Работник он был необыкновенный. Трудился всю жизнь, не отдыхая: только кончал одну книгу, как начинал другую. Лишь очень редко позволял себе две-три недели отдыха, где-нибудь в теплых краях. Его считали чисто книжным человеком, — А. И. Куприн с юмором говорил, что природа вызывает в Мережковском ужас. Это было неверно. Д. С. по-настоящему обожал юг, солнце, море и в пору своих «каникул» наслаждался ими необыкновенно. В этой обстановке он становился особенно мил и привлекателен.
   Личное обаяние, то, что французы называют charme-ом, у него вообще было очень велико, по крайней мере в лучшие его минуты. Это было связано с огромной его культурой и с его редким ораторским талантом. Порою казалось, что он говорит еще лучше, чем пишет. Из года в год, весь день Д. С. Мережковский проводил за напряженной умственной работой, причем думал всю жизнь о «самом главном» (ведь все-таки с самым главным у него, хотя и непонятным для нас образом, должна была связываться и литературная политика, и даже политика вообще). Таких людей мало. Его вечная напряженная умственная работа чувствовалась каждым и придавала редкий духовный аристократизм его облику. С сильными и слабыми своими сторонами, со своими большими заслугами и ошибками, Мережковский принадлежит истории русской земли.

В. БУРЕНИН
КРИТИЧЕСКИЕ ОЧЕРКИ [13]

I
   Г-н Мережковский, накропавший целых два тома посредственных и холодных стихов, вздумал обратиться к прозе и накропал посредственную статейку под длинным и претенциозным заглавием: «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы». Накропав эту статейку, Мережковский сначала читал ее «публично» в петербургском литературном обществе и в Соляном Городке, затем «выпустил» отдельной книгой, с придачею, для балласта, еще более посредственных, мнимо-критических этюдов о поэзии Майкова и о романах Гончарова и Достоевского. Не знаю, какое впечатление произвела статейка г-на Мережковского при «публичных» чтениях. Я не был на этих чтениях, так как вообще избегаю чтений наших поэтов, и старых, и новых: за немногими счастливыми исключениями, все поэты наши читают и стихи, и прозу, как пономари. Г-н Мережковский не относится к числу исключений: у него тоже пономарская манера чтения, да еще не простого пономаря, а напыщенного, уверенного в своем двухвершковом величии. Что касается до впечатления статейки в печати, то о нем я могу дать сведения положительные и точные; мне довелось прочитать о ней три критических отзыва г-на Михайловского, Скабичевского и Волынского; во всех трех отзывах статейка г-на Мережковского аттестуется как продукт недомыслия ее автора, которому критики, как бы с презрительным снисхождением, дают понять, что он, говоря удачным выражением Кантемира, «уме недозрелый, плод недолгой науки».
   Признаюсь, и я отчасти согласен с таким отзывом трех критиков о статейке г-на Мережковского. Тем не менее, мне кажется, что статейка эта в иных отношениях очень характерна и в ней, среди сумбурного целого, встречаются такие страницы, которые в своем роде очень милы. Прежде всего, мне понравился язык статейки: проза г-на Мережковского положительно лучше его стихов. Насколько его стихи прозаичны и сухи, настолько же его проза вдохновенна и поэтична. Г-н Мережковский в прозе сыплет образами, сравнениями, уподоблениями, принаряжает свои довольно убогие мысли, как московские барышни грибоедовского времени, «тафтицей, бархатцем и дымкой»; он старается выказать в каждой строке страшную, почти подавляющую эрудицию, глубокую и высокую философскую и эстетическую образованность. По-моему, относительно поэтичности своей прозы г-н Мережковский почти равняется с г-ном Волынским, который, как известно, в своих статьях подает читателям фразы, «как лепесток розы на блюдечке». Эрудиция и образованность г-на Мережковского точно также приближается к эрудиции и образованности г-на Волынского.
   Боюсь, г-н Мережковский обидится на меня за такое приравнивание его к г-ну Волынскому. Дело в том, что почтенный исследователь падения современной русской литературы вообще очень нелестного мнения об этом новейшем критике и особенно об его языке. Он называет г-на Волынского «зловещею карикатурою на Спинозу», «молодым мертвецом, одаренным какою-то противоестественною жизнью»; он уверен, что г-н Волынский «своими мертвыми устами, своим деревянно-цветистым языком проповедует деревянно-мертвого талмудического бога» и т. п. Тем не менее, я все-таки подтверждаю, что г-н Мережковский очень близок по языку и претензиям на философско-эстетическое образование к этому «молодому мертвецу, одаренному какою-то противоестественною жизнью», что он таким же прекрасным «деревянно-цветистым» языком проповедует если не талмудического, то ерундического мертвого бога. А мимоходом сказать, который из сих двух богов почтеннее — это еще вопрос. Справедливость требует заметить, что в языке г-на Мережковского не встречается фраз на жидовский склад и лад, как в языке г-на Волынского. Но ведь уж это была бы излишняя роскошь у критика и поэта, рожденного от русских родителей и учившегося в русском университете.
II
   Обращаясь от формы статейки г-на Мережковского к ее содержанию, следует вообще сказать, что это — претенциозная болтовня литературного подростка, которому хочется сказать много и о многом, но что именно и о чем именно — он сам не может дать себе ясного отчета. По-видимому, в статейке два основных, главных мотива: угнетающее чувство обиды, нанесенной г-ну Мережковскому критикой и читателями непризнанием его стихокропательского гения, с одной стороны, а с другой — желание показать и доказать критике и читателям, что и он, г-н Мережковский, несомненно, в Аркадии родился, что он поэт и мыслитель высокого сорта и самого последнего, самого свежего привоза. Критика и читатели, действительно, обидели г-на Мережковского. Он выступил на поэтическое поприще в качестве преемника «безвременно угасшего» Надсона. Безвременно угасший Надсон снисходительно, «в гроб сходя, благословил» г-на Мережковского и своевременно заявил в одной жидовской газете, что г-н Мережковский превосходит даже его, Надсона, «в эпическом роде». Но благословение и рекомендация безвременно угасшего не помогли г-ну Мережковскому: его стихи не только не приобрели такого успеха, как стихи Надсона, но даже никакого успеха не имели. Даже в тот недавний период стихобесия, когда у нас стихотворцы вырастали точно грибы, когда наивное невежество «молодых» читателей и разных газетных рецензентов простиралось до того, что «слабосильное» стихотворство безвременно угасшего Надсона признавалось выше лермонтовской могучей поэзии, — даже в этот краткий период г-н Мережковский, как стихотворец, не возбуждал восторгов той публики, которая восторгалась до одурения Надсоном. Стихи г-на Мережковского, и лирические, и эпические не привлекли к бедному стихотворцу обожания сорокалетних психопатов, гимназистов и кадетов. А ведь г-н Мережковский старался, ох, как старался привлечь эту публику своими стихами. Но, как говорится, дело не выгорело. Если оно не выгорело в то блаженное время, то, конечно, не могло выгореть уже и впоследствии, особенно теперь, когда гимназисты и кадеты выросли, а психопатки сорокалетние стали уже пятидесятилетними, утратили всякие резвые порывы и сделались добрыми старушками, способными только к вязанию шерстяных набрюшников и чулков. Теперь не только кадеты и гимназисты, обожавшие стихотворство Надсона, поумнели, но даже и рецензенты, прежде прыгавшие в могилу «безвременно угасшего», значительно отрезвились и стали судить о надсоновском стихотворстве довольно верно. Я, например, еще на днях встретил в одном журнале такое основательное суждение о помянутом стихотворстве: «сумасшедшее увлечение Надсоном составляет позорнейшее явление в нашей литературно-обывательской жизни. Нет ничего прискорбного, что Надсон увенчался чрезмерно роскошными лаврами, но очень прискорбно, что, увенчивая Надсона лаврами, читающая публика тем самым наглядно доказала свое полное, безнадежное невежество в отношении русской поэзии. Только не зная и не понимая Пушкина, только совершенно забыв о Тютчеве, Мее, Огареве, А. Толстом, Майкове и Фете, — можно было устроить эту дикую вакханалию, можно было признавать верхом совершенства кадетски-наивные вирши молодого стихотворца. У Надсона, как у снегиря, одна песня и один тон. Его стих постоянно звучит одинаково, в нем есть что-то расслабленное, ремесленно-прилизанное, без повышений и понижений» и т. д. («Наблюдатель», март). Вот как теперь уяснился Надсон: недавнее увлечение его кадетским стихотворством считается даже позорнейшим явлением.
 
Так-то время преходчиво,
Так-то нравы переменчивы!
 
III
   Г-ну Мережковскому следовало бы принять в расчет эту переходчивость времени и не обижаться, что теперешние читатели и критики относятся с насмешливым пренебрежением ко всем затейливым претензиям его стихотворства. Стихотворство это, без сомнения, немножко позначительнее надсоновского. Надсон, хорошо подзубрив разных русских поэтов, подзадоривал свое мнимое вдохновение их звуками и перепевал эти звуки в одном банально-заунывном тоне. Г-н Мережковский, очевидно, подзубрил, кроме отечественных поэтов, кое-кого и из иностранных и старается в сюжетах своих стихотворений высказать как можно больше «европейской образованности». Но, несмотря на формальное разнообразие стихотворных сюжетов г-на Мережковского, несмотря на показную «европейскую образованность» его стихотворства, в этом стихотворстве все же есть нечто кадетское и гимназическое, нечто отдающее чувствами и мыслями недоростка, или холодным и бессильным напряжением литературного импотента, одержимого собачьей старостью. Критика указывала иногда на эти черты стихотворства г-на Мережковского; и, я уверен, чем далее он будет стихотворствовать, тем все отчетливее будет их указывать. Г-н Мережковский, как капризный младенец, начал обижаться на критику, визжать, кричать и плакать. Не знаю, какая нянюшка — по всей вероятности, сама муза г-на Мережковского пожелала утешить раскапризничавшегося литературного младенца и посоветовала ему «топнуть ножкой» на критику. «Кто тебя обидел, душенька? Топни, душенька, ножкой, топни хорошенько!» — эти слова следовало бы поставить эпиграфом к статейке «О причинах упадка»: они достаточно резюмируют содержание этой статейки. Г-н Мережковский топает ножкой на критику, его обидевшую. Главная причина падения современной русской литературы — это современная критика или, пожалуй, даже не критика, а три-четыре критика. Один из этих трех — ваш покорный слуга. Боже, как топнул на меня ножкой душенька Мережковский! Так страшно топнул, что даже ужаснул г-на Волынского: этот, как я уже заметил, отчасти родственный г-ну Мережковскому по языку и даже по своему «мертвому» духу еврей, испугался не на шутку: ему показалось, что г-н Мережковский убил меня. «Буренин ли — мечется в тревоге г-н Волынский — не был страшен для молодых поэтов! Не о нем ли все вопияли: нет острее его критических когтей? Но теперь баста, кончено! Г-н Мережковский сразил г-на Буренина! Выходите вы, маленькие, выходите вы, скромненькие!.. Свобода! Свобода!»
   Да, да, именно так: выходите вы, маленькие, выходите вы, пархатенькие, выходите вы, Бердичевские, Шкловские, Минские, Волынские, выходите смело, вылезайте из всех щелей, как клопы, вылетайте, как мухи, загаживайте и засиживайте русскую литературу: я уже не могу больше посыпать вас персидским порошком и прихлопывать хлопушкою — я убит г-ном Мережковским. Мне остается только одно: лечь в гроб, закурить папироску и предаться размышлениям о вечности, бесконечности, райском блаженстве, адских мучениях и вообще о тому подобных душеспасительных предметах. А г-ну Мережковскому остаются ужасные муки раскаяния за великое преступление, им совершенное — за убийство меня. И за что он убил меня? Ведь я-то, как и другие критики, был самым полезным человеком для него, желавшим ему блага и наводившим его на истинный путь. Какая неблагодарность со стороны этого гнусного убийцы! Что может быть хуже неблагодарности? Сам г-н Мережковский уверяет с большим апломбом, что «в одном лишь из всех наших пороков — в неблагодарности — есть какое-то противоестественное, несвойственное человеческой природе безобразие». Положим, что это не совсем верно: много и других пороков, которые также противоестественны и несвойственны человеческой природе; но, конечно, неблагодарность — один из самых скверных пороков. И этим-то пороком отличился г-н Мережковский, убив меня, своего благодетеля. Кто, в самом деле, как не я, прозрел еще в первых опытах его стихотворства бессилие посредственности, претендующей на талант? Кто, как не я, насмешками над его гимназическими поэмами (о том, как Сереженька полюбил Верочку или о том, как Оленька полюбила Бореньку) старался отучить его от пустого стихокропательства? Старался, и старания были, кажется, небезуспешными: г-н Мережковский, вникая в мои насмешливые оценки его импотентного стихотворства, начал постепенно переходить к трезвой прозе, к переводам Софокла, Эврипида, Монтеня, т. е. начал заниматься кое-чем полезным для литературы. И вдруг, неблагодарный, он убивает меня, убивает того человека, который оказал ему самое доброе расположение и притом оказал совершенно бескорыстно. О чудовище, чудовище!
IV
   Но преступление г-на Мережковского не только чудовищно, оно к тому же еще и совершенно напрасно. Дело в том, что я — сообщаю это к ужасу всех двухвершковых гениев новейшего стихотворчества и новейшей беллетристики — дело в том, что я и будучи убитым, лежа в гробу, пожалуй, окажусь еще более страшным для всех маленьких, хиленьких, пархатеньких, для всех Минских, Волынских, Мережковских. Дети мои, ведь я вампир! Сколько вы не убивайте меня, в какие глубокие могилы не погребайте, какими тяжестями не придавливайте, хотя бы всеми бесчисленными, гниющими на полках книжных магазинов, томами ваших стихов и вашей прозы, — я все-таки буду выходить из могилы и терзать вас теми «острыми критическими ногтями», о которых с трепетом заявил г-н Волынский, буду смеяться над вами тем смехом, который, по-видимому, так не нравится г-ну Мережковскому, хоть он и заявляет, что это «все-таки настоящий злой смех».
   Ужасным признанием о том, что я вампир, я мог бы и кончить беседу о г-не Мережковском. Но мне хочется сказать этому стихотворцу, дебютирующему в роли критика, еще несколько слов именно по поводу моего смеха. Г-н Мережковский находит «диким и странным», что я, теперешний «ожесточенный насмешник», когда-то, во дни моей молодости, «был способен к почти искреннему лирическому пафосу, написал несколько поэтических любовных элегий». По мнению г-на Мережковского, «это что-нибудь да значит», по мнению г-на Мережковского, это свидетельствует о том, что я, если «и не вкусил капли нектара», то все-таки «слышал издали его благоухание». Я же думаю, вопреки мнению г-на Мережковского, что сочинение мною в молодости любовных элегий ровно ничего не значило и не значит. Г-н Мережковский, например, сочинил гораздо более меня «любовных элегий», проникнутых искренним и довольно глупым пафосом, но все-таки эти элегии не дают ему права на титул признанного поэта и не могут свидетельствовать о том, что он «вкушает капли нектара», а скорее о том, что он, даже достигши зрелого возраста, все еще питается детской манной кашкой. Кто не сочинял в молодости «любовных элегий»? Для этого нужна только именно молодость, со свежестью и страстностью чувств, да некоторая способность к версификации, в которой, вероятно, мне не откажет г-н Мережковский, как и я ему не откажу в такой способности. Скажу даже больше, если бы я думал, что мои любовные элегии могли быть кому-нибудь нужны, я бы и теперь писал их сколько угодно и притом они были бы нисколько не хуже тех, какие я писал в молодости, нисколько не хуже тех, какие пишут в наши дни г.г. Мережковские, Минские, Андреевские, Фофановы и прочие стихотворцы, вкушающие манную кашку — то бишь — капли нектара. Но т. к., по моему глубокому убеждению, «любовные элегии», и мои, и прочих нынешних поэтов, никому, кроме разве кадетов и гимназистов, не нужны, то я и не пишу их.
   Но вот мой смех, который так не нравится всем литературным посредственностям, и в их числе г-ну Мережковскому, я имею смелость считать «чем-нибудь». Я имею смелость думать, что я этим смехом, может быть иногда действительно немножко грубым и резким, оказал кое-какие услуги литературе и в былые годы, да и до сих пор еще оказываю. Я имею смелость думать, что именно в наши дни упадка литературы, критический и сатирический смех нужен даже более надутой критики, претендующей на философскую и серьезную, а на самом деле оказывающейся только забавно-педантичной. Но, разумеется, такой смех может иметь значение лишь при том непременном условии, чтобы он был действительно «настоящий злой смех». А так как этому условию мой смех удовлетворяет, по признанию даже моих литературных благоприятелей, разобиженных этим смехом, то, значит, я и могу продолжать смеяться с некоторою надеждою, что смеюсь не даром.

В. БУРЕНИН
ЛИТЕРАТУРНЫЕ ЭПИГОНЫ [14]

   Епигоны — слово греческое. На российском диалекте обозначается так: послерожденные, или последыши. Последышами во многоплодных семьях именуются младенцы, порожденные последними, каковые младенцы бывают зауряд малосильными, слабыми в теле и уме.
   Епигоны от ироев тем разнствуют, что подвиги на себя приемлют ироические, но оных к совершению привести не возмогают.
Из старинной «Мифологии»

I
Г-Н МЕРЕЖКОВСКИЙ
   — Мне кажется, ваш мрачный взгляд на современную литературу — результат вашего траурного настроения и вашей старости…
   — Вы ошибаетесь. Мое траурное настроение тут ни при чем. Если бы у меня и не было траурного настроения, обусловливающегося личной потерей, если бы я чувствовал себя веселее веселого, все-таки мой взгляд на современную литературу был бы тот же. Что касается моей старости, то, конечно, доля ее участия в этом взгляде есть: это ее опыт, благодаря которому она «подозрительно глядит», или, вернее, глядит рассудочно, чуждаясь легкомысленных увлечений. Но ведь для критика рассудочность не может быть поставлена в ряд недостатков. Критика должна быть рассудочна, если она желает быть справедливой. Вам представляется мой взгляд на литературу современную безнадежно мрачным. Но как же он может быть светлым и проникнутым какою-либо утешительною надеждою, когда, озираясь «с холодным вниманием вокруг», встречаешься с такими явлениями в литературе, которые прямо указывают на ее вырождение, на измельчание, на убогость ее самых видных деятелей?
   — Разве уж эти деятели так мелки и убоги? Есть же среди них и таланты; вы не можете этого отрицать.
   — Есть, конечно. Но возьмите самых первых из них, самых признанных, выставляемых нынешней критикой в качестве преемников недавних корифеев литературы. Переберите главных из этих деятелей — ведь это все несомненные эпигоны, а не герои литературы, какими были прежние крупнейшие художники слова и мысли. Как ни стараются они сами взаимными восхвалениями вознестись на пьедесталы героев, как ни старается об этом мелкая и бездарная критика «нового стиля», ничего из этого не выходит: у самых выдающихся из этих господ черта посредственности оказывается «чертою оседлости», которую они никак не могут перейти, хотя никаких внешних препятствий для такого перехода не имеется. Ни один из этих господ не стоит «с веком наравне», ни у одного из них не найдете «ни мысли плодовитой, ни главы начатого труда», не говоря уже о гениальном труде, вполне законченном.
   — Это голословное отрицание. Это еще нужно разобрать, чтобы доказать.
   — Хорошо. Назовите мне имена тех, кто стоит в первых рядах так называемой художественной литературы, и попробуем дать хотя бы сжатую оценку значения крупнейших представителей этой художественной беллетристики. Прошу вас, ну хоть два-три имени. Боюсь, вы вдруг их не припомните и даже, пожалуй, и не назовете.
   — Ну, помилуйте, отчего же не назвать. Когда умер Толстой, в той критике, которую вы очевидно с насмешкой характеризуете как критику «нового стиля», было заявлено, что наиболее достойным преемником великого писателя земли Русской может теперь считаться г-н Мережковский… Вы смеетесь? Вам г-н Мережковский кажется смешным?
   — Нет, я смеюсь не над г-ном Мережковским, а над теми критиками, которые уподобляясь известному герою басни, желая услужить г-ну Мережковскому, угодили ему булыжником в лоб. Что касается самого автора стольких томов стихов, беллетристики и критики, я отнюдь не расположен смеяться над ним. Напротив, я совершенно серьезно готов признать г-на Мережковского «первым среди равных», как говорят о председателях суда. Но вот именно то, что такой писатель в наши дни мог показаться достойным преемником Толстого, — это и определяет очень наглядно, до какого незначительного уровня опустилась современная литература. Прежде первым был Толстой. А теперь г-н Мережковский. Какая перемена по милости Божией!
   — Ну, конечно, до Толстого г-ну Мережковскому покуда еще далеко. Однако, во всяком случае, можно надеяться, что в будущем…
   — Позвольте, как можно надеяться? Как — в будущем? Неужели вы причисляете г-на Мережковского к писателям, еще только подающим надежды? Да ведь ему уже пятьдесят годков без малого, он, если не ошибаюсь, в непродолжительном времени может уже справить тридцатилетний юбилей своей литературной деятельности. Проработав почти тридцать лет в качестве поэта, беллетриста, критика, он, стало быть, все еще не вышел из ряда талантов, «подающих надежды» в будущем? Если это так, нечего сказать, можно поздравить и г-на Мережковского, да и всю современную русскую литературу с замечательно быстрым прогрессом. Не стану тревожить великие тени Пушкина и Гоголя, которые в возрасте, значительно более раннем, дали несравненные произведения: «то был век богатырей». Но, обращаясь к более близкому к нам по времени Толстому, нельзя не указать, что Толстой к тем годам, в каких находится теперь уже г-н Мережковский, был автором «Войны и мира». Опять-таки, не для сравнения двух несоизмеримых величин говорю это, а для доказательства того, что апогей художественного творчества писателей и вообще деятелей искусства — годы от тридцати до пятидесяти лет. Наиболее крупные произведения, выражающие высшую степень напряжения всех творческих сил и определяющие вполне сущность и значение творцов, являются у писателей именно в эти годы. Далее обыкновенно начинается склон и уменьшение сил. Так что всякий настоящий художник должен считаться как бы законченным, приблизясь к полувековому возрасту, хотя, конечно, его деятельность может продолжаться и еще на многие годы. Но писателя этого возраста уже никак нельзя считать подающим надежды в будущем, а наоборот уже исполнившим самые лучшие и самые большие надежды. А вы вот к почтенному г-ну Мережковскому обращаетесь с надеждами на будущую полную формировку его гения, на будущие его произведения, к которым уже данные им будут относиться, как стремление относится к достижению. Я не могу разделять такой взгляд. Нет, по-моему, г-н Мережковский уже писатель законченный. Дай ему Господи прожить хоть до ста лет. Но сколько бы он ни прожил, я убежден, что существеннее и значительнее тех художественных работ, которые он уже выполнил, ему не удастся подарить литературе. По части критики он, может быть, еще сделает несколько шагов более удачных, да и то эти шаги, так сказать, будут не вперед, а обратные: он убедится, что для настоящей плодотворной критики ему необходимо выйти на прямой путь трезвой мысли, оставив кривые окольные дорожки мистических блужданий. Но относительно художественного творчества, повторяю, невозможно ожидать в его будущем багаж новых вещей, более ценных, крупных и более совершенных.
   А между тем попробуйте разобрать этот багаж с некоторою взыскательностью. Найдется ли в этом, довольно разнообразном багаже, нечто такое, что давало бы право г-ну Мережковскому на значение главенствующего представителя современной литературы, на значение одного из «властителей наших дум», говоря гениальным определением Пушкина? Увы, ответ на этот вопрос приходится дать отрицательный. Г-н Мережковский, как многие таланты, начал свое литературное поприще стихами. Первый том его стихов вышел двадцать пять лет назад. Затем им были даны, кажется, еще два стихотворных тома. В этих трех томах есть и лирика интимная и, так называемая, «гражданская» — и поэмы значительного объема, писанные октавами, и стихи на классические темы, и стихи на темы самых последних, самых современных настроений, начиная от декадентского ломания и кривляния и оканчивая пресловутым «символизмом». Вы знаете, я всегда очень любил стихи, — конечно, любил только те, которые проникнуты истинной поэзией. И всегда, читая сборники даже очень невеликих поэтов, я хотя что-нибудь сохранял в своей памяти, хоть одну какую-нибудь выразительную строфу, хоть одну удачную строчку, наконец. Представьте, что из многочисленных вдохновений г-на Мережковского у меня не запомнилось ничего — ни стиха. А своевременно, при выходе сборников автора «Символов», я их не только внимательно читал, но даже, кажется, смеялся над кой-какими стихами в пародиях. Этим я не хочу сказать, что стихи г-на Мережковского совсем плохи. Нет, стихи его и в отношении формы, и порой в отношении содержания очень хороши. Но это в высшей степени безыскусные и холодные стихи, в которых чувствуется полное отсутствие того, что один из самых наших вдумчивых поэтов, Боратынский, так метко назвал «необщим выражением». Это именно те общие стихи, которые забываются тотчас же по их прочтении. Кажется и сам г-н Мережковский очень скоро забыл их, перейдя на прозу критики и беллетристики. И право, он хорошо сделал.