Страница:
— Нет, маэстро, — сказал Болас. — Новенькая, та, что начала позавчера.
— Он собирался прийти за мной, сеньора, но, наверное, забыл, — сказала Дикарка. — Ну что ж, я пойду.
— Сперва позавтракай, девушка, — сказал арфист. — Пригласи ее, Чунгита.
— Конечно, принеси себе чашку, — сказала Чунга. — В чайнике горячее молоко.
Музыканты завтракали за ближайшим от стойки столиком при свете фиолетовой лампочки — остальные были уже погашены. Дикарка села между Боласом и Молодым Алехандро. Какая она молчаливая, до сих пор они почти не слышали ее голоса, в ее местах все женщины такие? За окном смутно вырисовывались лачуги предместья, окутанного темнотой, а в вышине светились три бледные звезды — маримачи. Нет, сеньора, они трещат как попугаи. И арфист, пощипывая ломтик хлеба, — попугаи? А она — да, в их местах есть такие птички, и он, перестав жевать, — как, девушка, она не из Пьюры родом? Нет, сеньор, она издалека, из Монтаньи. Она не знает, где она родилась, но жила она всегда в Сайта-Мария де Ньеве. Это маленький городок, сеньор, там нет ни машин, ни больших зданий, ни кино, как в Пьюре. Арфист удивленно поднял голову — Монтанья, попугаи? — и вдруг водрузил на нос очки — он уже забыл, девушка, что это существует на свете. На какой реке эта Сайта-Мария де Ньева? Она близко от Икитоса? Далеко? Монтанья, как интересно. Молодой выпускал изо рта одно за другим одинаковые колечки дыма, которые расплывались и таяли над танцевальной площадкой. Ему тоже хотелось бы побывать в Амазонии, послушать музыку чунчей. Она совсем не похожа на креольскую, верно? Совсем не похожа, сеньор, тамошние люди поют мало, и песни у них не веселые, как маринеры или вальсы, а все больше грустные, и звучат они очень странно. Но Молодой любит грустную музыку. А какие слова у этих песен? Наверное, очень поэтичные? Ведь она понимает их язык? Нет, она не говорит на языке — Дикарка запнулась и опустила глаза — чунчей, знает только кое-какие словечки — часто слышала, вот и запомнились, понимаете? Но пусть он не думает, там есть и белые, а чунчей мало видно, потому что они пропадают в лесу.
— А как ты попала в руки Хосефино? — сказала Чунга. — Что ты нашла в этом прощелыге?
— Какое это имеет значение, Чунга, — сказал Молодой. — Любовь не понимает доводов. И не признает вопросов и ответов, как сказал один поэт.
— Не пугайся, Дикарка, — засмеялась Чунга. — Я спросила только так, шутки ради. Меня не интересует чужая жизнь.
— Что с вами, маэстро? О чем вы так задумались? — сказал Болас. — У вас стынет молоко.
— И у вас тоже, сеньорита, — сказал Молодой. — Пейте же. Хотите еще хлеба?
— До каких пор ты будешь говорить с девками на «вы»? — сказал Болас. — Какой ты чудак, Молодой.
— Я со всеми женщинами говорю одинаково, — сказал Молодой. — Мне все равно, девки они или монахини, я их всех уважаю.
— Тогда почему ты так поносишь их в своих песнях, — сказала Чунга. — Ведь ты не композитор, а ехидна.
— Я не поношу их, а говорю им правду, — сказал Молодой со слабой улыбкой и выпустил последнее колечко дыма, белое и идеально круглое.
Дикарка встала — ей очень хочется спать, сеньора, она пойдет, и большое спасибо за завтрак, но арфист схватил ее за руку — подожди, девушка. Она идет к непобедимому? Он живет, кажется, у площади Мерино? Они ее подвезут, пусть Болас сходит за такси, ему тоже хочется спать. Болас поднялся и вышел на улицу. В дверь пахнуло свежестью; поселок был по-прежнему окутан темнотой. Заметили они, как переменчиво небо над Пьюрой? Вчера в это время уже палило солнце, песок не падал и хижины белели как умытые, а сегодня все никак не рассветет, что, если бы ночь так никогда и не кончилась, и Молодой указал на квадратик неба в рамке окна. Что до него, то он был бы рад, но многим это не понравилось бы. Чунга покрутила пальцем у виска — ненормальный какой-то, думает черт знает о чем. Уже шесть? Дикарка положила ногу на ногу и облокотилась на стол. В сельве светает рано, к этому времени уже все встают, и арфист — да, да, а небо становится розовым, зеленым, синим, всеми цветами играет, и Чунга — как, и Молодой — как, маэстро, вы знаете сельву? Нет, просто в голову лезет всякая чепуха, с ним это бывает, а если в чайнике осталось молоко, он бы с удовольствием выпил еще. Дикарка налила ему молока и положила сахару. Чунга, нахмурившись, недоверчиво смотрела на арфиста. Молодой опять закурил и снова стал пускать изо рта сизые колечки дыма. Прозрачные и легкие, они плыли к черному квадрату окна, на полдороге нагоняя друг друга, — а на него свет действует не так, как на других людей, — сливались, превращались в облачка — они радуются и ободряются, когда всходит солнце, и грустнеют, когда наступает ночь, — и наконец таяли — а у него, наоборот, днем тяжело на душе и только с наступлением темноты поднимается настроение. Это потому, Молодой, что они все, и Чунгита, и Болас, и он, а теперь вот и девушка, полуночники, вроде сов и лисиц, и тут хлопнула дверь. На пороге показался Болас, который, обхватив за пояс, поддерживал Хосефино — смотрите, кого я встретил, он стоял посреди шоссе и разговаривал сам с собой.
— Ну и весело ты живешь, Хосефино, — сказала Чунга. — Ты уже не держишься на ногах.
— Добрый день, сынок, — сказал арфист. — Мы думали, ты уже не придешь за ней, собирались сами отвезти ее.
— Не разговаривайте с ним, маэстро, — сказал Молодой. — Он пьян в стельку.
Дикарка и Болас подтащили его к столу, а Хосефино вовсе не пьян в стельку, что за ерунда, выпьем-ка посошок, пусть Чунгита подаст им бутылочку пива. Арфист встал — спасибо, но уже поздно, и их ждет такси. Хосефино корчил рожи и орал — все они тут закиснут, молоко пьют, дети они, что ли, и Чунга — ладно, до свидания, пусть его уведут. Они вышли на улицу. В той стороне, где маячила Казарма Грау, над горизонтом уже проступала голубая полоска, а в поселке мелькали в окнах заспанные лица, слышалось потрескивание углей в жаровне, разносились горклые запахи. Они прошли через пески — арфиста вели под руки Болас и Молодой, а Хосефино опирался на Дикарку — и на шоссе все сели в такси, музыканты на заднее сиденье, а Дикарка и Хосефино рядом с шофером. Хосефино смеялся — Дикарка ревнует его, старик, говорит — зачем ты столько пьешь, и где ты был, и с кем, хочет, чтобы он ей исповедовался, арфист.
— И правильно, девушка, — сказал арфист. — Не доверяй ему, нет никого хуже мангачей.
— Ты что? — сказал Хосефино. — Руки чешутся? Ты что? Не лапай ее, приятель, не то прольется кровь, приятель. Ты что?
— Я никого не трогаю, — сказал шофер. — Я не виноват, что в машине тесно. Разве я к вам приставал, сеньорита? Я делаю свое дело и не хочу неприятностей.
Хосефино захохотал во все горло — приятель не понимает шуток, пусть лапает, если ему хочется, он разрешает, и шофер тоже засмеялся — он думал, сеньор говорит всерьез. Хосефино обернулся к музыкантам — у Обезьяны сегодня день рождения, пусть они отпразднуют его вместе с ними, братья Леон вас так любят, старик. Но маэстро устал, ему нужно отдохнуть, и Болас похлопал Хосефино по плечу. Хосефино очень жаль, очень жаль, и он закрыл глаза. Такси проехало мимо собора; на Пласа де Армас уже погасли фонари. Силуэты тамариндов плотным кольцом окружали круглый павильон с крышей наподобие зонтика. А Дикарка — пусть он не будет таким злым, сколько она его просила. Ее зеленые, большие, испуганные глаза заглядывали в глаза Хосефино, и он шутливо вытянул руку со скрюченными пальцами, будто выпустил когти — да, он злой, кого хочешь слопает живьем и не поморщится. Он опять захохотал, и шофер искоса посмотрел на него. Машина ехала по улице Лимы, между зданием «Ла индустрия» и железной оградой ратуши. Она не хочет туда идти, но Обезьяне исполнилось сто лет, и он ее ждет, а братья Леон его друзья, и он во всем идет им навстречу.
— Не приставай к девушке, Хосефино, — сказал арфист. — Она, должно быть, устала, оставь ее в покое.
— Она не хочет идти ко мне домой, арфист, — сказал Хосефино. — Не хочет видеть непобедимых. Говорит, что ей стыдно, представляешь. Стоп, приятель, здесь мы сойдем.
Шофер затормозил. На улице Такна и на площади Мерино было темно, но проспект Санчеса Серро ярко освещали фары грузовиков, длинной колонной ехавших к Старому Мосту. Хосефино выскочил из такси, но Дикарка не двинулась с места. Он стал вытаскивать ее, она отбивалась, и арфист — не надо ссориться, помиритесь, а Хосефино — пусть они зайдут, и шофер тоже, — надо уважить Обезьяну, ведь он такой старый, ему исполнилось тысяча лет. Но Болас велел шоферу трогаться, и машина уехала. Теперь и на проспекте было темно — грузовики превратились в мигающие красные огоньки, со скрежетом уносившиеся к реке. Хосефино, насвистывая сквозь зубы, взял за плечо Дикарку, и теперь она без всякого сопротивления преспокойно пошла с ним. Хосефино отпер дверь, и они вошли. В кресле, под маленьким бра, низко уронив голову, храпел Обезьяна. Над пустыми бутылками, стаканами, окурками, остатками еды плавал табачный дым. Они уже выдохлись, и это мангачи? — Хосефино привскочил на месте — непобедимые мангачи? В соседней комнате послышался невнятный голос. Хосе лег на его кровать? Он его убьет. Обезьяна выпрямился, тряхнув головой, — кто это выдохся, черт побери, — улыбнулся, и у него заблестели глаза — Боже мой — и голос зазвучал фальцетом — Боже мой, кто пришел. Он встал — сколько лет, сколько зим, — и, спотыкаясь, пошел навстречу Дикарке — как он рад ее видеть — отодвигая стулья и отшвыривая ногами бутылки, — ему так хотелось повидать сестрицу, а Хосефино — ну, сдержал я слово или нет? Чем я хуже мангачей? Взъерошенный и растрепанный, Обезьяна с раскрытыми объятиями и широкой улыбкой, выписывая зигзаги, приближался к Дикарке — и как она похорошела, но почему же она пятится, сестрица, она должна поздравить его, разве она не знает, что у него день рождения?
— Это верно, ему исполнилось миллион лет, — сказал Хосефино. — Хватит кочевряжиться, Дикарка, обними его.
Он упал в кресло, схватил бутылку и стал пить прямо из горлышка, как вдруг, будто в воду плюхнул увесистый камень, раздалась звонкая оплеуха — ну и сестрица, ну и злючка, и Хосефино засмеялся, а Обезьяна получил еще оплеуху — ну и злючка, и теперь Дикарка слонялась из угла в угол, а Обезьяна, спотыкаясь и смеясь, ходил за ней, и разбивались стаканы, и из соседней комнаты доносилось — только пить да играть, только жизнь, и голос Хосе затихал, и Хосефино тоже напевал, свернувшись клубком в кресле, и из бутылки, которую он держал в руке, вино мало-помалу выливалось на пол. Наконец Дикарка и Обезьяна перестали кружить по комнате. Теперь они стояли в углу, и она все дубасила его — ну и сестрица, ну и злючка, ему взаправду больно, за что она его бьет? — и он смеялся — пусть лучше поцелует его, — и она тоже смеялась, глядя на паясничанье Обезьяны, и даже невидимый Хосе смеялся — вот это сестрица.
Эпилог
I
— Он собирался прийти за мной, сеньора, но, наверное, забыл, — сказала Дикарка. — Ну что ж, я пойду.
— Сперва позавтракай, девушка, — сказал арфист. — Пригласи ее, Чунгита.
— Конечно, принеси себе чашку, — сказала Чунга. — В чайнике горячее молоко.
Музыканты завтракали за ближайшим от стойки столиком при свете фиолетовой лампочки — остальные были уже погашены. Дикарка села между Боласом и Молодым Алехандро. Какая она молчаливая, до сих пор они почти не слышали ее голоса, в ее местах все женщины такие? За окном смутно вырисовывались лачуги предместья, окутанного темнотой, а в вышине светились три бледные звезды — маримачи. Нет, сеньора, они трещат как попугаи. И арфист, пощипывая ломтик хлеба, — попугаи? А она — да, в их местах есть такие птички, и он, перестав жевать, — как, девушка, она не из Пьюры родом? Нет, сеньор, она издалека, из Монтаньи. Она не знает, где она родилась, но жила она всегда в Сайта-Мария де Ньеве. Это маленький городок, сеньор, там нет ни машин, ни больших зданий, ни кино, как в Пьюре. Арфист удивленно поднял голову — Монтанья, попугаи? — и вдруг водрузил на нос очки — он уже забыл, девушка, что это существует на свете. На какой реке эта Сайта-Мария де Ньева? Она близко от Икитоса? Далеко? Монтанья, как интересно. Молодой выпускал изо рта одно за другим одинаковые колечки дыма, которые расплывались и таяли над танцевальной площадкой. Ему тоже хотелось бы побывать в Амазонии, послушать музыку чунчей. Она совсем не похожа на креольскую, верно? Совсем не похожа, сеньор, тамошние люди поют мало, и песни у них не веселые, как маринеры или вальсы, а все больше грустные, и звучат они очень странно. Но Молодой любит грустную музыку. А какие слова у этих песен? Наверное, очень поэтичные? Ведь она понимает их язык? Нет, она не говорит на языке — Дикарка запнулась и опустила глаза — чунчей, знает только кое-какие словечки — часто слышала, вот и запомнились, понимаете? Но пусть он не думает, там есть и белые, а чунчей мало видно, потому что они пропадают в лесу.
— А как ты попала в руки Хосефино? — сказала Чунга. — Что ты нашла в этом прощелыге?
— Какое это имеет значение, Чунга, — сказал Молодой. — Любовь не понимает доводов. И не признает вопросов и ответов, как сказал один поэт.
— Не пугайся, Дикарка, — засмеялась Чунга. — Я спросила только так, шутки ради. Меня не интересует чужая жизнь.
— Что с вами, маэстро? О чем вы так задумались? — сказал Болас. — У вас стынет молоко.
— И у вас тоже, сеньорита, — сказал Молодой. — Пейте же. Хотите еще хлеба?
— До каких пор ты будешь говорить с девками на «вы»? — сказал Болас. — Какой ты чудак, Молодой.
— Я со всеми женщинами говорю одинаково, — сказал Молодой. — Мне все равно, девки они или монахини, я их всех уважаю.
— Тогда почему ты так поносишь их в своих песнях, — сказала Чунга. — Ведь ты не композитор, а ехидна.
— Я не поношу их, а говорю им правду, — сказал Молодой со слабой улыбкой и выпустил последнее колечко дыма, белое и идеально круглое.
Дикарка встала — ей очень хочется спать, сеньора, она пойдет, и большое спасибо за завтрак, но арфист схватил ее за руку — подожди, девушка. Она идет к непобедимому? Он живет, кажется, у площади Мерино? Они ее подвезут, пусть Болас сходит за такси, ему тоже хочется спать. Болас поднялся и вышел на улицу. В дверь пахнуло свежестью; поселок был по-прежнему окутан темнотой. Заметили они, как переменчиво небо над Пьюрой? Вчера в это время уже палило солнце, песок не падал и хижины белели как умытые, а сегодня все никак не рассветет, что, если бы ночь так никогда и не кончилась, и Молодой указал на квадратик неба в рамке окна. Что до него, то он был бы рад, но многим это не понравилось бы. Чунга покрутила пальцем у виска — ненормальный какой-то, думает черт знает о чем. Уже шесть? Дикарка положила ногу на ногу и облокотилась на стол. В сельве светает рано, к этому времени уже все встают, и арфист — да, да, а небо становится розовым, зеленым, синим, всеми цветами играет, и Чунга — как, и Молодой — как, маэстро, вы знаете сельву? Нет, просто в голову лезет всякая чепуха, с ним это бывает, а если в чайнике осталось молоко, он бы с удовольствием выпил еще. Дикарка налила ему молока и положила сахару. Чунга, нахмурившись, недоверчиво смотрела на арфиста. Молодой опять закурил и снова стал пускать изо рта сизые колечки дыма. Прозрачные и легкие, они плыли к черному квадрату окна, на полдороге нагоняя друг друга, — а на него свет действует не так, как на других людей, — сливались, превращались в облачка — они радуются и ободряются, когда всходит солнце, и грустнеют, когда наступает ночь, — и наконец таяли — а у него, наоборот, днем тяжело на душе и только с наступлением темноты поднимается настроение. Это потому, Молодой, что они все, и Чунгита, и Болас, и он, а теперь вот и девушка, полуночники, вроде сов и лисиц, и тут хлопнула дверь. На пороге показался Болас, который, обхватив за пояс, поддерживал Хосефино — смотрите, кого я встретил, он стоял посреди шоссе и разговаривал сам с собой.
— Ну и весело ты живешь, Хосефино, — сказала Чунга. — Ты уже не держишься на ногах.
— Добрый день, сынок, — сказал арфист. — Мы думали, ты уже не придешь за ней, собирались сами отвезти ее.
— Не разговаривайте с ним, маэстро, — сказал Молодой. — Он пьян в стельку.
Дикарка и Болас подтащили его к столу, а Хосефино вовсе не пьян в стельку, что за ерунда, выпьем-ка посошок, пусть Чунгита подаст им бутылочку пива. Арфист встал — спасибо, но уже поздно, и их ждет такси. Хосефино корчил рожи и орал — все они тут закиснут, молоко пьют, дети они, что ли, и Чунга — ладно, до свидания, пусть его уведут. Они вышли на улицу. В той стороне, где маячила Казарма Грау, над горизонтом уже проступала голубая полоска, а в поселке мелькали в окнах заспанные лица, слышалось потрескивание углей в жаровне, разносились горклые запахи. Они прошли через пески — арфиста вели под руки Болас и Молодой, а Хосефино опирался на Дикарку — и на шоссе все сели в такси, музыканты на заднее сиденье, а Дикарка и Хосефино рядом с шофером. Хосефино смеялся — Дикарка ревнует его, старик, говорит — зачем ты столько пьешь, и где ты был, и с кем, хочет, чтобы он ей исповедовался, арфист.
— И правильно, девушка, — сказал арфист. — Не доверяй ему, нет никого хуже мангачей.
— Ты что? — сказал Хосефино. — Руки чешутся? Ты что? Не лапай ее, приятель, не то прольется кровь, приятель. Ты что?
— Я никого не трогаю, — сказал шофер. — Я не виноват, что в машине тесно. Разве я к вам приставал, сеньорита? Я делаю свое дело и не хочу неприятностей.
Хосефино захохотал во все горло — приятель не понимает шуток, пусть лапает, если ему хочется, он разрешает, и шофер тоже засмеялся — он думал, сеньор говорит всерьез. Хосефино обернулся к музыкантам — у Обезьяны сегодня день рождения, пусть они отпразднуют его вместе с ними, братья Леон вас так любят, старик. Но маэстро устал, ему нужно отдохнуть, и Болас похлопал Хосефино по плечу. Хосефино очень жаль, очень жаль, и он закрыл глаза. Такси проехало мимо собора; на Пласа де Армас уже погасли фонари. Силуэты тамариндов плотным кольцом окружали круглый павильон с крышей наподобие зонтика. А Дикарка — пусть он не будет таким злым, сколько она его просила. Ее зеленые, большие, испуганные глаза заглядывали в глаза Хосефино, и он шутливо вытянул руку со скрюченными пальцами, будто выпустил когти — да, он злой, кого хочешь слопает живьем и не поморщится. Он опять захохотал, и шофер искоса посмотрел на него. Машина ехала по улице Лимы, между зданием «Ла индустрия» и железной оградой ратуши. Она не хочет туда идти, но Обезьяне исполнилось сто лет, и он ее ждет, а братья Леон его друзья, и он во всем идет им навстречу.
— Не приставай к девушке, Хосефино, — сказал арфист. — Она, должно быть, устала, оставь ее в покое.
— Она не хочет идти ко мне домой, арфист, — сказал Хосефино. — Не хочет видеть непобедимых. Говорит, что ей стыдно, представляешь. Стоп, приятель, здесь мы сойдем.
Шофер затормозил. На улице Такна и на площади Мерино было темно, но проспект Санчеса Серро ярко освещали фары грузовиков, длинной колонной ехавших к Старому Мосту. Хосефино выскочил из такси, но Дикарка не двинулась с места. Он стал вытаскивать ее, она отбивалась, и арфист — не надо ссориться, помиритесь, а Хосефино — пусть они зайдут, и шофер тоже, — надо уважить Обезьяну, ведь он такой старый, ему исполнилось тысяча лет. Но Болас велел шоферу трогаться, и машина уехала. Теперь и на проспекте было темно — грузовики превратились в мигающие красные огоньки, со скрежетом уносившиеся к реке. Хосефино, насвистывая сквозь зубы, взял за плечо Дикарку, и теперь она без всякого сопротивления преспокойно пошла с ним. Хосефино отпер дверь, и они вошли. В кресле, под маленьким бра, низко уронив голову, храпел Обезьяна. Над пустыми бутылками, стаканами, окурками, остатками еды плавал табачный дым. Они уже выдохлись, и это мангачи? — Хосефино привскочил на месте — непобедимые мангачи? В соседней комнате послышался невнятный голос. Хосе лег на его кровать? Он его убьет. Обезьяна выпрямился, тряхнув головой, — кто это выдохся, черт побери, — улыбнулся, и у него заблестели глаза — Боже мой — и голос зазвучал фальцетом — Боже мой, кто пришел. Он встал — сколько лет, сколько зим, — и, спотыкаясь, пошел навстречу Дикарке — как он рад ее видеть — отодвигая стулья и отшвыривая ногами бутылки, — ему так хотелось повидать сестрицу, а Хосефино — ну, сдержал я слово или нет? Чем я хуже мангачей? Взъерошенный и растрепанный, Обезьяна с раскрытыми объятиями и широкой улыбкой, выписывая зигзаги, приближался к Дикарке — и как она похорошела, но почему же она пятится, сестрица, она должна поздравить его, разве она не знает, что у него день рождения?
— Это верно, ему исполнилось миллион лет, — сказал Хосефино. — Хватит кочевряжиться, Дикарка, обними его.
Он упал в кресло, схватил бутылку и стал пить прямо из горлышка, как вдруг, будто в воду плюхнул увесистый камень, раздалась звонкая оплеуха — ну и сестрица, ну и злючка, и Хосефино засмеялся, а Обезьяна получил еще оплеуху — ну и злючка, и теперь Дикарка слонялась из угла в угол, а Обезьяна, спотыкаясь и смеясь, ходил за ней, и разбивались стаканы, и из соседней комнаты доносилось — только пить да играть, только жизнь, и голос Хосе затихал, и Хосефино тоже напевал, свернувшись клубком в кресле, и из бутылки, которую он держал в руке, вино мало-помалу выливалось на пол. Наконец Дикарка и Обезьяна перестали кружить по комнате. Теперь они стояли в углу, и она все дубасила его — ну и сестрица, ну и злючка, ему взаправду больно, за что она его бьет? — и он смеялся — пусть лучше поцелует его, — и она тоже смеялась, глядя на паясничанье Обезьяны, и даже невидимый Хосе смеялся — вот это сестрица.
Эпилог
Губернатор три раза легонько стучит костяшками пальцев, и дверь главного здания открывается. Розовощекая мать Гризельда стоически улыбается Хулио Реатеги, но губы ее дрожат, и, отводя глаза, она с ужасом смотрит в сторону площади Сайта-Мария де Ньевы. Губернатор входит, и девочка послушно идет за ним. Они направляются по полутемному коридору к кабинету начальницы, и теперь из селения доносится лишь приглушенный, отдаленный шум, как по воскресеньям, когда воспитанницы спускаются к реке. В кабинете губернатор опускается на один из брезентовых стульев, с облегчением вздыхает и закрывает глаза. Девочка, опустив голову, стоит у двери, но, когда входит начальница, подбегает к Хулио Реатеги, который уже встал, — добрый день, мать. Начальница отвечает ему с ледяной улыбкой, жестом приглашает его сесть, а сама остается стоять возле письменного стола. Ему стало жаль оставить в Уракусе, среди дикарей, эту девчурку, у которой такие умные глазенки, он подумал, что в миссии ее смогут воспитать, хорошо ли он поступил? Очень хорошо, дон Хулио, — начальница говорит так же, как улыбается, холодно и отчужденно, — они для того и поставлены. Девочка ни слова не понимает по-испански, мать, но быстро научится, она очень смышленая и за время пути не доставила им никакого беспокойства. Начальница внимательно слушает его, недвижимая, как деревянное распятие на стене кабинета, а когда Хулио Реатеги умолкает, она не кивает и не задает вопросов — просто ждет, сложив руки на животе и слегка поджав губы. Так, значит, он ее оставляет. Хулио Реатеги встает — ему надо идти — и улыбается начальнице. Все это было очень тяжело, очень утомительно — дожди, всякого рода неудобства, а он еще не может лечь в постель, как ему хотелось бы, потому что друзья устраивают завтрак, и, если он не придет, они ему этого не простят, ведь люди так обидчивы. Начальница протягивает ему руку, и в эту минуту шум усиливается, как будто возгласы и крики уже не доносятся из селения, а раздаются где-то совсем близко, в саду, в часовне. Потом он стихает, и снова слышится смутный гул, негромкий и безобидный. Начальница моргает, не доходя до двери останавливается, поворачивается к губернатору — дон Хулио — и, облизнув губы, бледная, без улыбки — Бог зачтет ему то, что он сделал для этой девочки, — с болью в голосе — она только хотела напомнить ему, что христианин должен уметь прощать. Слегка наклонив голову и скрестив руки на груди, Хулио Реатеги принимает кроткую и вместе с тем важную, торжественную позу. Пусть дон Хулио сделает это ради Бога — теперь начальница говорит с жаром — и ради своей семьи, — и щеки ее зарделись — ради своей супруги, которая так благочестива, дон Хулио. Губернатор снова кивает. Разве это не бедный, несчастный человек? — лицо начальницы приобретает все более озабоченное выражение — разве он получил воспитание? — она раздумчиво поглаживает себя по щеке — разве он ведает, что творит? — и морщит лоб. Девочка искоса смотрит на них, и ее зеленые глаза между спутанными прядями волос сверкают, как у испуганного зверька. Ему это больнее, чем кому бы то ни было, мать. Губернатор говорит, не возвышая голоса, — это противно его натуре и его правилам — как бы сдерживая горькое чувство, — но дело идет не о нем, поскольку он уезжает из Санта-Мария де Ньевы, а о тех, кто остается, мать, о Бенсасе, об Эскабино, об Агиле, о ней, о воспитанницах, о миссии. Разве мать не хочет, чтобы здесь можно было жить по-человечески? Но у христиан есть другое оружие против несправедливостей, дон Хулио, она знает, что он человек гуманный, не может быть, чтобы он одобрял подобные методы. Пусть он постарается образумить их, ведь здесь его слово закон, нельзя же так поступать с этим несчастным. Ему очень жаль, но он должен разочаровать мать, он тоже считает, что это единственный способ добиться порядка. Другое оружие? Оружие миссионеров, мать? Сколько веков они здесь? И далеко ли они ушли с этим оружием? Речь идет только о том, чтобы дать дикарям хороший урок на будущее, ведь этот закоренелый негодяй и его люди зверски избили капрала из Форта Борха, убили рекрута, обжулили Педро Эскабино, и вдруг начальница — нет — гневно трясет головой — нет, нет — и повышает голос: мстить бесчеловечно и недостойно цивилизованных людей, а этому несчастному именно мстят. Почему не отдать его под суд? Почему не посадить в тюрьму? Неужели дон Хулио не понимает, что это ужасно, что нельзя так обращаться с человеческим существом? Нет, это не месть и даже не наказание, мать, и Хулио Реатеги понижает голос и кончиками пальцев гладит девочку по грязным волосам: речь идет о том, чтобы предотвратить новые бесчинства. Ему грустно уезжать отсюда, мать, оставляя плохое воспоминание в миссии, но это необходимо для общего блага. Он любит Сайта-Мария де Ньеву и положил немало сил, чтобы принести ей пользу. Из-за губернаторства он пренебрегал собственными делами, терял деньги, но он не раскаивается, мать. При нем селение сделало шаг вперед, разве не так? Теперь здесь есть власти, а скоро будет и жандармский участок и люди будут жить спокойно. Это нельзя сбросить со счета, мать. Миссия первая благодарит его за то, что он сделал для Сайта-Мария де Ньевы, дон Хулио, но какой христианин может понять людей, которые убивают темного горемыку? Разве он виноват, что его не научили, что хорошо и что плохо? Его не убьют, мать, и не отправят в тюрьму, и он сам наверняка предпочитает вытерпеть это, чем сесть за решетку. Они не питают к нему ненависти, мать, а только хотят, чтобы агваруны научились разбирать, что хорошо и что плохо, и не их вина, что эти люди понимают только плетку. Они с минуту молчат, потом губернатор подает руку начальнице и выходит. А девочка идет за ним, но едва она делает несколько шагов, начальница берет ее за руку, и она не пытается вырваться, только опускает голову. Дон Хулио, у нее есть имя? Ведь ее нуж но окрестить. Девочку, мать? Он не знает, но во всяком случае, христианского имени у нее нет, пусть они ей подыщут. Он делает легкий поклон, выходит из главного здания, быстрым шагом проходит через двор миссии и почти бегом спускается по тропинке. Подойдя к площади, он смотрит на Хума. Привязанный за руки к капиронам, он висит, как отвес, в метре над головами зевак. Бенсаса, Агилы, Эскабино здесь уже нет, остались только сержант Роберто Дельгадо, несколько солдат и сбившиеся в кучу старые и молодые агваруны. Сержант уже не орет, Хум тоже умолк. Хулио Реатеги оглядывает пристань. На воде покачиваются пустые барки — их уже разгрузили. Раскаленное добела солнце стоит прямо над головой и нещадно печет. Реатеги направляется к управе, но, проходя мимо капирон, останавливается и снова смотрит на Хума. Он (Прикладывает обе руки к козырьку шлема, но и это не защищает глаза от солнечных лучей. Лицо Хума невозможно разглядеть — он в обмороке? — виден только рот, как будто открытый, — заметил он его? Крикнет он еще раз «пируаны»? Будет опять ругать сержанта? Нет, он ничего не кричит, а может, рот и не раскрыт. Оттого что Хум висит, живот у него вобран, а тело вытянуто, и можно подумать, что это худой и высокий человек, а не коренастый и пузатый язычник. Есть что-то странное, неожиданное в этой палимой солнцем стройной фигуре, неподвижно висящей в воздухе. Реатеги идет дальше, входит в управу, кашляет от густого табачного дыма, протягивает руку одним, обнимается с другими. Слышатся шутки и смех, кто-то подает губернатору стакан пива. Он залпом выпивает его и садится. Вокруг него потные лица взмокших от жары христиан — им будет не хватать его, дон Хулио, они будут тосковать о нем. И он тоже, очень, но ему уже пора заняться своими делами, он все забросил — плантации, лесопильный завод, гостиницу в Икитосе. Пока он был здесь, он потерял немало денег, друзья, да и постарел. Он не любит политики, его стихия — это работа. Услужливые руки наполняют его стакан, берут у него шлем — все пришли чествовать его, даже те, кто живет по ту сторону порогов, дон Хулио. Он устал, Аревало, он двое суток не спал и чувствует себя совершенно разбитым. Хулио Реатеги вытирает платком лоб, шею, щеки. Иногда Мануэль Агила и Педро Эскабино на минуту отодвигаются друг от друга, и тогда в окне, забранном металлической решеткой, виднеются капироны на площади. Все ли еще толпятся там любопытные или их разогнала жара? Хума не видно — его землистое тело растворилось в потоках света или сливается с корой капирон. Как бы он у них не умер, друзья. Чтобы это послужило уроком, язычник должен вернуться в Уракусу и рассказать остальным, как с ним разделались. Ничего, не умрет, дон Хулио, ему даже полезно немножко позагорать. Это Мануэль Агила острит? Пусть дон Педро непременно заплатит им за товар, чтобы не пошли разговоры о злоупотреблениях, чтобы было ясно, что они только поставили вещи на свои места. Само собой разумеется, дон Хулио, он выплатит разницу этим бестиям, единственно, чего хочет Эскабино, — это торговать с ними, как раньше. Этот дон Фабио Куэста действительно надежный человек, дон Хулио? Это спрашивает Аревало Бенсас? Если бы Хулио Реатеги не был в нем уверен, он не стал бы добиваться его назначения. Он уже много лет работает с ним, Аревало. Это немножко флегматичный человек, но добросовестный и благожелательный, каких мало, он уверяет их, что они прекрасно поладят с доном Фабио. Дай Бог, чтобы больше не было конфликтов, ужас сколько времени отнимают такие истории, а Хулио Реатеги чувствует себя уже лучше — когда он вошел, ему чуть не стало дурно. Может, это от голода, дон Хулио? Пожалуй, пора идти завтракать, капитан Кирога их ждет. Кстати, что за человек этот капитан Кирога, дон Хулио? Как у всякого другого, у него есть свои слабости, дон Педро, но в общем он хороший человек.
I
Ты не приезжал больше года! — кричит Фусия. — Не понимаю, — говорит Акилино, приложив руку к уху; он то обводит глазами смешавшиеся кроны чонт и капанауа, то с опаской посматривает на выглядывающие из-за высокого папоротника хижины, к которым ведет тропинка.
— Больше года! — кричит Фусия. — Ты не приезжал больше года, Акилино.
На этот раз старик кивает, и его гноящиеся глаза на миг останавливаются на Фусии. Потом его взгляд снова начинает блуждать по илистому берегу, деревьям, извивам тропинки, рощице. Да нет, приятель, всего только несколько месяцев. Из хижин не доносится никакого шума, и кажется, вокруг ни души, но мало ли что, Фусия, вдруг они появятся откуда ни возьмись, как в тот раз, и голые с воем высыпят на тропинку, и побегут к нему, и ему придется броситься в воду? Фусия уверен, что они не придут?
— Год и еще неделю, — говорит Фусия. — Я считаю дни. Как только ты уедешь, я опять начну считать. Каждое утро я перво-наперво делаю отметку. Вначале я не мог, но теперь я действую ногой, как рукой, хватаю щепочку двумя пальцами. Хочешь посмотреть, Акилино? Здоровой ногой он роет песок, выкапывает несколько камешков, двумя уцелевшими пальцами, напоминающими клешни скорпиона, захватывает камешек, поднимает его и быстрым движением проводит на песке маленькую прямую бороздку, которую тут же заравнивает ветер.
— Зачем ты это делаешь, Фусия? — говорит Акилино.
— Видел, старик? — говорит Фусия. — Вот такие отметки я делаю каждый день и черточки провожу все более маленькие, чтобы они уместились на стене возле моей кровати. В этом году их целая пропасть, рядов двадцать, наверное. А когда ты приезжаешь, я отдаю свою еду санитару, и он белит стену, чтобы я мог опять делать отметки. Сегодня вечером я отдам ему еду, и завтра утром он побелит.
— Ну, ну, — с успокоительным жестом говорит старик, — год так год, не кричи, не выходи из себя. Я не мог приехать раньше, мне уже нелегко плавать — то и дело клонит ко сну, да и руки отказывают. Годы-то идут. Я не хочу помереть на воде, Фусия, на реке хорошо жить, а не умирать. Зачем ты все время так кричишь, небось уже горло болит.
Фусия подскакивает к Акилино, приближает лицо к лицу старика, и тот пятится, кривя рот, но Фусия верещит и топает ногами, пока Акилино не смотрит на него: ну, ну, я уже вижу. Старик зажимает нос, и Фусия возвращается на прежнее место. Поэтому он и не понимал, что Фусия говорит. А как же он ест без зубов? Не трудно ему глотать неразжеванное? Фусия отрицательно качает головой.
— Монахиня мне все размачивает! — кричит он. — Хлеб, фрукты — все держит в воде, пока не размякнет, а тогда я могу глотать. Только вот говорить паршиво, голос пропадает.
— Не обижайся, что я зажимаю нос, — гнусавя, говорит Акилино. — От этого запаха меня тошнит и голова кружится. В прошлый раз я уж уехал, а все не мог отделаться от него, и ночью меня даже рвало. Если бы я знал, что тебе так трудно есть, я бы не привез галеты. Они тебе исцарапают десны. В следующий раз я привезу несколько бутылочек пива. Только бы не забыть — голова у меня стала как решето, стар я уже, Фусия.
— И это сейчас, когда нет солнца, — говорит Фусия. — А когда жарко и мы выходим на пляж, даже монахини и доктор зажимают нос — говорят, очень воняет. Я-то не чувствую, уже привык. Знаешь, на что это похоже?
— Не кричи так, — говорит Акилино и смотрит на заволакивающие небо свинцово-серые облака. — Кажется, собирается дождь, но мне все-таки надо ехать. Я не останусь ночевать здесь, Фусия.
Ты помнишь цветы, которые росли на острове? -говорит Фусия и подскакивает на месте, напоминая облезлую обезьянку. — Такие желтые — когда всходит солнце, они раскрываются, а когда темнеет, свертываются. Те, про которые уамбисы говорили, что это духи. Помнишь?
— Я поеду, даже если польет как из ведра, — говорит Акилино. — Не буду я здесь ночевать.
Так вот, язвы в точности как эти цветы! — кричит Фусия. — На солнце они раскрываются, и из них выходит гной, оттого и воняет, Акилино. Но зато чувствуешь себя лучше, не щипет, не зудит. Мы радуемся и не ругаемся между собой.
— Не кричи так, Фусия, — говорит Акилино. — Посмотри, какие тучи на небе, да и ветер поднялся. Монахиня говорит, что для тебя это вредно, тебе нужно уйти в свою хижину. А я лучше поеду.
— Но мы не чувствуем запаха ни когда солнце греет, ни когда пасмурно, — кричит Фусия, — никогда ничего не чувствуем! От нас все время воняет, а мы не замечаем, как будто это запах жизни. Ты меня понимаешь, старик?
Акилино перестает зажимать нос и делает глубокий вдох. На голове у него соломенная шляпа, лицо изрезано тонкими морщинами. Ветер колышет его рубаху из токуйо и время от времени обнажает впалую грудь, выступающие ребра, бронзовую кожу. Старик опускает глаза и искоса смотрит на Фусию, похожего теперь на большого краба, застрявшего на песке.
— Какой он, этот запах? — кричит Фусия. — Как от тухлой рыбы?
— Больше года! — кричит Фусия. — Ты не приезжал больше года, Акилино.
На этот раз старик кивает, и его гноящиеся глаза на миг останавливаются на Фусии. Потом его взгляд снова начинает блуждать по илистому берегу, деревьям, извивам тропинки, рощице. Да нет, приятель, всего только несколько месяцев. Из хижин не доносится никакого шума, и кажется, вокруг ни души, но мало ли что, Фусия, вдруг они появятся откуда ни возьмись, как в тот раз, и голые с воем высыпят на тропинку, и побегут к нему, и ему придется броситься в воду? Фусия уверен, что они не придут?
— Год и еще неделю, — говорит Фусия. — Я считаю дни. Как только ты уедешь, я опять начну считать. Каждое утро я перво-наперво делаю отметку. Вначале я не мог, но теперь я действую ногой, как рукой, хватаю щепочку двумя пальцами. Хочешь посмотреть, Акилино? Здоровой ногой он роет песок, выкапывает несколько камешков, двумя уцелевшими пальцами, напоминающими клешни скорпиона, захватывает камешек, поднимает его и быстрым движением проводит на песке маленькую прямую бороздку, которую тут же заравнивает ветер.
— Зачем ты это делаешь, Фусия? — говорит Акилино.
— Видел, старик? — говорит Фусия. — Вот такие отметки я делаю каждый день и черточки провожу все более маленькие, чтобы они уместились на стене возле моей кровати. В этом году их целая пропасть, рядов двадцать, наверное. А когда ты приезжаешь, я отдаю свою еду санитару, и он белит стену, чтобы я мог опять делать отметки. Сегодня вечером я отдам ему еду, и завтра утром он побелит.
— Ну, ну, — с успокоительным жестом говорит старик, — год так год, не кричи, не выходи из себя. Я не мог приехать раньше, мне уже нелегко плавать — то и дело клонит ко сну, да и руки отказывают. Годы-то идут. Я не хочу помереть на воде, Фусия, на реке хорошо жить, а не умирать. Зачем ты все время так кричишь, небось уже горло болит.
Фусия подскакивает к Акилино, приближает лицо к лицу старика, и тот пятится, кривя рот, но Фусия верещит и топает ногами, пока Акилино не смотрит на него: ну, ну, я уже вижу. Старик зажимает нос, и Фусия возвращается на прежнее место. Поэтому он и не понимал, что Фусия говорит. А как же он ест без зубов? Не трудно ему глотать неразжеванное? Фусия отрицательно качает головой.
— Монахиня мне все размачивает! — кричит он. — Хлеб, фрукты — все держит в воде, пока не размякнет, а тогда я могу глотать. Только вот говорить паршиво, голос пропадает.
— Не обижайся, что я зажимаю нос, — гнусавя, говорит Акилино. — От этого запаха меня тошнит и голова кружится. В прошлый раз я уж уехал, а все не мог отделаться от него, и ночью меня даже рвало. Если бы я знал, что тебе так трудно есть, я бы не привез галеты. Они тебе исцарапают десны. В следующий раз я привезу несколько бутылочек пива. Только бы не забыть — голова у меня стала как решето, стар я уже, Фусия.
— И это сейчас, когда нет солнца, — говорит Фусия. — А когда жарко и мы выходим на пляж, даже монахини и доктор зажимают нос — говорят, очень воняет. Я-то не чувствую, уже привык. Знаешь, на что это похоже?
— Не кричи так, — говорит Акилино и смотрит на заволакивающие небо свинцово-серые облака. — Кажется, собирается дождь, но мне все-таки надо ехать. Я не останусь ночевать здесь, Фусия.
Ты помнишь цветы, которые росли на острове? -говорит Фусия и подскакивает на месте, напоминая облезлую обезьянку. — Такие желтые — когда всходит солнце, они раскрываются, а когда темнеет, свертываются. Те, про которые уамбисы говорили, что это духи. Помнишь?
— Я поеду, даже если польет как из ведра, — говорит Акилино. — Не буду я здесь ночевать.
Так вот, язвы в точности как эти цветы! — кричит Фусия. — На солнце они раскрываются, и из них выходит гной, оттого и воняет, Акилино. Но зато чувствуешь себя лучше, не щипет, не зудит. Мы радуемся и не ругаемся между собой.
— Не кричи так, Фусия, — говорит Акилино. — Посмотри, какие тучи на небе, да и ветер поднялся. Монахиня говорит, что для тебя это вредно, тебе нужно уйти в свою хижину. А я лучше поеду.
— Но мы не чувствуем запаха ни когда солнце греет, ни когда пасмурно, — кричит Фусия, — никогда ничего не чувствуем! От нас все время воняет, а мы не замечаем, как будто это запах жизни. Ты меня понимаешь, старик?
Акилино перестает зажимать нос и делает глубокий вдох. На голове у него соломенная шляпа, лицо изрезано тонкими морщинами. Ветер колышет его рубаху из токуйо и время от времени обнажает впалую грудь, выступающие ребра, бронзовую кожу. Старик опускает глаза и искоса смотрит на Фусию, похожего теперь на большого краба, застрявшего на песке.
— Какой он, этот запах? — кричит Фусия. — Как от тухлой рыбы?