Страница:
И дальше. У Христа два изображения: одно — грозное, жестокое; другое — кроткое, тихое, доброго пастыря. В священной роще находятся две святыни: храм Аполлона и христианская часовня. Юлиана-язычника сопровождает в военных походах жена-христианка, девственница Елена. Пути! свои они совершают рядом, одновременно, но в диаметрально противоположных направлениях. От ступени к ступени, все ниже и ниже, идет он к своему идеалу, к своей земной правде — к Антихристу; она же все выше и выше — к Христу. Как пушкинская Мария из «Бахчисарайского фонтана», живет она в отдаленном углу мрачного замка, точно схимница в келье. «И мнится, что поселился там некто неземной». В ней — живой укор, живое упоминание о кротком облике Того, с Кем бороться призван Юлиан. На предпоследней ступени они сходятся. Тогда автор заставляет Юлиана осквернить ее девственное ложе и тем самым надругаться над побежденным Галилеянином.
По воле же автора Елена умирает, т. е. осуществляется ее правда, ее стремление к Богу, как раз в тот самый момент, когда утверждение личности Юлианом — противоположная, земная правда — тоже достигает своего апогея: войско вручает ему власть над всей Римской империей. В эту торжественную минуту осуществления двух противоположных правд происходит символическая встреча представителей обеих церквей: к Юлиану направляется языческий жрец, к Елене — епископ со Святыми Дарами. И т. д., и т. д., и т. д. Я взял первопопавшиеся примеры. Их множество. Вся первая часть так построена — целая сеть антитез, умышленных совпадений, как deus ex machina, появляющихся каждый раз, когда Мережковскому нужно что-нибудь доказать; а он, повторяю, все время только и делает, что доказывает.
Это по части плана, композиции произведения. А вот несколько иллюстраций другого порядка: насколько несвободны его герои не только в целом, но и в каждый данный момент своей жизни, насколько они не живут, не действуют, а только говорят, разными голосами произносят заветные мысли самого Мережковского. Я беру взаимоотношения Юлиана и Арсинои, в данном случае как исключительно характерные. Они противостоят друг другу, равносильные, оба в высшей степени одаренные. Он — воплощение мудрости, силы и стремительной воли; она же — помимо этих качеств — еще и чистой эллинской красоты. Оба жаждут невозможного, крайности пределов. Две души, одна в другой, как в зеркале, находящие свое отражение, в равной мере близкие и далекие. По себе, по своим переживаниям, по своей собственной трагедии чувствует каждый из них, что происходит в «святая святых» другого, угадывая самые сокровенные его мысли и желания. Отсюда должна была вытекать крайняя напряженность их взаимного притяжения и отталкивания, отсюда же тесная переплетенность их судеб. Казалось бы, вот где сложный узел самых запутанных, самых острых человеческих переживаний, вот где можно было бы развернуть глубочайшую картину внутренней душевной жизни. В таких случаях нередко даже посредственные художники заражаются эмоциями созданных ими образов, находят в себе посильную искренность для более или менее верной передачи их переживаний. Но у Мережковского как бы иные цели. Помимо того, что тут сказывается его фатальное: «хочет, да не может» по отношению к людям и к их переживаниям, — если бы Мережковский даже «мог», был бы в состоянии «любовью» постигать и рисовать их внутренний мир, то это для него было бы, пожалуй, не более как досадное отступление, излишний балласт, который может только затруднить, задержать полет его основной идеи. И он заранее убивает в них, в этих центральных героях, все живое, Христа и Антихриста, верхней и нижней бездны. Первая проявляется как вечное стремление духа человеческого к самоотречению, к слиянию с Богом, от земли и земного — к Нему; вторая — как обратное стремление человеческой личности к беспредельному развитию, к крайнему утверждению, обожествлению своего «я», как постоянное возвращение от Бога к себе, от небесного к земному, к признанию примата своей единоличной воли. Эти два непримиримых начала, два мировых потока — к Богу и от Бога — вечно борются и не могут победить друг друга. На последних вершинах творчества и мудрости заключается перемирие между ними, и тогда предчувствуется их совершенное слияние в высшей гармонии. Но каждый раз примирение оказывается неполным — два потока опять и еще шире разъединяют свои русла, два начала опять распадаются — и дух с новыми порывами и борениями устремляется к новой гармонии, к высшему примирению, которое обязательно когда-нибудь наступит — оно и будет венцом мировой истории. Вот эту-то космическую полярность, вездесущую противоположность двух правд и чаемое примирение, синтез между ними, Мережковский и кладет в основу своей трилогии «Христос и Антихрист», вернее, для их иллюстрации он ее и сотворил. Полярность всюду и везде: двоящийся Бог, двоящийся человек, двоящиеся мысли, судьбы, события, быт, домашняя обстановка и т. д. и т. д. Схема проведена до последних пределов, доведена почти до абсурда.
У Юлиана два воспитателя. Один — умный, благородный, свободолюбивый, по-своему «утверждающий свою обособленную личность»; другой — злой, ехидный в душе раб; первый символизирует собой великие ценности земной правды, второй — темное или, вернее, мутное, серое (впоследствии оно будет названо чертовым), что видится Мережковскому в историческом христианстве. У жреца Аполлидора две дочери: одна веселая, жизнерадостная, тоже «утверждающая» если не дух, то тело; другая — тихая, бледная, задумчиво-грустная. Конечно, первая — язычница, вторая — истинная христианка. У сенатора Гортензия две воспитанницы. Старшая, Арсиноя, земная охотница-Артемида, сама прекрасная и обоготворяющая тело, красоту, землю; младшая, Мирра, хрупкая, нежная, слабый воздушный мотылек, стремящийся ввысь, к небу. Но борьба между Христом и Антихристом только временная: оба лика на последней грани должны слиться, Богочеловек и Человекобог — соединиться воедино — «из двух сделается один». А потому Арсиноя из последних глубин нижней бездны — мира земного — должна видеть просветы в последние высоты верхней бездны, царства небесного; Мирра же как раз наоборот. Отсюда первая, в момент крайней напряженности своих земных сил, вдруг начинает отрицать нашу жизнь; а вторая, перед самой смертью, благословляет ее, целиком приемля и язы ческое начало.
И дальше. У Христа два изображения: одно — грозное, жестокое; другое — кроткое, тихое, доброго пастыря. В священной роще находятся две святыни: храм Аполлона и христианская часовня. Юлиана-язычника сопровождает в военных походах жена-христианка, девственница Елена. Пути свои они совершают рядом, одновременно, но в диаметрально противоположных направлениях. От ступени к ступени, все ниже и ниже, идет он к своему идеалу, к своей земной правде — к Антихристу; она же все выше и выше — к Христу. Как пушкинская Мария из «Бахчисарайского фонтана», живет она в отдаленном углу мрачного замка, точно схимница в келье. «И мнится, что поселился там некто неземной». В ней — живой укор, живое упоминание о кротком облике Того, с Кем бороться призван Юлиан. На предпоследней ступени они сходятся. Тогда автор заставляет Юлиана осквернить ее девственное ложе и тем самым надругаться над побежденным Галилеянином.
По воле же автора Елена умирает, т. е. осуществляется ее правда, ее стремление к Богу, как раз в тот самый момент, когда утверждение личности Юлианом — противоположная, земная правда — тоже достигает своего апогея: войско вручает ему власть над всей Римской империей. В эту торжественную минуту осуществления двух противоположных правд происходит символическая встреча представителей обеих церквей: к Юлиану направляется языческий жрец, к Елене — епископ со Святыми Дарами. И т. д., и т. д., и т. д. Я взял первопопавшиеся примеры. Их множество. Вся первая часть так построена — целая сеть антитез, умышленных совпадений, как deus ex machina, появляющихся каждый раз, когда Мережковскому нужно что-нибудь доказать; а он, повторяю, все время только и делает, что доказывает.
Это по части плана, композиции произведения. А вот несколько иллюстраций другого порядка: насколько несвободны его герои не только в целом, но и в каждый данный момент своей жизни, насколько они не живут, не действуют, а только говорят, разными голосами произносят заветные мысли самого Мережковского. Я беру взаимоотношения Юлиана и Арсинои, в данном случае как исключительно характерные. Они противостоят друг другу, равносильные, оба в высшей степени одаренные. Он — воплощение мудрости, силы и стремительной воли; она же — помимо этих качеств — еще и чистой эллинской красоты. Оба жаждут невозможного, крайности пределов. Две души, одна в другой, как в зеркале, находящие свое отражение, в равной мере близкие и далекие. По себе, по своим переживаниям, по своей собственной трагедии чувствует каждый из них, что происходит в «святая святых» другого, угадывая самые сокровенные его мысли и желания. Отсюда должна была вытекать крайняя напряженность их взаимного притяжения и отталкивания, отсюда же тесная переплетенность их судеб. Казалось бы, вот где сложный узел самых запутанных, самых острых человеческих переживаний, вот где можно было бы развернуть глубочайшую картину внутренней душевной жизни. В таких случаях нередко даже посредственные художники заражаются эмоциями созданных ими образов, находят в себе посильную искренность для более или менее верной передачи их переживаний. Но у Мережковского как бы иные цели. Помимо того, что тут сказывается его фатальное: «хочет, да не может» по отношению к людям и к их переживаниям, — если бы Мережковский даже «мог», был бы в состоянии «любовью» постигать и рисовать их внутренний мир, то это для него было бы, пожалуй, не более как досадное отступление, излишний балласт, который может только затруднить, задержать полет его основной идеи. И он заранее убивает в них, в этих центральных героях, все живое, расплющивает их души по плоской и ровной поверхности, превращает их именно в носителей отвлеченных идей. Здесь убийственнее, чем где бы то ни было, сказывается власть его разума, абсолютность его победы над «сердцем».
Три встречи устраивает Мережковский Юлиану и Арсиное. В первый раз они сходятся перед самым началом действий, на пороге открывающихся событий, когда, словом, автору нужно осветить светом своей идеи пока лишь стремления, замыслы Юлиана; во второй раз — когда часть пути уже пройдена, устранены все препятствия и Юлиан хочет уже приступить к творческой работе, к осуществлению своих грандиозных планов о возрождении эллинизма, и, наконец, в третий раз в лагере, во время персидского похода, когда вся жизнь Юлиана уже позади и в результате одни лишь разбитые иллюзии.
Но, близкие по авторскому замыслу, какие чужие они на деле! Начиненные мыслями, идеями, какие неестественные они, как люди; какие беспомощные в выражении обычных человеческих переживаний, близких и понятных нам чувств! Диалог, пожалуй, самая трудная, самая скользкая, но и в то же время самая соблазнительная, наиболее ценная форма. Это своего рода пробный камень для художника. Чем художник глубже, чем лучше знает таинственные законы человеческой души, чем острее его взор, тем охотнее он пользуется им и тем ценнее результаты. Нужно уметь улавливать какие-то внутренние зацепки между людьми, знать невидимые нити, их связующие, — знать всю сложность, всю спутанность человеческих переживаний, что возникают на почве взаимных отношений людей, чтобы удачно пользоваться диалогом. Великое ли познание от великой любви, как говорит апостол Павел, или, наоборот, великая ли любовь от великого познания, как думает Леонардо да Винчи — одно мы знаем: по отношению к человеческой душе любовь и познание приходят вместе, без первой немыслимо второе. Но любовь меньше всего рациональна; в сфере, которая победно поглотила самого автора, сковала его сердце, — в сфере рассудочной, она теряет весь свой аромат, разлагается, перестает быть любовью.
Каждый раз, по мановению авторской руки, Юлиан и Арсиноя сходятся для того, чтобы выкладывать друг перед другом свои очень умные мысли. Говорят они их, точно заученный урок, по очереди: сначала один говорит, затем другая. Во время первой встречи они оба находятся на одном полюсе, близко к нижней бездне, и, заключая союз между собою, оба пространно восхваляют эллинскую мудрость, иллюстрируя свою речь умными выдержками из книг, ссылками на знаменитых мужей древности. Во второй раз они уже на разных позициях: он длинно и бесстрастно, довольно таки скучновато, рассуждает, по Раскольникову, о великости земной правды, о крайнем утверждении своего «я», о власти над другими; она же, по «Подростку», что ли, — о высшем освобождении, о власти над собою. Здесь Юлиан в зените своей славы, и активность за ним. В третий раз он, уже побежденный, чувствует свою гибель, и тогда уже Арсиноя приходит к нему со своей правдой. И опять то же самое: говорят много, длинно и скучно. Для видимости они как будто перебивают друг друга — это автор пытается перейти на диалог, но крайне неудачно — и, когда оба кончают свои умные монологи, им вдвоем уже больше нечего делать и они сейчас же расходятся. Правда, эти сцены встречи самые неудачные в романе, но тем характернее он для нас, тем доказательнее делают наше основное положение: там, где у других художников высшая напряженность жизни, у Мережковского скука и вялость. Может быть, сам чувствуя это, Мережковский каждый раз, как бы спохватившись, вдруг начинает оживлять диалог: заставляет говорящих волноваться, меняться в лице, бледнеть, краснеть, сводить и разводить им руки в минуты отчаяния или бурной радости; вкладывает в их уста громкие слова, пышные фразы, — но уж лучше бы не пробовал: невольно вспоминается Марлинский или Кукольник. Впрочем, к чести Мережковского, надо сказать, что таких фальшивых мест у него немного — в эпосе, конечно. Он знает свой недостаток и охотнее пользуется ровным, спокойным, несколько однообразным, холодным тоном, точно протоколирует что то или, вернее, доказывает теорему.
Я позволю себе остановиться, для подкрепления своих выводов, еще хоть на второй части трилогии, которую иные считают самой удачной. На последних страницах «Юлиана» вещая Кассандра — Арсиноя пророчествует о грядущих веках человечества, предсказывает эпоху «возрождения». Почему она? Почему именно на ее долю выпало великое счастье предвидения будущего? Почему это только ей одной удалось проделать в жизни весь путь до конца: от «нижней к верхней бездне» и обратно? Была язычницей и утверждала свою плоть, потом стала христианкой и умерщвляла ее. Но как здесь, так и там не нашла полной правды, и из монашеской кельи снова вернулась к жизни, просветленная, с чаянием грядущего синтеза. Он придет — будущий сверхчеловек и примирит в себе обе правды: земную и небесную, Христа и Антихриста, Богочеловеческое и Человекобожеское. Он будет «неумолим и страшен, как Митра-Дионис во славе и силе своей, милосерд и кроток, как Иисус Галилеянин». Пророчество это символизируется следующим совпадением: мальчик-пастух заиграл на флейте вечерний гимн богу Пану, и в ту же самую минуту послышалось тихое торжественное пение вечерней молитвы старцев-отшельников. Звуки смешались: гимн и молитва слились воедино. Так намечает автор переход ко второй части трилогии, к «Воскресшим богам». И сбылось пророчество Кассандры — Арсинои. Пришла та пора, когда стали «откапывать святые кости Эллады, обломки божественного мрамора, и молиться и плакать над ними; начали отыскивать в могилах истлевшие страницы античных книг и, как дети, разбирать по складам древние сказания Гомера, мудрость Платона». Пришла эпоха «возрождения», и Эллада в первый раз воскресла для синтеза.
Есть чрезвычайно много общего в фоне, в доминирующем настроении автора, между «Леонардо да Винчи» и «Юлианом Отступником». Снова — в отражение еще большего влияния Ницше с его аморальностью, культом аристократизма — обычное противопоставление единиц, героев, пребывающих «по ту сторону добра и зла», глупой, тупой и рабской толпе. Снова на долю героев выпадает почетная роль единственных творцов жизни, а массе — покорно подставлять спины под удары господских бичей, быстро менять свои легковерные настроения, восторженно-шумно приветствовать, в качестве своего избранника, победителя последнего дня. События сменяются событиями. Сегодня правит Миланом сентиментальный, но жестокий похититель чужого престола герцог Моро, завтра обращает его в бегство сильный тиран Цезарь Борджиа, который в свою очередь также очень скоро изгоняется третьим. И долго и подробно описывается жизнь при их дворе: охоты, пиры, кутежи, казни, измены, легкомысленные похождения мужчин и женщин — все проходит перед читателем.
Но это лишь внешний слой жизни. Под ним течет другая струя, не менее бурная. Она и в религии, и в искусствах, и в науке, и в обычном житейском быту. Горят костры инквизиции; на них сжигаются упорные скептики, ведьмы, летящие на шабаш, и поганые идолы — статуи олимпийских богов, выкопанных из недр земли. Но одновременно с этим созидаются новые совершенные произведения искусства на те же античные темы, воздвигаются новые статуи руками таких гениев, как Леонардо, Микеланджело и Рафаэль. Черная магия, добывание жизненного эликсира при помощи чудесной алхимии — и тут же великие научные открытия и изобретения, имеющие вечную, премирную ценность. И так во всем. Все смешалось, зашаталось, тронулось и пришло в необычайное движение. Повеял дух возрождения, дух античности, культа жизни, начала крайнего утверждения своего «я» — и в этом великое значение этой чрезвычайно напряженной эпохи.
Но, как она ни пленяет Мережковского, он все-таки остается верным себе; и здесь ему все нужно и важно лишь постольку, поскольку оно уложится в определенную схему, сумеет оправдать его излюбленную идею. И снова получается, прежде всего, отражение борьбы не только двух правд, двух полюсов в мировой жизни, но и взаимно противоположных начал в его собственной душе. Вот увидел он на этом великом моменте новой истории сияние лучей своей святой отчизны, единственного смысла в жизни, аполлоновского начала. И хороши и вдохновенны те главы, где говорится о дивных обломках белого чистого мрамора, о белой «Дьяволице, воскресшей Венере, о глубоком претворении, в живописи и скульптуре Ренессанса, античного духа». «Это личный праздник Мережковского, личное его возрождение. [5]
Но еще сильнее власть разума, и снова он требует от него тех же прежних, широких логических обобщений; и померкли лучи, кончился праздник. Мережковскому ведь кажется, что „Возрождение не удалось: черное воронье, хищная стая галилейская, снова набросилась на белое тело возрожденной Эллады и вторично его расклевала“. Гибнут сокровища древности на костре, зажженном маленькими инквизиторами, гибнут и лучшие творения Леонардо, созданные в духе античности. Время от времени прорывается еще глубокое чувство грусти сквозь густую сеть сплетенных рассудком антитез и оставляет в читателе неизгладимое впечатление истинного лиризма. Но вскоре и это чувство гаснет, тон делается ровным, спокойным и холодным: опять нарочитость, надуманность, тенденциозность, опять все подчинено тому, что требуется доказать, — покорно воле автора, у которого имеются свои личные, искусству абсолютно посторонние цели. Так почти всюду художество подавляется философствованием».
Массы и отдельные личности-герои. Масса — стихия еще не тронутая; в ней в более или менее одинаковой пропорции смешаны, но не слиты воедино оба начала: христианское и языческое; свет сознания еще не коснулся ее, еще не провел между этими началами ясной разделяющей грани. Танец вокруг очистительного костра, зажженного во имя Иисуса, незаметно для нее самой, для массы, переходит в языческое радение, в настоящую вакханалию. Добро, любовь к другим, самым причудливым образом смешиваются со злом, с любовью к себе, с разгулом злых и грубых инстинктов.
В отдельных лицах, в центральных фигурах, тоже находятся в смешении оба эти начала, но все же в каждой из них намечается или резкий уклон в одну какую-нибудь сторону, или упорное стремление к примирению, к совмещению обоих начал. Так, Цезарь Борджиа или Маккиавели — больше язычники, Савонарола или монах Бенедета — христиане, а такие, как ученик Леонардо, Джиовани, — вечные мученики этой внутренней раздвоенности. Если представить отношение людей к Богу — как представляет себе в одном месте Пьер Безухов — в виде безграничного количества капель, стремящихся из центра, в котором Бог, на поверхность шара, где каждая из них хочет расшириться до последних своих пределов, но не для того, чтобы «в наибольших размерах Его отражать», а чтобы сравниться с Ним, согласно воле Умного Духа — Антихриста, то во второй части трилогии Мережковского масса как бы посредине этого пути, а отдельные лица ближе то к одному, то к другому пункту. Один только Леонардо ухитряется как-то одновременно быть в обеих точках, в одно мгновение проделывая весь путь между ними, а потому все знает, все понимает и все прощает. Отсюда и весь незатейливый план произведения.
Нужно показать, что возможен синтез, и его воплощает Леонардо. Такова задача. Как же ее решить, каким методом? Очень просто. Путем отрицательных параллелизмов: Леонардо не как все. Люди обыкновенно так поступают, что-то делают, а он — иначе. Тут в развитии действий не нужно никакого единства, никакой органической последовательности. События могут быть размещены в любом порядке, хотя бы в хронологическом;
важно только одно: чтобы каждый раз, как deus ex machina, появлялся Леонардо и им противостоял. И в этом уже огромный недостаток романа, вытекающий именно из нарочитости, надуманности Мережковского. Вот перед вами настоящее волнующееся море, пестрый калейдоскоп всевозможных течений и событий из самых разнообразных областей. Здесь и политика, и наука, и алхимия, и черная магия, и разные искусства, и религия — словом, все, где и в чем только ни проявлялась тогда живая человеческая душа. Но существует ли между ними доподлинная органическая связь — не в жизни, конечно, а в романе? Нужны ли они все для движения действия вперед, для естественного хода событий? Ответ может быть только отрицательный. Это отдельные эпизоды, ничем между собою не связанные, главы, может быть, занимательно написанные, но которые, однако, отнюдь не пострадают, если почему-либо переменишь их порядок и первая очутится на месте последней. Ибо, повторяю, они созданы только в качестве иллюстраций к главной мысли Мережковского, которую должен символизировать Леонардо.
Мыслимо примирение обоих начал; на вершинах человеческого творчества интуитивно ощущается, что «небо вверху, небо внизу», «все, что вверху, то и внизу»; познание и любовь сливаются воедино, постигается великая сущность «amoris fati». Леонардо и есть этот синтез. Доказательства? Вот перед вами сцена, где выкапывают из подземелья древних богов и богинь. Иные радуются, восторгаются вечной красотой, великим совершенством античного творчества. Для других они — поганые идолы, которые должны быть разбиты, уничтожены. Но все волнуются, переживают сильные эмоции. Один только Леонардо спокоен: он измеряет малейшие изгибы на теле этих статуй, изучает на них светотени, разлагает искусство на геометрию. А он ли не любит, не восхищается? Он ли не участник в празднике возрождения? Конечно, вывод один: Леонардо — сверхчеловек, и для него законы несовместимости противоположных переживаний не писаны.
А вот перед вами другая сцена. Савонарола произносит пламенную проповедь о близкой кончине мира. Масса заражена безумным животным страхом; лица у всех искаженные; фанатизм достигает последних пределов. Ужасные вопли, истерические рыдания смешиваются в сплошном зверином реве. Нет сил устоять перед мучительным гипнозом толпы. Но Леонардо спокоен; он только наблюдает, изучает и зарисовывает эти безумные, искаженные лица. Но и это еще не верх бесстрастия. У Мережковского имеются еще гораздо более, как ему кажется, убедительные сцены. Армия маленьких инквизиторов-детей собрала все драгоценности древнего искусства, все статуи и картины и нового времени, созданные на античные темы, из них сложила костер и подожгла. На самом верху очутилось дивное произведение Леонардо — его любимая картина «Леда». Что может быть горестнее для творца, чем гибель его творения? Но Леонардо и здесь спокоен и бесстрастен. Или следующее. Французский король проходит через Италию. На площади, где стояла статуя Леонардо, расположились солдаты. Играя, они стреляют в статую и разрушают ее. У Леонардо была возможность предотвратить гибель и этого любимого произведения: ему нужно было сказать только слово, но он его не сказал — в жизни он беспомощен, как всякий, кто не от мира сего.
По воле же автора Елена умирает, т. е. осуществляется ее правда, ее стремление к Богу, как раз в тот самый момент, когда утверждение личности Юлианом — противоположная, земная правда — тоже достигает своего апогея: войско вручает ему власть над всей Римской империей. В эту торжественную минуту осуществления двух противоположных правд происходит символическая встреча представителей обеих церквей: к Юлиану направляется языческий жрец, к Елене — епископ со Святыми Дарами. И т. д., и т. д., и т. д. Я взял первопопавшиеся примеры. Их множество. Вся первая часть так построена — целая сеть антитез, умышленных совпадений, как deus ex machina, появляющихся каждый раз, когда Мережковскому нужно что-нибудь доказать; а он, повторяю, все время только и делает, что доказывает.
Это по части плана, композиции произведения. А вот несколько иллюстраций другого порядка: насколько несвободны его герои не только в целом, но и в каждый данный момент своей жизни, насколько они не живут, не действуют, а только говорят, разными голосами произносят заветные мысли самого Мережковского. Я беру взаимоотношения Юлиана и Арсинои, в данном случае как исключительно характерные. Они противостоят друг другу, равносильные, оба в высшей степени одаренные. Он — воплощение мудрости, силы и стремительной воли; она же — помимо этих качеств — еще и чистой эллинской красоты. Оба жаждут невозможного, крайности пределов. Две души, одна в другой, как в зеркале, находящие свое отражение, в равной мере близкие и далекие. По себе, по своим переживаниям, по своей собственной трагедии чувствует каждый из них, что происходит в «святая святых» другого, угадывая самые сокровенные его мысли и желания. Отсюда должна была вытекать крайняя напряженность их взаимного притяжения и отталкивания, отсюда же тесная переплетенность их судеб. Казалось бы, вот где сложный узел самых запутанных, самых острых человеческих переживаний, вот где можно было бы развернуть глубочайшую картину внутренней душевной жизни. В таких случаях нередко даже посредственные художники заражаются эмоциями созданных ими образов, находят в себе посильную искренность для более или менее верной передачи их переживаний. Но у Мережковского как бы иные цели. Помимо того, что тут сказывается его фатальное: «хочет, да не может» по отношению к людям и к их переживаниям, — если бы Мережковский даже «мог», был бы в состоянии «любовью» постигать и рисовать их внутренний мир, то это для него было бы, пожалуй, не более как досадное отступление, излишний балласт, который может только затруднить, задержать полет его основной идеи. И он заранее убивает в них, в этих центральных героях, все живое, Христа и Антихриста, верхней и нижней бездны. Первая проявляется как вечное стремление духа человеческого к самоотречению, к слиянию с Богом, от земли и земного — к Нему; вторая — как обратное стремление человеческой личности к беспредельному развитию, к крайнему утверждению, обожествлению своего «я», как постоянное возвращение от Бога к себе, от небесного к земному, к признанию примата своей единоличной воли. Эти два непримиримых начала, два мировых потока — к Богу и от Бога — вечно борются и не могут победить друг друга. На последних вершинах творчества и мудрости заключается перемирие между ними, и тогда предчувствуется их совершенное слияние в высшей гармонии. Но каждый раз примирение оказывается неполным — два потока опять и еще шире разъединяют свои русла, два начала опять распадаются — и дух с новыми порывами и борениями устремляется к новой гармонии, к высшему примирению, которое обязательно когда-нибудь наступит — оно и будет венцом мировой истории. Вот эту-то космическую полярность, вездесущую противоположность двух правд и чаемое примирение, синтез между ними, Мережковский и кладет в основу своей трилогии «Христос и Антихрист», вернее, для их иллюстрации он ее и сотворил. Полярность всюду и везде: двоящийся Бог, двоящийся человек, двоящиеся мысли, судьбы, события, быт, домашняя обстановка и т. д. и т. д. Схема проведена до последних пределов, доведена почти до абсурда.
У Юлиана два воспитателя. Один — умный, благородный, свободолюбивый, по-своему «утверждающий свою обособленную личность»; другой — злой, ехидный в душе раб; первый символизирует собой великие ценности земной правды, второй — темное или, вернее, мутное, серое (впоследствии оно будет названо чертовым), что видится Мережковскому в историческом христианстве. У жреца Аполлидора две дочери: одна веселая, жизнерадостная, тоже «утверждающая» если не дух, то тело; другая — тихая, бледная, задумчиво-грустная. Конечно, первая — язычница, вторая — истинная христианка. У сенатора Гортензия две воспитанницы. Старшая, Арсиноя, земная охотница-Артемида, сама прекрасная и обоготворяющая тело, красоту, землю; младшая, Мирра, хрупкая, нежная, слабый воздушный мотылек, стремящийся ввысь, к небу. Но борьба между Христом и Антихристом только временная: оба лика на последней грани должны слиться, Богочеловек и Человекобог — соединиться воедино — «из двух сделается один». А потому Арсиноя из последних глубин нижней бездны — мира земного — должна видеть просветы в последние высоты верхней бездны, царства небесного; Мирра же как раз наоборот. Отсюда первая, в момент крайней напряженности своих земных сил, вдруг начинает отрицать нашу жизнь; а вторая, перед самой смертью, благословляет ее, целиком приемля и язы ческое начало.
И дальше. У Христа два изображения: одно — грозное, жестокое; другое — кроткое, тихое, доброго пастыря. В священной роще находятся две святыни: храм Аполлона и христианская часовня. Юлиана-язычника сопровождает в военных походах жена-христианка, девственница Елена. Пути свои они совершают рядом, одновременно, но в диаметрально противоположных направлениях. От ступени к ступени, все ниже и ниже, идет он к своему идеалу, к своей земной правде — к Антихристу; она же все выше и выше — к Христу. Как пушкинская Мария из «Бахчисарайского фонтана», живет она в отдаленном углу мрачного замка, точно схимница в келье. «И мнится, что поселился там некто неземной». В ней — живой укор, живое упоминание о кротком облике Того, с Кем бороться призван Юлиан. На предпоследней ступени они сходятся. Тогда автор заставляет Юлиана осквернить ее девственное ложе и тем самым надругаться над побежденным Галилеянином.
По воле же автора Елена умирает, т. е. осуществляется ее правда, ее стремление к Богу, как раз в тот самый момент, когда утверждение личности Юлианом — противоположная, земная правда — тоже достигает своего апогея: войско вручает ему власть над всей Римской империей. В эту торжественную минуту осуществления двух противоположных правд происходит символическая встреча представителей обеих церквей: к Юлиану направляется языческий жрец, к Елене — епископ со Святыми Дарами. И т. д., и т. д., и т. д. Я взял первопопавшиеся примеры. Их множество. Вся первая часть так построена — целая сеть антитез, умышленных совпадений, как deus ex machina, появляющихся каждый раз, когда Мережковскому нужно что-нибудь доказать; а он, повторяю, все время только и делает, что доказывает.
Это по части плана, композиции произведения. А вот несколько иллюстраций другого порядка: насколько несвободны его герои не только в целом, но и в каждый данный момент своей жизни, насколько они не живут, не действуют, а только говорят, разными голосами произносят заветные мысли самого Мережковского. Я беру взаимоотношения Юлиана и Арсинои, в данном случае как исключительно характерные. Они противостоят друг другу, равносильные, оба в высшей степени одаренные. Он — воплощение мудрости, силы и стремительной воли; она же — помимо этих качеств — еще и чистой эллинской красоты. Оба жаждут невозможного, крайности пределов. Две души, одна в другой, как в зеркале, находящие свое отражение, в равной мере близкие и далекие. По себе, по своим переживаниям, по своей собственной трагедии чувствует каждый из них, что происходит в «святая святых» другого, угадывая самые сокровенные его мысли и желания. Отсюда должна была вытекать крайняя напряженность их взаимного притяжения и отталкивания, отсюда же тесная переплетенность их судеб. Казалось бы, вот где сложный узел самых запутанных, самых острых человеческих переживаний, вот где можно было бы развернуть глубочайшую картину внутренней душевной жизни. В таких случаях нередко даже посредственные художники заражаются эмоциями созданных ими образов, находят в себе посильную искренность для более или менее верной передачи их переживаний. Но у Мережковского как бы иные цели. Помимо того, что тут сказывается его фатальное: «хочет, да не может» по отношению к людям и к их переживаниям, — если бы Мережковский даже «мог», был бы в состоянии «любовью» постигать и рисовать их внутренний мир, то это для него было бы, пожалуй, не более как досадное отступление, излишний балласт, который может только затруднить, задержать полет его основной идеи. И он заранее убивает в них, в этих центральных героях, все живое, расплющивает их души по плоской и ровной поверхности, превращает их именно в носителей отвлеченных идей. Здесь убийственнее, чем где бы то ни было, сказывается власть его разума, абсолютность его победы над «сердцем».
Три встречи устраивает Мережковский Юлиану и Арсиное. В первый раз они сходятся перед самым началом действий, на пороге открывающихся событий, когда, словом, автору нужно осветить светом своей идеи пока лишь стремления, замыслы Юлиана; во второй раз — когда часть пути уже пройдена, устранены все препятствия и Юлиан хочет уже приступить к творческой работе, к осуществлению своих грандиозных планов о возрождении эллинизма, и, наконец, в третий раз в лагере, во время персидского похода, когда вся жизнь Юлиана уже позади и в результате одни лишь разбитые иллюзии.
Но, близкие по авторскому замыслу, какие чужие они на деле! Начиненные мыслями, идеями, какие неестественные они, как люди; какие беспомощные в выражении обычных человеческих переживаний, близких и понятных нам чувств! Диалог, пожалуй, самая трудная, самая скользкая, но и в то же время самая соблазнительная, наиболее ценная форма. Это своего рода пробный камень для художника. Чем художник глубже, чем лучше знает таинственные законы человеческой души, чем острее его взор, тем охотнее он пользуется им и тем ценнее результаты. Нужно уметь улавливать какие-то внутренние зацепки между людьми, знать невидимые нити, их связующие, — знать всю сложность, всю спутанность человеческих переживаний, что возникают на почве взаимных отношений людей, чтобы удачно пользоваться диалогом. Великое ли познание от великой любви, как говорит апостол Павел, или, наоборот, великая ли любовь от великого познания, как думает Леонардо да Винчи — одно мы знаем: по отношению к человеческой душе любовь и познание приходят вместе, без первой немыслимо второе. Но любовь меньше всего рациональна; в сфере, которая победно поглотила самого автора, сковала его сердце, — в сфере рассудочной, она теряет весь свой аромат, разлагается, перестает быть любовью.
Каждый раз, по мановению авторской руки, Юлиан и Арсиноя сходятся для того, чтобы выкладывать друг перед другом свои очень умные мысли. Говорят они их, точно заученный урок, по очереди: сначала один говорит, затем другая. Во время первой встречи они оба находятся на одном полюсе, близко к нижней бездне, и, заключая союз между собою, оба пространно восхваляют эллинскую мудрость, иллюстрируя свою речь умными выдержками из книг, ссылками на знаменитых мужей древности. Во второй раз они уже на разных позициях: он длинно и бесстрастно, довольно таки скучновато, рассуждает, по Раскольникову, о великости земной правды, о крайнем утверждении своего «я», о власти над другими; она же, по «Подростку», что ли, — о высшем освобождении, о власти над собою. Здесь Юлиан в зените своей славы, и активность за ним. В третий раз он, уже побежденный, чувствует свою гибель, и тогда уже Арсиноя приходит к нему со своей правдой. И опять то же самое: говорят много, длинно и скучно. Для видимости они как будто перебивают друг друга — это автор пытается перейти на диалог, но крайне неудачно — и, когда оба кончают свои умные монологи, им вдвоем уже больше нечего делать и они сейчас же расходятся. Правда, эти сцены встречи самые неудачные в романе, но тем характернее он для нас, тем доказательнее делают наше основное положение: там, где у других художников высшая напряженность жизни, у Мережковского скука и вялость. Может быть, сам чувствуя это, Мережковский каждый раз, как бы спохватившись, вдруг начинает оживлять диалог: заставляет говорящих волноваться, меняться в лице, бледнеть, краснеть, сводить и разводить им руки в минуты отчаяния или бурной радости; вкладывает в их уста громкие слова, пышные фразы, — но уж лучше бы не пробовал: невольно вспоминается Марлинский или Кукольник. Впрочем, к чести Мережковского, надо сказать, что таких фальшивых мест у него немного — в эпосе, конечно. Он знает свой недостаток и охотнее пользуется ровным, спокойным, несколько однообразным, холодным тоном, точно протоколирует что то или, вернее, доказывает теорему.
Я позволю себе остановиться, для подкрепления своих выводов, еще хоть на второй части трилогии, которую иные считают самой удачной. На последних страницах «Юлиана» вещая Кассандра — Арсиноя пророчествует о грядущих веках человечества, предсказывает эпоху «возрождения». Почему она? Почему именно на ее долю выпало великое счастье предвидения будущего? Почему это только ей одной удалось проделать в жизни весь путь до конца: от «нижней к верхней бездне» и обратно? Была язычницей и утверждала свою плоть, потом стала христианкой и умерщвляла ее. Но как здесь, так и там не нашла полной правды, и из монашеской кельи снова вернулась к жизни, просветленная, с чаянием грядущего синтеза. Он придет — будущий сверхчеловек и примирит в себе обе правды: земную и небесную, Христа и Антихриста, Богочеловеческое и Человекобожеское. Он будет «неумолим и страшен, как Митра-Дионис во славе и силе своей, милосерд и кроток, как Иисус Галилеянин». Пророчество это символизируется следующим совпадением: мальчик-пастух заиграл на флейте вечерний гимн богу Пану, и в ту же самую минуту послышалось тихое торжественное пение вечерней молитвы старцев-отшельников. Звуки смешались: гимн и молитва слились воедино. Так намечает автор переход ко второй части трилогии, к «Воскресшим богам». И сбылось пророчество Кассандры — Арсинои. Пришла та пора, когда стали «откапывать святые кости Эллады, обломки божественного мрамора, и молиться и плакать над ними; начали отыскивать в могилах истлевшие страницы античных книг и, как дети, разбирать по складам древние сказания Гомера, мудрость Платона». Пришла эпоха «возрождения», и Эллада в первый раз воскресла для синтеза.
Есть чрезвычайно много общего в фоне, в доминирующем настроении автора, между «Леонардо да Винчи» и «Юлианом Отступником». Снова — в отражение еще большего влияния Ницше с его аморальностью, культом аристократизма — обычное противопоставление единиц, героев, пребывающих «по ту сторону добра и зла», глупой, тупой и рабской толпе. Снова на долю героев выпадает почетная роль единственных творцов жизни, а массе — покорно подставлять спины под удары господских бичей, быстро менять свои легковерные настроения, восторженно-шумно приветствовать, в качестве своего избранника, победителя последнего дня. События сменяются событиями. Сегодня правит Миланом сентиментальный, но жестокий похититель чужого престола герцог Моро, завтра обращает его в бегство сильный тиран Цезарь Борджиа, который в свою очередь также очень скоро изгоняется третьим. И долго и подробно описывается жизнь при их дворе: охоты, пиры, кутежи, казни, измены, легкомысленные похождения мужчин и женщин — все проходит перед читателем.
Но это лишь внешний слой жизни. Под ним течет другая струя, не менее бурная. Она и в религии, и в искусствах, и в науке, и в обычном житейском быту. Горят костры инквизиции; на них сжигаются упорные скептики, ведьмы, летящие на шабаш, и поганые идолы — статуи олимпийских богов, выкопанных из недр земли. Но одновременно с этим созидаются новые совершенные произведения искусства на те же античные темы, воздвигаются новые статуи руками таких гениев, как Леонардо, Микеланджело и Рафаэль. Черная магия, добывание жизненного эликсира при помощи чудесной алхимии — и тут же великие научные открытия и изобретения, имеющие вечную, премирную ценность. И так во всем. Все смешалось, зашаталось, тронулось и пришло в необычайное движение. Повеял дух возрождения, дух античности, культа жизни, начала крайнего утверждения своего «я» — и в этом великое значение этой чрезвычайно напряженной эпохи.
Но, как она ни пленяет Мережковского, он все-таки остается верным себе; и здесь ему все нужно и важно лишь постольку, поскольку оно уложится в определенную схему, сумеет оправдать его излюбленную идею. И снова получается, прежде всего, отражение борьбы не только двух правд, двух полюсов в мировой жизни, но и взаимно противоположных начал в его собственной душе. Вот увидел он на этом великом моменте новой истории сияние лучей своей святой отчизны, единственного смысла в жизни, аполлоновского начала. И хороши и вдохновенны те главы, где говорится о дивных обломках белого чистого мрамора, о белой «Дьяволице, воскресшей Венере, о глубоком претворении, в живописи и скульптуре Ренессанса, античного духа». «Это личный праздник Мережковского, личное его возрождение. [5]
Но еще сильнее власть разума, и снова он требует от него тех же прежних, широких логических обобщений; и померкли лучи, кончился праздник. Мережковскому ведь кажется, что „Возрождение не удалось: черное воронье, хищная стая галилейская, снова набросилась на белое тело возрожденной Эллады и вторично его расклевала“. Гибнут сокровища древности на костре, зажженном маленькими инквизиторами, гибнут и лучшие творения Леонардо, созданные в духе античности. Время от времени прорывается еще глубокое чувство грусти сквозь густую сеть сплетенных рассудком антитез и оставляет в читателе неизгладимое впечатление истинного лиризма. Но вскоре и это чувство гаснет, тон делается ровным, спокойным и холодным: опять нарочитость, надуманность, тенденциозность, опять все подчинено тому, что требуется доказать, — покорно воле автора, у которого имеются свои личные, искусству абсолютно посторонние цели. Так почти всюду художество подавляется философствованием».
Массы и отдельные личности-герои. Масса — стихия еще не тронутая; в ней в более или менее одинаковой пропорции смешаны, но не слиты воедино оба начала: христианское и языческое; свет сознания еще не коснулся ее, еще не провел между этими началами ясной разделяющей грани. Танец вокруг очистительного костра, зажженного во имя Иисуса, незаметно для нее самой, для массы, переходит в языческое радение, в настоящую вакханалию. Добро, любовь к другим, самым причудливым образом смешиваются со злом, с любовью к себе, с разгулом злых и грубых инстинктов.
В отдельных лицах, в центральных фигурах, тоже находятся в смешении оба эти начала, но все же в каждой из них намечается или резкий уклон в одну какую-нибудь сторону, или упорное стремление к примирению, к совмещению обоих начал. Так, Цезарь Борджиа или Маккиавели — больше язычники, Савонарола или монах Бенедета — христиане, а такие, как ученик Леонардо, Джиовани, — вечные мученики этой внутренней раздвоенности. Если представить отношение людей к Богу — как представляет себе в одном месте Пьер Безухов — в виде безграничного количества капель, стремящихся из центра, в котором Бог, на поверхность шара, где каждая из них хочет расшириться до последних своих пределов, но не для того, чтобы «в наибольших размерах Его отражать», а чтобы сравниться с Ним, согласно воле Умного Духа — Антихриста, то во второй части трилогии Мережковского масса как бы посредине этого пути, а отдельные лица ближе то к одному, то к другому пункту. Один только Леонардо ухитряется как-то одновременно быть в обеих точках, в одно мгновение проделывая весь путь между ними, а потому все знает, все понимает и все прощает. Отсюда и весь незатейливый план произведения.
Нужно показать, что возможен синтез, и его воплощает Леонардо. Такова задача. Как же ее решить, каким методом? Очень просто. Путем отрицательных параллелизмов: Леонардо не как все. Люди обыкновенно так поступают, что-то делают, а он — иначе. Тут в развитии действий не нужно никакого единства, никакой органической последовательности. События могут быть размещены в любом порядке, хотя бы в хронологическом;
важно только одно: чтобы каждый раз, как deus ex machina, появлялся Леонардо и им противостоял. И в этом уже огромный недостаток романа, вытекающий именно из нарочитости, надуманности Мережковского. Вот перед вами настоящее волнующееся море, пестрый калейдоскоп всевозможных течений и событий из самых разнообразных областей. Здесь и политика, и наука, и алхимия, и черная магия, и разные искусства, и религия — словом, все, где и в чем только ни проявлялась тогда живая человеческая душа. Но существует ли между ними доподлинная органическая связь — не в жизни, конечно, а в романе? Нужны ли они все для движения действия вперед, для естественного хода событий? Ответ может быть только отрицательный. Это отдельные эпизоды, ничем между собою не связанные, главы, может быть, занимательно написанные, но которые, однако, отнюдь не пострадают, если почему-либо переменишь их порядок и первая очутится на месте последней. Ибо, повторяю, они созданы только в качестве иллюстраций к главной мысли Мережковского, которую должен символизировать Леонардо.
Мыслимо примирение обоих начал; на вершинах человеческого творчества интуитивно ощущается, что «небо вверху, небо внизу», «все, что вверху, то и внизу»; познание и любовь сливаются воедино, постигается великая сущность «amoris fati». Леонардо и есть этот синтез. Доказательства? Вот перед вами сцена, где выкапывают из подземелья древних богов и богинь. Иные радуются, восторгаются вечной красотой, великим совершенством античного творчества. Для других они — поганые идолы, которые должны быть разбиты, уничтожены. Но все волнуются, переживают сильные эмоции. Один только Леонардо спокоен: он измеряет малейшие изгибы на теле этих статуй, изучает на них светотени, разлагает искусство на геометрию. А он ли не любит, не восхищается? Он ли не участник в празднике возрождения? Конечно, вывод один: Леонардо — сверхчеловек, и для него законы несовместимости противоположных переживаний не писаны.
А вот перед вами другая сцена. Савонарола произносит пламенную проповедь о близкой кончине мира. Масса заражена безумным животным страхом; лица у всех искаженные; фанатизм достигает последних пределов. Ужасные вопли, истерические рыдания смешиваются в сплошном зверином реве. Нет сил устоять перед мучительным гипнозом толпы. Но Леонардо спокоен; он только наблюдает, изучает и зарисовывает эти безумные, искаженные лица. Но и это еще не верх бесстрастия. У Мережковского имеются еще гораздо более, как ему кажется, убедительные сцены. Армия маленьких инквизиторов-детей собрала все драгоценности древнего искусства, все статуи и картины и нового времени, созданные на античные темы, из них сложила костер и подожгла. На самом верху очутилось дивное произведение Леонардо — его любимая картина «Леда». Что может быть горестнее для творца, чем гибель его творения? Но Леонардо и здесь спокоен и бесстрастен. Или следующее. Французский король проходит через Италию. На площади, где стояла статуя Леонардо, расположились солдаты. Играя, они стреляют в статую и разрушают ее. У Леонардо была возможность предотвратить гибель и этого любимого произведения: ему нужно было сказать только слово, но он его не сказал — в жизни он беспомощен, как всякий, кто не от мира сего.