесь? За что так расхваливаете вашу Мангачерию? — сказал Хосефино. — Отовсюду воняет, и люди живут, как скотина, самое меньшее человек по пятнадцати в каждой лачуге.
   — По двадцати, если считать собак и фотографию Санчеса Серро, — сказал Обезьяна. — Тем-то и хороша Мангачерия — никаких различий. Люди, собаки, козы — все равны, все мангачи.
   — А гордимся мы тем, что мы здесь родились, — сказал Хосе. — Мы хвалим Мангачерию, потому что Это наш дом. И в глубине души ты умираешь от зависти, Хосефино.
   — В это время вся Пьюра будто вымерла, — сказал Обезьяна. — А здесь — слышишь? Жизнь только наминается.
   — Здесь мы все друзья или родственники и каждому знаем цену, — сказал Хосе. — А в Пьюре смотрят не на тебя, а на твой карман, и если ты не белый, то лебезишь перед белыми.
   — Плевать мне на Мангачерию, — сказал Хосефино. — Когда ее снесут, как Гальинасеру, я напьюсь на радостях.
   — У тебя кошки скребут на сердце, вот ты и ищешь, на ком бы сорвать злость, — сказал Обезьяна — Но если ты хочешь ругать Мангачерию, говори потише, а то мангачи из тебя душу вытрясут.
   — Мы ведем себя как дети, — сказал Хосефино. — Нашли время ссориться.
   — Ладно, помиримся, споем гимн, — сказал Хосе. Люди, сидевшие на улице, прямо на песке, были
   молчаливы, весь шум — песни, тосты, звуки гитар, хлопки — доносился из чичерий, таких же неказистых домишек, как остальные, только побольше, получше освещенных и приметных по красному или белому флажку на тростинке, развевавшемуся над входом. В воздухе стоял не поддающийся определению смешанный запах, горьковатый и сладкий, затхлый и острый, а по мере того как границы кварталов стирались и улицы переходили в беспорядочное скопление лачуг, все чаще попадались собаки, куры, свиньи, с хрюканьем катавшиеся по земле, лупоглазые козы, привязанные к колышкам, и все изобильнее становилась воздушная фауна — густые рои мух и слепней, жужжавших над головой. Непобедимые не спеша шли по извилистым тропам мангачских джунглей, обходя стариков, вытащивших на свежий воздух свои циновки, огибая преграждавшие дорогу халупы, которые неожиданно выплывали из темноты, как туши китов из морских глубин. В небе горели звезды: одни — большие, лучистые, другие — как огоньки спичек.
   — Уже взошли маримачи, — сказал Обезьяна, показывая на три яркие звезды, искрящиеся в беспредельной вышине. — И как они подмигивают! Домитила Яра говорила, что когда маримачи видны так ясно, у них можно просить заступничества. Воспользуйся случаем, Хосефино.
   — Домитила Яра! — сказал Хосе. — Бедная старуха! Я ее, признаться, побаивался, но теперь, когда она умерла, я вспоминаю о ней с нежностью. Знать бы, что она нам простила ту историю с ее отпеванием.
   Хосефино шел молча, опустив голову на грудь. Братья Леон то и дело хором говорили «добрый вечер, дон», «здравствуйте, донья», и с земли сонные голоса отвечали им на приветствие, называя их по именам. Они остановились перед маленькой хижиной, и Обезьяна толкнул дверь. Литума стоял спиной к входу. На нем был костюм цвета лукумы[21], немножко узковатый, пиджак топорщился на бедрах; волосы у него были влажные и блестящие. На стене, у него над головой, висела приколотая булавкой вырезка из газеты.