Страница:
Но еще любопытнее в этом отношении его книга «Толстой и Достоевский», книга безусловно замечательная, почти единственная в нашей критической литературе. Не будет преувеличением, если скажу, что новейшие течения в области русской критики восходят именно к ней. Не мешай здесь другие причины, многие признали бы, — должны были бы признать Мережковского своим учителем. До Мережковского, в самом деле, господствовали два метода в области критики: публицистический и «социологический». Первый совсем не причастен к литературе; второй, может быть, даже очень полезен и нужен в смысле выяснения влияний среды, взаимоотношений между писателем и обществом, но зато абсолютно беспомощен, когда дело касается последних глубин творчества, последней его тайны — индивидуальности художника. Мережковский же начинает с того, что устанавливает, в первую же голову, тесную органическую связь между личной жизнью писателя и его творчеством, проводя, таким образом, те соединяющие линии, те крепкие, хоть и невидимые, нити, что всегда существуют между конечной вершиной и конечным основанием: миропониманием и мироощущением. Здесь его анализ Толстого и Достоевского воистину прекрасен. Затем он еще раз подчеркивает и очень сильно — чувствуется даже, что это его лейтмотив, — что в писаниях Пушкина весь узел нашей литературы, что в них начальное соединение, предшествующий синтез тех великих наших ценностей, которые у Толстого и Достоевского достигают наибольшей своей глубины. Это тоже очень хорошо. Тут, повторяем, целая философия истории литературы, сразу объясняющая, и весьма удовлетворительно, пути ее развития. Правда, нельзя вместе с Мережковским, если даже целиком принимаешь эту философию, заключать по ней о грядущих судьбах русской художественной мысли, или русской и даже всемирной жизни, но как схема она, во всяком случае, очень ярка.
Но что ценнее всего — это эстетический анализ творчества Достоевского и Толстого, в особенности последнего. Мережковский дает этот анализ мимоходом; у него на то свои причины: ему ведь нужно прояснение художественных приемов обоих писателей лишь для того, чтобы доказать, что первый — «тайновидец духа», а второй — «тайновидец плоти». Но для нас оно безразлично. Вывод может остаться за ним, нам важны только доводы. Это лучшие страницы в книге, самые дорогие, может быть, самые плодотворные из всего, что написано Мережковским. Шаг за шагом, страница за страницей, произведение за произведением — вскрывает он те приемы, при помощи которых Толстой достигает своих тончайших художественных эффектов, заставляет нас верить самым неожиданным движениям человеческой души. Вот несколько из этих приемов, им вскрытых. «Толстой ассоциирует весь облик человеческий с одной какой-нибудь чертой, с одной яркой и резкой деталью». У маленькой княгини Волконской она — в верхней приподнятой губке с черными усиками; у княжны Марии — в глазах и поступи; у Сперанского — в белых выхоленных руках; у Анны Карениной — в крепкой шее и вьющихся черных волосах; у Платона Каратаева — в круглости его тела и т. д., и т. д., и т. п. «Толстой точен, прост и возможно краток, выбирая только немногие маленькие, никем не замечаемые, личные, особенные черты, приводя их не сразу, а постепенно одну за другою, распределяя по всему течению рассказа, вплетая в движение событий и живую ткань действий» — и сейчас же приводится множество примеров, ярких, убедительных. «Толстой замечает незаметное, слишком обыкновенное и при освещении сознанием, именно вследствие этой обыкновенности, кажущееся необычайным» — и это очень метко, прекрасно подмечено! И снова обилие иллюстраций, весьма убедительных. «Толстой различает неуловимейппге оттенки и особенности ощущений соответственно личности, полу, возрасту, воспитанию, сословию ощущающего… Чувственный (?) опыт его столь неисчерпаем, как будто он прожил сотни жизней в различных телах людей и животных»… Дальше идет анализ вкусовых и слуховых ощущений Толстого, синкретических его восприятий, временных, пространственных — и всюду этот анализ одинаково тонок, верен и глубок.
И с каким восхищением Мережковский проделывает эту работу! Какой истинный восторг перед созерцаемым совершенством красоты чувствуется на этих редких страницах! Если верно, что любовь и ненависть где-то, в последних глубинах души человеческой, сплетены воедино, то именно по отношению к Толстому оба эти чувства достигли у Мережковского величайшего своего напряжения. Заразился он на момент величавой красотой творчества Толстого; она возбудила в нем прежнее, было уже побежденное, чувство трансцендентного, великое блаженство от полного и цельного проникновения в мир Эллады, в царство ее совершенной красоты, и он снова прозрел, прочувствовал и слился, но… на мгновение, только на одно мгновение — и отошел. Дальше уже корысть, почти преступный утилитаризм, варварское отношение к той области, к которой Мережковский пришел с целью похитить у нее то, что ему нужно. И к каким только ухищрениям он ни прибегает, каких только фокусов ни проделывает над текстами, над цитатами, дабы превратить их в солдат своей армии, заставить служить себе!
Вот несколько фактов из центра первой части, оттуда, где мысль Meрежковского получает уже почти окончательное свое завершение. Первая основная антитеза из трилогии «Христос и Антихрист» здесь несколько как будто уже затушевана; она заменена другой: духа и плоти. Изменился взгляд и на историю, на грядущие судьбы человечества. Развитием человечества не в бесконечности; оно должно оборваться во «Втором Пришествии», которое уже близко — «чуткие уже чувствуют его дыхание». У нас, в русском творчестве, предтечами этого последнего пришествия являются Толстой и Достоевский. Почему они? Первый постиг до конца тайну плоти, второй — тайну духа; но в царстве Иоанна — оно и наступит после Второго Пришествия — «дух и плоть должны слиться воедино, из Двух сделается Один: плоть станет святой, духовной». Таково положение. Доказательство ведется следующим образом. У Достоевского старец Зосима рассказывает юноше про какого-то святого, к которому однажды пришел зверь. Святой подал зверю кусок хлеба и отослал его с миром: «ступай, дескать, Христос с тобой». «Юноша умилился на то, что и со зверем Христос, и задумался». О чем мог задуматься юноша? — спрашивает Мережковский и сейчас же поясняет: «тут неодолимая религиозная дума, не только о бесплотной святости, но и о святой плоти». Но этого еще мало. Надо показать, что человечество еще с незапамятных времен или вечно занято этой думой. И вот что мы читаем дальше: «Эта дума» «незапамятно-древняя (еще египетские сфинксы были полулюди и полузвери) и вместе с тем самая юная, новая пророческая дума, полная великого страха и великого чаяния: как будто человек, вспоминая о зверском в собственной природе, т. е. о незаконченном, движущемся (… ибо ведь животное и есть по преимуществу живое…), вместе с тем и предчувствует, что он, человек, не последняя доступная цель, а только плоть, переход от дочеловеческого к сверхчеловеческому, от зверя к Богу»… Так вот о чем думал юноша, т. е. Достоевский в лице юноши: о том же, что и египтяне. Египетский сфинкс наконец разгадан, понят юношей у Достоевского или, вернее, Мережковским. Но как связать эту думу с Апокалипсисом, с царством Иоанна, со Вторым Пришествием? Ведь в этом весь смысл, вся суть? А очень просто. В откровениях св. Иоанна предвещается явление зверя в самом конце мира, перед Вторым Пришествием. И это уже вполне достаточно, раз тут и там упоминается одно и то же слово: зверь? Но кто же он, этот апокалипсический зверь? На это дается следующий ответ. В Апокалипсисе сказано, что зверь низведет огонь с неба на землю перед людьми; но огонь уже низвел раз титан Прометей-прозорливец, который восстал на небо. Не следует ли из всего этого, что зверь юноши есть зверь из Апокалипсиса, он же Прометей-прозорливец? Египетские сфинксы, греческий миф, юноша Достоевского и Иоанн, сын Громов, вещают об одном и том же. Достоевский уже в цепи. Теперь остается ввести еще Толстого. Тут вспоминается дядя Ерошка из «Казаков». «Зверь все знает», — говорит он. Что это может означать? Не предчувствует ли и Толстой то же самое? Не открылась ли ему тайна плоти, та истина, что через плоть можно дойти до ее противоположности, до духа, что в будущем, апокалипсическом царстве плоть станет святой, духовной? Конечно, да. В самом вопросе заключается уже ответ, раз мы знаем, что Толстой — тайновидец плоти. Так стягиваются в один узел и мифология, и произведения скульптуры, и художественная литература, и Св. Писание — и все это на основании одной только номинальной, словесной, чуть ли не звуковой связи по сходству.
Спрашивается, что может быть кощунственнее, чудовищнее такого рода доказательств? Кощунственнее — потому что ведь Мережковский думает или, во всяком случае, думал, что тут ему было дано доподлинное мистическое откровение.
Или следующий пример. Вот как доказывается будущее Воскресение во плоти. Это тоже один из центральных пунктов книги Мережковского о Толстом и Достоевском. Кириллов («Бесы») решил заявить своеволие. Он сам убьет себя и тем уничтожит страх смерти и вместе с ним и Бога, ибо Бог и есть страх смерти. Тогда история будет делиться на два периода: от гориллы до уничтожения Бога и от уничтожения Бога до перемены земли и человека физически. Этот новый человек Кириллова, физически измененный, уже бессмертный — поясняет Мережковский — и есть тот сверхчеловек, о котором мечтал и Ницше. Но что такое сверхчеловек? Это — «человек, достигший божеского существа». Ибо в Апокалипсисе сказано, что «времени больше не будет», и это возможно только при физическом перерождении. То же, наверное, разумел и апостол Павел, провозгласив, что в «Иисусе Христе новая тварь». Над этим же — «над перерождением, превращением плотской плоти в духовную плоть» — задумался также и Пушкин в стихотворении «Пророк». Там есть стих: «как труп в пустыне я лежал» — это не метафора. Тут надо так толковать: «труп человека, лежащий в пустыне, был только ветхий, слинявший кожей змей. Тот, кто восстанет по голосу Бога, будет уже не человек, а сверхчеловек или человекобог», а если обернуть это слово, то получится Богочеловек. Так устанавливается трогательный союз из Достоевского, Ницше, св. Иоанна, апостола Павла и Пушкина. Но теперь нужно еще присоединить к ним и Толстого и заодно уже, по пути, так сказать, прихватить и греческого философа Платона. И вот каким это образом делается. У Платона рассказывается в одной басне, что когда у человека под влиянием Эроса начинают расти крылья, то он испытывает нечто подобное болезни детей, у которых прорезываются зубы. Эрос — поясняет Мережковский — это Божественная похоть, а Толстой — тайновидец плоти. Следовательно, у них уже есть много общего. Но нужно еще доказать, что они оба пророчествуют об одном и том же, о чем пророчествовали и те, то есть о будущем Воскресении во плоти. Для этого предваряется следующая посылка: «созидающая боль родов подобна уничтожающей боли смерти»; у Толстого в «Царстве Божием» сказано, что человек почувствует себя свободным вроде того, «как почувствовала бы себя свободной птица в загороженном кругом месте, когда бы она раскрыла свои крылья»… Теперь уже все ясно — и у Платона, и у Толстого упоминаются крылья; у первого они вырастают под влиянием Эроса — Божественной похоти и человек испытывает тогда нечто подобное болезни детей или «болезни родов» — это, должно быть, одно и то же (я думаю, ни одна женщина не согласилась бы в этом с Мережковским); у второго, у Толстого, эти крылья упоминаются при представлении об «уничтожающей боли смерти», но, по Мережковскому, это должно быть при последнем перерождении плоти.
Я привел только два примера. Но ведь их сколько угодно. Такого рода Я эквилибристикой Мережковский неустанно прокладывает мосты между самыми невероятными, самыми чудовищными сближениями. И что это здесь такое? Месть своему же разуму, главной причине своей внутренней трагедии? Или бессильное стремление освободиться хоть как-нибудь, ценою величайших жертв, от его власти? А может быть, величайший самообман: самого себя уверяет, что таким способом приближается к постижению какой-то тайны?
Так завершается портрет Мережковского. В критике он тот же больной «болезнью культуры», тот же двойной, вернее, двоящийся: глубокий в деталях, много постигающий в созерцании и в то же время безнадежно-беспочвенный в своих выводах, непростительно поверхностный в своих приемах, при помощи которых оправдывает свои заранее построенные схемы.
Ибо и здесь он тот же чужой, заинтересованный, пришедший со своей старой личной задачей: «как найти выход из подполья, как преодолеть свое одиночество». В таких случаях вообще, может быть, мало разбираются в средствах — важен результат, важна цель.
Тут мы уже подходим к миросозерцанию Мережковского, к постановке и решению тех вопросов, в которых она, эта задача, должна была отразиться. Об этом в следующей главе.
И однако, это только так с первого взгляда. Кто ближе знаком с писаниями Мережковского, тот знает, несмотря на все эти факты, с каким в сущности «постоянным» человеком мы имеем дело, что за однообразное, почти не знавшее никакой эволюции, миросозерцание перед нами. Как оно вылилось в первый раз из головы его и сердца, так и осталось на всю жизнь. Широта этого миросозерцания, пожалуй, «безграничная»; внутри, в его просторных пределах, можно действительно проделывать всякого рода перемещения, можно давать различные наименования в зависимости от того или иного случайного настроения: то, что вчера еще казалось добром, красотой, сегодня кажется злом, безобразием, — и наоборот; но это все будут частности, отнюдь не нарушающие общего характера — не штрихи, не детали, завершающие главный рисунок, а только новые номенклатуры, другие ярлыки к одним и тем же частям его. Правда, одновременно, но как бы в стороне от общей линии, могут быть отдельные мысли, чрезвычайно правильные и весьма глубокие; и мы знаем редкую способность Мережков-
ского «улавливать исходные пункты умственных и нравственных переворотов», жить жизнью идей самых отдаленных веков и эпох. Но это, повторяем, отнюдь не влияет на общее, целое: побочные звенья могут быть яркожизненны, общая цепь мертва; доводы прекрасны, выводы поразительно шатки, бледны, отвлеченны. Тут именно отражение «статического» характера отвлеченного мышления Мережковского, сказывающегося очень часто в любопытнейшем из явлений: в странной раздельности между опытом созерцания и отвлеченной мыслью, витающей как бы вне, над ним, над этим опытом, касающейся его лишь крайним концом своего крыла. И это в то самое время, как эта отвлеченная мысль, схема, целиком определяет отношения Мережковского к явлениям, его оценки; играет самую главную, самую активную роль в выборе тех областей, в которых он в каждый данный момент работает! Воистину, на последних высотах метафизики, там, где его последние обобщения, уже окончательно замирает жизнь и вместе с этим пропадают всякие различия. В этом смысле мы даже склонны не придавать особого значения самому резкому повороту во взглядах Мережковского, совпадающему с началом проповеди Третьего Завета. Психологически поворот этот объясняется, пожалуй, новыми, весьма значительными переживаниями, которые безусловно отразились на целом ряде частных мыслей, на переоценке отдельных групп явлений, порою весьма крупных, но само созерцание, основная его концепция, думается нам, мало от этого изменилась.
Уже в «Вечных спутниках» — в статье о Пушкине — особо намечен во всей своей выпуклости тот центральных пункт, к которому тяготеет вея философия Мережковского, высказана та основная его проблема, на разрешение которой он отдал всю свою жизнь. Вы ее встречаете под разными именами: в виде борьбы между Христом и Антихристом, противоположной сти верхней и нижней бездны, Богочеловека и Человекобога, стремления к крайнему утверждению и крайнему отрицанию личности и т. п. антитез. Но сущность ее одна и та же: как соединить правду земную и правду небесную, культуру и религию, а основа — трагизм непримиренности плоти и духа, ощущение вечной полярности между ними — наш обычный, старый, вошедший в плоть и кровь дуализм. Дано ли освободиться от магической власти этой антитезы? Чьи веления — плоти или духа — более законны, священнее для нас? В случае борьбы между ними — а она постоянно совершается — как быть, кому дарить победу? Разум, логика разделили наш мир на эти два полюса, и теперь это стало изначальным, одной из главных категорий нашего мышления. Мы иначе не можем уже ориентироваться в безграничной смене явлений жизни, у нас нет другой подобной нити, на которую мы бы могли так удачно нанизывать факты из самых различных областей И в самом деле, проводим ли мы грань в нашем обиходе между внешним я внутренним миром, совершаем ли мы классификацию наук по признаку гуманитарности, подымаемся ли мы выше в область философии — и там наталкиваемся на противопоставление феноменального и ноуменального или имманентного и трансцендентного; выходим ли мы на широкий простор теорией познания не стесненных религиозных построений — не столько у отдельного человека и не в данный исторический момент, сколько у целых народов и в виде давно уже окристаллизовавшихся органически единых систем — всюду мы видим известное отражение этой полярности, наталкиваемся на исконную двуликость этой основной, кажущейся нам уже первичной, классификации восприятий.
Мережковский к тому времени, когда писались «Вечные спутники», успел уже многое пережить из обеих областей — и плоти и духа — в их лучших, идеальных воплощениях; успел уже прочувствовать равноценность, равновеликость, по крайней мере — для себя, обеих истин. Он прочувствовал истину в совершенной красоте и законченности форм античного мира, в котором личность всегда стремилась от Бога к себе, к крайнему утверждению своего «я» здесь, на земле, к его претворению в жизни, в окружающем, в материальном. Он пережил также и противоположную ей истину — «галилейскую», аскетическую, внутреннюю сосредоточенность в себе замыкающегося духа с его боязнью прикосновения грубого реального мира, с его уходом от нашей земной, слишком красочной действительности. Пусть последнее началось или кончилось для него «подпольем», одиночеством, но оно все же было им пережито. И, может быть, даже именно потому, что оно так тесно переплелось с его основной личной задачей: как найти выход из «подполья», преодолеть одиночество, — оно и углубило самую постановку вопроса, передвинуло его в последнюю, высшую область, где ему, казалось, действительно возможно не временное успокоение, не забвение, а разрешение всех проклятых вопросов — в религию. Мережковский так и поступает — уже с самого начала он «обожествляет» эту антитезу свою, возводит ее в степень религиозной проблемы. И плоть, и дух, и земная и небесная правды ему одинаково дороги, и он никак не может мириться с той вековечной борьбой, которая происходит между христианством и «язычеством», между Богом и Человеком земным.
Существуют две религии, две правды, два равносильных Бога — Христос и Антихрист. Душа смертного не в силах вместить обе правды; ей остается или вечно колебаться между обеими безднами, сгореть в «действии пустом», или во что бы то ни стало отыскать нечто третье, синтез между ними. Здесь-то, в статье о Пушкине, и дана первая логическая попытка в отыскании синтеза.
Статья о Пушкине очень ценна в смысле изучения миросозерцания Мережковского. В ней, как в одном узле, связаны все нити его мыслей, идущих в разные стороны, и в прошлое и будущее его философии; высказаны почти все основные его взгляды, и с такой ясностью и непосредственностью, каких он уже потом никогда не достигал. Должно быть, когда она писалась, перед ним уже ясно носились контуры всех его будущих концепций, в том числе, может быть, и гармония будущего тысячелетнего царства. Уже Пушкин в центре чуть ли не всего мироздания; уже стягивается, для освещения его роли, и прошлое и будущее всего человечества: в области ли политических событий, философии или искусства. И наконец — и это самое главное — уже придается ему значение сверхэмпирическое, как благому вестнику о великом последнем всемирном Возрождении, которое начнется в России и захватит потом всю Европу. Пушкин именно важен для Мережковского, как русский Рафаэль, который пришел не после Микеланджело и Леонардо — после Толстого и Достоевского, а до них; в этом, кажется Мережковскому, залог будущего великого синтеза, настоящей полной гармонии. Пушкин — единственный из мировых поэтов, который, обладая чисто эллинской ясностью, умел примирять в своей душе обе правды: и языческую и галилейскую, знал в одинаковой степени и культ героя, титана непоколебимой воли, и всепрощающую мудрость первобытного существа — истого христианина. Пушкин «один преодолел дисгармонию Байрона, достиг самообладания, простоты, и в этом отношении он явление единственное, почти невероятное» и т. д., и т. п. (т. XIII, с. 294).
Но это все так, пока Мережковский декретирует, высказывает общие положения. Но стоит ему перейти к доказательствам, в которых обнаруживаются уже не одни бесплодные чаяния его рисуется не тот Пушкин, каким он хотел бы его видеть и пережить, а тот, каким он его в самом деле воспринял и прочувствовал, как этот «белый цвет» начинает роковым образом разлагаться, синтез распадается на части, из Одного делается Два, Оказывается совсем, что самой характерной чертой для Пушкина является отнюдь не соединение, не простота гармонии, а именно противопоставление и даже не одно, а целых два: с одной стороны, первобытный человек и современная культура, а с другой — гений, пророк, полубог и демократия. чернь, «дрожащая тварь». И это прежде всего субъективно: в душе своей, на себе лично, пережил Пушкин этот «русский бунт против культуры, эту тоску по родине, тяготения к хаосу, из которого вышел дух человека ив который он должен вернуться», — пережил в той мере, как и самовластную волю единого творца, рыцаря вечного духовного аристократизма, всегда ощущающего свое первенство, всегда чувствующего себя властелином, высшим над низшими, истинным царем над «подлой чернью». Но то же самое и в его творчестве, в созданных им образах. Они противостоят друг другу, как крайние полюсы одной и той же парности, как выразители противоположных сущностей. Пленник и Черкешенка, Алеко и Старик Цыган, Онегин и Татьяна, Тазит и Галуб, Медный Всадник и Евгений — вот они представители непримиримых правд, участники самых разнообразных антитез. Алеко, например, — культура и язычество; Старый Цыган — природа и милосердие; Онегин — буржуазная посредственность и «ложный Запад»; Татьяна — «русская земля, русская простота и глубина»; Тазит — тоже природа и милосердие, вернее, даже христианство; Галуб — жестокость и ложное понимание чести и долга, встречающееся и у первобытных людей. Но в особенности важна последняя антитеза: Петр Великий и бедный Евгений. Уже здесь превращается она для Мережковского в единственную основную тему всей послепушкинской русской литературы, в глубокую нравственную антиномию, до сих пор еще не решенную. «В простой любви ничтожнейшего из ничтожных, „дрожащей твари“, открывается бездна не меньше той, из которой родилась воля героя; червь земли возмущается против своего Бога… Так они и стоят вечно друг против друга — малый и великий. Кто сильнее, кто победит»… И тут он договаривается даже до такой фразы: «Никогда в русской литературе два мировых начала не сходились в таком страшном столкновении»… (это у Пушкина-то, у синтеза!) Отсюда то, из этой антиномии, и берет начало русская литература: она вся будет демократическим галилейским восстанием против этого гиганта, вся она будет вызов малых великому, богохульный крик возмутившейся черни:
Но что ценнее всего — это эстетический анализ творчества Достоевского и Толстого, в особенности последнего. Мережковский дает этот анализ мимоходом; у него на то свои причины: ему ведь нужно прояснение художественных приемов обоих писателей лишь для того, чтобы доказать, что первый — «тайновидец духа», а второй — «тайновидец плоти». Но для нас оно безразлично. Вывод может остаться за ним, нам важны только доводы. Это лучшие страницы в книге, самые дорогие, может быть, самые плодотворные из всего, что написано Мережковским. Шаг за шагом, страница за страницей, произведение за произведением — вскрывает он те приемы, при помощи которых Толстой достигает своих тончайших художественных эффектов, заставляет нас верить самым неожиданным движениям человеческой души. Вот несколько из этих приемов, им вскрытых. «Толстой ассоциирует весь облик человеческий с одной какой-нибудь чертой, с одной яркой и резкой деталью». У маленькой княгини Волконской она — в верхней приподнятой губке с черными усиками; у княжны Марии — в глазах и поступи; у Сперанского — в белых выхоленных руках; у Анны Карениной — в крепкой шее и вьющихся черных волосах; у Платона Каратаева — в круглости его тела и т. д., и т. д., и т. п. «Толстой точен, прост и возможно краток, выбирая только немногие маленькие, никем не замечаемые, личные, особенные черты, приводя их не сразу, а постепенно одну за другою, распределяя по всему течению рассказа, вплетая в движение событий и живую ткань действий» — и сейчас же приводится множество примеров, ярких, убедительных. «Толстой замечает незаметное, слишком обыкновенное и при освещении сознанием, именно вследствие этой обыкновенности, кажущееся необычайным» — и это очень метко, прекрасно подмечено! И снова обилие иллюстраций, весьма убедительных. «Толстой различает неуловимейппге оттенки и особенности ощущений соответственно личности, полу, возрасту, воспитанию, сословию ощущающего… Чувственный (?) опыт его столь неисчерпаем, как будто он прожил сотни жизней в различных телах людей и животных»… Дальше идет анализ вкусовых и слуховых ощущений Толстого, синкретических его восприятий, временных, пространственных — и всюду этот анализ одинаково тонок, верен и глубок.
И с каким восхищением Мережковский проделывает эту работу! Какой истинный восторг перед созерцаемым совершенством красоты чувствуется на этих редких страницах! Если верно, что любовь и ненависть где-то, в последних глубинах души человеческой, сплетены воедино, то именно по отношению к Толстому оба эти чувства достигли у Мережковского величайшего своего напряжения. Заразился он на момент величавой красотой творчества Толстого; она возбудила в нем прежнее, было уже побежденное, чувство трансцендентного, великое блаженство от полного и цельного проникновения в мир Эллады, в царство ее совершенной красоты, и он снова прозрел, прочувствовал и слился, но… на мгновение, только на одно мгновение — и отошел. Дальше уже корысть, почти преступный утилитаризм, варварское отношение к той области, к которой Мережковский пришел с целью похитить у нее то, что ему нужно. И к каким только ухищрениям он ни прибегает, каких только фокусов ни проделывает над текстами, над цитатами, дабы превратить их в солдат своей армии, заставить служить себе!
Вот несколько фактов из центра первой части, оттуда, где мысль Meрежковского получает уже почти окончательное свое завершение. Первая основная антитеза из трилогии «Христос и Антихрист» здесь несколько как будто уже затушевана; она заменена другой: духа и плоти. Изменился взгляд и на историю, на грядущие судьбы человечества. Развитием человечества не в бесконечности; оно должно оборваться во «Втором Пришествии», которое уже близко — «чуткие уже чувствуют его дыхание». У нас, в русском творчестве, предтечами этого последнего пришествия являются Толстой и Достоевский. Почему они? Первый постиг до конца тайну плоти, второй — тайну духа; но в царстве Иоанна — оно и наступит после Второго Пришествия — «дух и плоть должны слиться воедино, из Двух сделается Один: плоть станет святой, духовной». Таково положение. Доказательство ведется следующим образом. У Достоевского старец Зосима рассказывает юноше про какого-то святого, к которому однажды пришел зверь. Святой подал зверю кусок хлеба и отослал его с миром: «ступай, дескать, Христос с тобой». «Юноша умилился на то, что и со зверем Христос, и задумался». О чем мог задуматься юноша? — спрашивает Мережковский и сейчас же поясняет: «тут неодолимая религиозная дума, не только о бесплотной святости, но и о святой плоти». Но этого еще мало. Надо показать, что человечество еще с незапамятных времен или вечно занято этой думой. И вот что мы читаем дальше: «Эта дума» «незапамятно-древняя (еще египетские сфинксы были полулюди и полузвери) и вместе с тем самая юная, новая пророческая дума, полная великого страха и великого чаяния: как будто человек, вспоминая о зверском в собственной природе, т. е. о незаконченном, движущемся (… ибо ведь животное и есть по преимуществу живое…), вместе с тем и предчувствует, что он, человек, не последняя доступная цель, а только плоть, переход от дочеловеческого к сверхчеловеческому, от зверя к Богу»… Так вот о чем думал юноша, т. е. Достоевский в лице юноши: о том же, что и египтяне. Египетский сфинкс наконец разгадан, понят юношей у Достоевского или, вернее, Мережковским. Но как связать эту думу с Апокалипсисом, с царством Иоанна, со Вторым Пришествием? Ведь в этом весь смысл, вся суть? А очень просто. В откровениях св. Иоанна предвещается явление зверя в самом конце мира, перед Вторым Пришествием. И это уже вполне достаточно, раз тут и там упоминается одно и то же слово: зверь? Но кто же он, этот апокалипсический зверь? На это дается следующий ответ. В Апокалипсисе сказано, что зверь низведет огонь с неба на землю перед людьми; но огонь уже низвел раз титан Прометей-прозорливец, который восстал на небо. Не следует ли из всего этого, что зверь юноши есть зверь из Апокалипсиса, он же Прометей-прозорливец? Египетские сфинксы, греческий миф, юноша Достоевского и Иоанн, сын Громов, вещают об одном и том же. Достоевский уже в цепи. Теперь остается ввести еще Толстого. Тут вспоминается дядя Ерошка из «Казаков». «Зверь все знает», — говорит он. Что это может означать? Не предчувствует ли и Толстой то же самое? Не открылась ли ему тайна плоти, та истина, что через плоть можно дойти до ее противоположности, до духа, что в будущем, апокалипсическом царстве плоть станет святой, духовной? Конечно, да. В самом вопросе заключается уже ответ, раз мы знаем, что Толстой — тайновидец плоти. Так стягиваются в один узел и мифология, и произведения скульптуры, и художественная литература, и Св. Писание — и все это на основании одной только номинальной, словесной, чуть ли не звуковой связи по сходству.
Спрашивается, что может быть кощунственнее, чудовищнее такого рода доказательств? Кощунственнее — потому что ведь Мережковский думает или, во всяком случае, думал, что тут ему было дано доподлинное мистическое откровение.
Или следующий пример. Вот как доказывается будущее Воскресение во плоти. Это тоже один из центральных пунктов книги Мережковского о Толстом и Достоевском. Кириллов («Бесы») решил заявить своеволие. Он сам убьет себя и тем уничтожит страх смерти и вместе с ним и Бога, ибо Бог и есть страх смерти. Тогда история будет делиться на два периода: от гориллы до уничтожения Бога и от уничтожения Бога до перемены земли и человека физически. Этот новый человек Кириллова, физически измененный, уже бессмертный — поясняет Мережковский — и есть тот сверхчеловек, о котором мечтал и Ницше. Но что такое сверхчеловек? Это — «человек, достигший божеского существа». Ибо в Апокалипсисе сказано, что «времени больше не будет», и это возможно только при физическом перерождении. То же, наверное, разумел и апостол Павел, провозгласив, что в «Иисусе Христе новая тварь». Над этим же — «над перерождением, превращением плотской плоти в духовную плоть» — задумался также и Пушкин в стихотворении «Пророк». Там есть стих: «как труп в пустыне я лежал» — это не метафора. Тут надо так толковать: «труп человека, лежащий в пустыне, был только ветхий, слинявший кожей змей. Тот, кто восстанет по голосу Бога, будет уже не человек, а сверхчеловек или человекобог», а если обернуть это слово, то получится Богочеловек. Так устанавливается трогательный союз из Достоевского, Ницше, св. Иоанна, апостола Павла и Пушкина. Но теперь нужно еще присоединить к ним и Толстого и заодно уже, по пути, так сказать, прихватить и греческого философа Платона. И вот каким это образом делается. У Платона рассказывается в одной басне, что когда у человека под влиянием Эроса начинают расти крылья, то он испытывает нечто подобное болезни детей, у которых прорезываются зубы. Эрос — поясняет Мережковский — это Божественная похоть, а Толстой — тайновидец плоти. Следовательно, у них уже есть много общего. Но нужно еще доказать, что они оба пророчествуют об одном и том же, о чем пророчествовали и те, то есть о будущем Воскресении во плоти. Для этого предваряется следующая посылка: «созидающая боль родов подобна уничтожающей боли смерти»; у Толстого в «Царстве Божием» сказано, что человек почувствует себя свободным вроде того, «как почувствовала бы себя свободной птица в загороженном кругом месте, когда бы она раскрыла свои крылья»… Теперь уже все ясно — и у Платона, и у Толстого упоминаются крылья; у первого они вырастают под влиянием Эроса — Божественной похоти и человек испытывает тогда нечто подобное болезни детей или «болезни родов» — это, должно быть, одно и то же (я думаю, ни одна женщина не согласилась бы в этом с Мережковским); у второго, у Толстого, эти крылья упоминаются при представлении об «уничтожающей боли смерти», но, по Мережковскому, это должно быть при последнем перерождении плоти.
Я привел только два примера. Но ведь их сколько угодно. Такого рода Я эквилибристикой Мережковский неустанно прокладывает мосты между самыми невероятными, самыми чудовищными сближениями. И что это здесь такое? Месть своему же разуму, главной причине своей внутренней трагедии? Или бессильное стремление освободиться хоть как-нибудь, ценою величайших жертв, от его власти? А может быть, величайший самообман: самого себя уверяет, что таким способом приближается к постижению какой-то тайны?
Так завершается портрет Мережковского. В критике он тот же больной «болезнью культуры», тот же двойной, вернее, двоящийся: глубокий в деталях, много постигающий в созерцании и в то же время безнадежно-беспочвенный в своих выводах, непростительно поверхностный в своих приемах, при помощи которых оправдывает свои заранее построенные схемы.
Ибо и здесь он тот же чужой, заинтересованный, пришедший со своей старой личной задачей: «как найти выход из подполья, как преодолеть свое одиночество». В таких случаях вообще, может быть, мало разбираются в средствах — важен результат, важна цель.
Тут мы уже подходим к миросозерцанию Мережковского, к постановке и решению тех вопросов, в которых она, эта задача, должна была отразиться. Об этом в следующей главе.
V
Трудным представляется на первый взгляд систематизировать отвлеченные мысли Мережковского, свести их к одному пункту, к одной центральной идее. Мешают такие коренные его недостатки, как привычка оперировать над самыми неопределенными, самыми неустойчивыми понятиями, необычайная стремительность в умозаключениях и обилие вопиющих противоречий и разногласий. А затем вряд ли можно найти среди современников наших еще одного такого писателя, который «эволюционировал» бы с такой легкостью, с такой поразительной безответственностью перед своим же прошлым, как он. Стоит ли приводить примеры? Указать на целый ряд художников и мыслителей, вчера еще венчанных Мережковским, а сегодня уже развенчанных, на его поразительно изменчивые отношения к русской интеллигенции, к общественным движениям, к целым литературным полосам? Все это стало уже «притчей во языцех».И однако, это только так с первого взгляда. Кто ближе знаком с писаниями Мережковского, тот знает, несмотря на все эти факты, с каким в сущности «постоянным» человеком мы имеем дело, что за однообразное, почти не знавшее никакой эволюции, миросозерцание перед нами. Как оно вылилось в первый раз из головы его и сердца, так и осталось на всю жизнь. Широта этого миросозерцания, пожалуй, «безграничная»; внутри, в его просторных пределах, можно действительно проделывать всякого рода перемещения, можно давать различные наименования в зависимости от того или иного случайного настроения: то, что вчера еще казалось добром, красотой, сегодня кажется злом, безобразием, — и наоборот; но это все будут частности, отнюдь не нарушающие общего характера — не штрихи, не детали, завершающие главный рисунок, а только новые номенклатуры, другие ярлыки к одним и тем же частям его. Правда, одновременно, но как бы в стороне от общей линии, могут быть отдельные мысли, чрезвычайно правильные и весьма глубокие; и мы знаем редкую способность Мережков-
ского «улавливать исходные пункты умственных и нравственных переворотов», жить жизнью идей самых отдаленных веков и эпох. Но это, повторяем, отнюдь не влияет на общее, целое: побочные звенья могут быть яркожизненны, общая цепь мертва; доводы прекрасны, выводы поразительно шатки, бледны, отвлеченны. Тут именно отражение «статического» характера отвлеченного мышления Мережковского, сказывающегося очень часто в любопытнейшем из явлений: в странной раздельности между опытом созерцания и отвлеченной мыслью, витающей как бы вне, над ним, над этим опытом, касающейся его лишь крайним концом своего крыла. И это в то самое время, как эта отвлеченная мысль, схема, целиком определяет отношения Мережковского к явлениям, его оценки; играет самую главную, самую активную роль в выборе тех областей, в которых он в каждый данный момент работает! Воистину, на последних высотах метафизики, там, где его последние обобщения, уже окончательно замирает жизнь и вместе с этим пропадают всякие различия. В этом смысле мы даже склонны не придавать особого значения самому резкому повороту во взглядах Мережковского, совпадающему с началом проповеди Третьего Завета. Психологически поворот этот объясняется, пожалуй, новыми, весьма значительными переживаниями, которые безусловно отразились на целом ряде частных мыслей, на переоценке отдельных групп явлений, порою весьма крупных, но само созерцание, основная его концепция, думается нам, мало от этого изменилась.
Уже в «Вечных спутниках» — в статье о Пушкине — особо намечен во всей своей выпуклости тот центральных пункт, к которому тяготеет вея философия Мережковского, высказана та основная его проблема, на разрешение которой он отдал всю свою жизнь. Вы ее встречаете под разными именами: в виде борьбы между Христом и Антихристом, противоположной сти верхней и нижней бездны, Богочеловека и Человекобога, стремления к крайнему утверждению и крайнему отрицанию личности и т. п. антитез. Но сущность ее одна и та же: как соединить правду земную и правду небесную, культуру и религию, а основа — трагизм непримиренности плоти и духа, ощущение вечной полярности между ними — наш обычный, старый, вошедший в плоть и кровь дуализм. Дано ли освободиться от магической власти этой антитезы? Чьи веления — плоти или духа — более законны, священнее для нас? В случае борьбы между ними — а она постоянно совершается — как быть, кому дарить победу? Разум, логика разделили наш мир на эти два полюса, и теперь это стало изначальным, одной из главных категорий нашего мышления. Мы иначе не можем уже ориентироваться в безграничной смене явлений жизни, у нас нет другой подобной нити, на которую мы бы могли так удачно нанизывать факты из самых различных областей И в самом деле, проводим ли мы грань в нашем обиходе между внешним я внутренним миром, совершаем ли мы классификацию наук по признаку гуманитарности, подымаемся ли мы выше в область философии — и там наталкиваемся на противопоставление феноменального и ноуменального или имманентного и трансцендентного; выходим ли мы на широкий простор теорией познания не стесненных религиозных построений — не столько у отдельного человека и не в данный исторический момент, сколько у целых народов и в виде давно уже окристаллизовавшихся органически единых систем — всюду мы видим известное отражение этой полярности, наталкиваемся на исконную двуликость этой основной, кажущейся нам уже первичной, классификации восприятий.
Мережковский к тому времени, когда писались «Вечные спутники», успел уже многое пережить из обеих областей — и плоти и духа — в их лучших, идеальных воплощениях; успел уже прочувствовать равноценность, равновеликость, по крайней мере — для себя, обеих истин. Он прочувствовал истину в совершенной красоте и законченности форм античного мира, в котором личность всегда стремилась от Бога к себе, к крайнему утверждению своего «я» здесь, на земле, к его претворению в жизни, в окружающем, в материальном. Он пережил также и противоположную ей истину — «галилейскую», аскетическую, внутреннюю сосредоточенность в себе замыкающегося духа с его боязнью прикосновения грубого реального мира, с его уходом от нашей земной, слишком красочной действительности. Пусть последнее началось или кончилось для него «подпольем», одиночеством, но оно все же было им пережито. И, может быть, даже именно потому, что оно так тесно переплелось с его основной личной задачей: как найти выход из «подполья», преодолеть одиночество, — оно и углубило самую постановку вопроса, передвинуло его в последнюю, высшую область, где ему, казалось, действительно возможно не временное успокоение, не забвение, а разрешение всех проклятых вопросов — в религию. Мережковский так и поступает — уже с самого начала он «обожествляет» эту антитезу свою, возводит ее в степень религиозной проблемы. И плоть, и дух, и земная и небесная правды ему одинаково дороги, и он никак не может мириться с той вековечной борьбой, которая происходит между христианством и «язычеством», между Богом и Человеком земным.
Существуют две религии, две правды, два равносильных Бога — Христос и Антихрист. Душа смертного не в силах вместить обе правды; ей остается или вечно колебаться между обеими безднами, сгореть в «действии пустом», или во что бы то ни стало отыскать нечто третье, синтез между ними. Здесь-то, в статье о Пушкине, и дана первая логическая попытка в отыскании синтеза.
Статья о Пушкине очень ценна в смысле изучения миросозерцания Мережковского. В ней, как в одном узле, связаны все нити его мыслей, идущих в разные стороны, и в прошлое и будущее его философии; высказаны почти все основные его взгляды, и с такой ясностью и непосредственностью, каких он уже потом никогда не достигал. Должно быть, когда она писалась, перед ним уже ясно носились контуры всех его будущих концепций, в том числе, может быть, и гармония будущего тысячелетнего царства. Уже Пушкин в центре чуть ли не всего мироздания; уже стягивается, для освещения его роли, и прошлое и будущее всего человечества: в области ли политических событий, философии или искусства. И наконец — и это самое главное — уже придается ему значение сверхэмпирическое, как благому вестнику о великом последнем всемирном Возрождении, которое начнется в России и захватит потом всю Европу. Пушкин именно важен для Мережковского, как русский Рафаэль, который пришел не после Микеланджело и Леонардо — после Толстого и Достоевского, а до них; в этом, кажется Мережковскому, залог будущего великого синтеза, настоящей полной гармонии. Пушкин — единственный из мировых поэтов, который, обладая чисто эллинской ясностью, умел примирять в своей душе обе правды: и языческую и галилейскую, знал в одинаковой степени и культ героя, титана непоколебимой воли, и всепрощающую мудрость первобытного существа — истого христианина. Пушкин «один преодолел дисгармонию Байрона, достиг самообладания, простоты, и в этом отношении он явление единственное, почти невероятное» и т. д., и т. п. (т. XIII, с. 294).
Но это все так, пока Мережковский декретирует, высказывает общие положения. Но стоит ему перейти к доказательствам, в которых обнаруживаются уже не одни бесплодные чаяния его рисуется не тот Пушкин, каким он хотел бы его видеть и пережить, а тот, каким он его в самом деле воспринял и прочувствовал, как этот «белый цвет» начинает роковым образом разлагаться, синтез распадается на части, из Одного делается Два, Оказывается совсем, что самой характерной чертой для Пушкина является отнюдь не соединение, не простота гармонии, а именно противопоставление и даже не одно, а целых два: с одной стороны, первобытный человек и современная культура, а с другой — гений, пророк, полубог и демократия. чернь, «дрожащая тварь». И это прежде всего субъективно: в душе своей, на себе лично, пережил Пушкин этот «русский бунт против культуры, эту тоску по родине, тяготения к хаосу, из которого вышел дух человека ив который он должен вернуться», — пережил в той мере, как и самовластную волю единого творца, рыцаря вечного духовного аристократизма, всегда ощущающего свое первенство, всегда чувствующего себя властелином, высшим над низшими, истинным царем над «подлой чернью». Но то же самое и в его творчестве, в созданных им образах. Они противостоят друг другу, как крайние полюсы одной и той же парности, как выразители противоположных сущностей. Пленник и Черкешенка, Алеко и Старик Цыган, Онегин и Татьяна, Тазит и Галуб, Медный Всадник и Евгений — вот они представители непримиримых правд, участники самых разнообразных антитез. Алеко, например, — культура и язычество; Старый Цыган — природа и милосердие; Онегин — буржуазная посредственность и «ложный Запад»; Татьяна — «русская земля, русская простота и глубина»; Тазит — тоже природа и милосердие, вернее, даже христианство; Галуб — жестокость и ложное понимание чести и долга, встречающееся и у первобытных людей. Но в особенности важна последняя антитеза: Петр Великий и бедный Евгений. Уже здесь превращается она для Мережковского в единственную основную тему всей послепушкинской русской литературы, в глубокую нравственную антиномию, до сих пор еще не решенную. «В простой любви ничтожнейшего из ничтожных, „дрожащей твари“, открывается бездна не меньше той, из которой родилась воля героя; червь земли возмущается против своего Бога… Так они и стоят вечно друг против друга — малый и великий. Кто сильнее, кто победит»… И тут он договаривается даже до такой фразы: «Никогда в русской литературе два мировых начала не сходились в таком страшном столкновении»… (это у Пушкина-то, у синтеза!) Отсюда то, из этой антиномии, и берет начало русская литература: она вся будет демократическим галилейским восстанием против этого гиганта, вся она будет вызов малых великому, богохульный крик возмутившейся черни: