Страница:
Дадут клочки твоих знамен.
Мы бы испугались: ведь это «события в Китае», это не поэзия! ведь поэзия:
Нет, мне страшно. И за себя, и за всех нас, собравшихся сегодня, в 1927 году, в Париже, благородно порассуждать о целях поэзии. А что, если мы только не замечаем, а сами уж бледны-бледны, без кровинки, как те скончавшиеся бывшие техники?
Н. М. Бахтин: Г. В. Адамович очень определенно ответил на вопрос, есть ли у поэзии цель? Нет, и не может быть, по крайней мере, у хорошей поэзии. Почему? Потому ли, что поэзия нечто большее, чем целесообразность, не исчерпывается целесообразностью, но отказывается равняться по целям? Или наоборот, просто потому, что поэзия боится цели, что она не в силах дорасти до действия? Г. В. Адамович явно склоняется ко второму решению и в этом видит главное обаяние и величие поэзии. Дальше оказывается, что поэзия крайне опасна и даже разрушительна. Ведь не потому же, что она хочет разрушать, что ей ненавистен всякий порядок? Ибо в таком случае у нее была бы очень определенная цель, а это докладчик отрицает. Разрушительность поэзии это не цель, но неизбежное следствие. Она вредна, как вреден любой наркотик: потому что дает людям дешевую возможность уходить в нирвану. Таким образом, по Г. В. читать поэта тоже, что нюхать кокаин: чувство недоступной нормальному сознанию гармонии и полноты. А потом: неизбежное протрезвление и отвращение к бытию.
Собственно говоря, докладчик исходит из общепризнанного представления о поэзии и только ставит точки над и. Поэзия, как принято говорить, утешает, — это бесплодное созерцание, тупик, из которого нет выхода к действию. Подламывающая волю, возвышающая над жизнью, точнее, отрывающая от жизни, просветляющая душу на краткое мгновение, из-за которого приходится горько расплачиваться. Как вывод: будем опьяняться, ибо это очень приятно, но будем знать, что ничего хорошего из этого опьянения не выйдет. Эта апология поэзии как духовного наркоза была бы совершенно неопровержима, если бы поэзия действительно была только созерцанием, пассивным и приятным состоянием. Но так ли это? Ведь по прямому смыслу слова поэзия — действие, даже действие по преимуществу, «???????». В самом деле, весь аппарат стиха с его нарастающей повторностью ритма есть аппарат магический. Стихотворение, из которого должно быть исключено все кроме необходимого, в котором каждое слово должно быть действенным, — есть как бы заклинательная формула, вызывающая в мир некие силы, носитель энергии, непрерывно излучающейся в жизнь. Стихотворение может быть прочтено и забыто. Но, если оно было подлинно воспринято, его действие продолжается; оно медленно воздействует на душу восприявшего, перерождает его личность. Человек, который долго не читал Пушкина, и даже забыл его, все-таки был бы совершенно иным, если бы никогда его не читал. Таким образом, поэзия не есть момент, не есть пассивное состояние, в которое можно уходить с головой, как в наркоз, а живая сила. Но если сила, то благотворная или губительная? Так мы подходим к исходному вопросу: есть ли у поэзии цель? Будучи действием, не должна ли она обладать и целью? Посмотрим, так ли это. Да, всякое действие ставит себе твердую и определенную цель. Более того, тот кто действует, должен быть слеп ко всему тому, что не его дело. Все это так. Тем не менее только ничтожное действие исчерпывается целью, всякое подлинное, значительное действие перерастает цель, отрывается от действующего, становится независимым от него и порою грозно и неумолимо обращается против него же самого; оно живет своей жизнью, развивается по своим законам или по своему беззаконию. Также и творчество. Только тот, кто делает мертвую куклу, может быть уверен, что она до конца останется такой, какой он ее сделает. Кто создает живое, тот должен сознавать, что рано или поздно он будет не в силах связать его своим заданием, потеряет власть над ним. Также точно и поэт. Возьмем пресловутую 4-ю эклогу Виргилия, наилучшие слова, оставшиеся такими, какими они возникли в устах поэта. Виргилий твердо знал, чего хочет и умел найти слова, которые могли бы его выразить с должной чистотой и ясностью. Но хотел ли он, знал ли, с какими силами вступит в связь его создание? Не содрогнулся ли бы он от ужаса, если бы услышал пресловутую речь Лактанция на Никейском соборе?
Как человек, поэт твердо должен определить себя, свою личность, свою веру. В то же время, он должен знать, что создает нечто, что больше его самого. Он должен знать, что он лишь вызвал в мир какую-то силу, которая будет рушить или созидать уже не считаясь с его намерениями. Поэзия, губительна она или плодотворна? И то и другое, она больше этого различия, она перерастает его, она бесцельна, но совсем не в том смысле, как говорил Г. В. Адамович. Не потому что отрывает от жизни, а потому что она есть чистейшее выражение божественной бесцельности самой жизни.
В. В. Вейдле: Я во многом согласен с тем, что говорил Н. М. Бахтин. Я думаю, что поэзия, как и вообще искусство, цели не имеет, что смысл ее в ее бесцельности, что как только она начинает добиваться цели, она как раз теряет смысл. Цель торговца не торговать, а обогащаться, цель проповедника не проповедывать, а обращать, цель поэта — только быть поэтом. Конечно нет никакой из-за этого стены между ним и остальными людьми. Проповедник может быть в известной степени поэтом, а торговец становится похожим на художника, когда помимо обогащения его интересует самая торговля. Всякий человек поэт, поскольку совершаемый им акт бесцелен, поскольку этот акт довлеет себе. Всякая человеческая деятельность может обращаться в поэзию, так наполовину было поэзией право в средние века. Но в нашей культуре лишь поэт в своих стихах, художник в искусстве последовательно бесцельны; как только они ставят себе цель, они становятся похожими на проповедника или торговца. Не будем спрашивать себя — что выше; скажем только: обращайте, если хотите обращать, но не называйте себя поэтами.
Поэзия бесцельна, но именно потому она и нужна.
Мы привыкли связывать бесцельность с ненужностью, потому что в практической жизни мы принуждены действовать по целям. Но только в действии бесцельном человек может выразить себя, и потому такое бесцельное действие есть единственный истинный и вполне человеческий акт, единственный акт, до конца достойный человека. Оправдание поэзии заключается не в бессмысленном провозглашении искусства для искусства, а в том, что поэзия есть самое человеческое из всего доступного человеку на земле: его и только его дело. Однако, искусство есть и только человеческое и только земное дело. Царствия Божия на земле оно не создает, а на небе не будет нужно. Но есть все же, неправда ли, нечто очень большое в этом создании человеком на земле некоторой истинной плоти? И в христианском догмате воскресения во плоти, догмате, за который так долго боролась церковь, я думаю, должно и может говориться только об этой плоти, законной, не случайно, нами самими созданной. Не в этих ветхих одеждах мы воскресаем, в которых мы бродим здесь. Нет, одетые музыкой, облеченные в стихи.
В этом и есть смысл поэзии — смысл превыше всякой цели. Но, если поэт ставит себе цель, и даже самое призвание это поставит себе целью, он как раз не исполнит призвания и не совершит своего дела на земле.
Г. В. Адамович: З. Н. Гиппиус в своем возражении мне говорила о коробочках, на которые люди разделяют жизнь и о том, что нельзя отрезать одну руку, а надо рассматривать весь организм в целом. Примем точку зрения З. Н. Гиппиус. Допустим, что нельзя, из боязни упустить целое, забывать о мелочах. Быть может, поэзия — одна из коробочек. Но, в конце концов, целое познается по мелочам, по руке, например, можно узнать о болезни или о здоровье всего организма.
Если же всегда смотреть только на целое, то не увидишь ни рук, ни ног, ничего. По мелочам, по отдельному факту познается целое. Я считал, что когда говоришь о поэзии, говоришь обо всем, т. е. о жизни. Мы здесь не собрались изучать ямбы. Мы говорим о жизни, мы берем часть жизни, и меня удивил демагогический прием З. Н. Гиппиус в конце ее речи. З. Н. Гиппиус зачем-то ниспровергла Анненского и поставила ему в пример Мицкевича. А демагогический прием З. Н. Гиппиус вот в чем: она говорит: где-то есть живая жизнь, а это, смотрите, всё мертвецы… тотчас же, в ответ, раздаются апплодисменты. З. Н. Гиппиус не побрезговала дешевым, всякому доступным, успехом. Затем Н. М. Бахтин. К сожалению, он не уловил мою основную мысль: поэзия разрушает жизненный порядок. Он сказал: ведь не разрушает же поэзия жизненный порядок? Конечно, разрушает.
На днях, говоря в очень тесном кругу о теме сегодняшнего доклада, мы вспомнили одну книгу — Евангелие; я думал о связи поэзии с духом Евангелия. Как Евангелие разрушает жизненный порядок, так разрушает его и поэзия. Н. М. Бахтин чрезвычайно эффектно построил какую-то вымышленную поэзию. Я опять скажу: этого не бывает. Из этого ничего не выходит. В теории — это прекрасно, на практике — это ложь. Поэзия из этого не получается. Когда мы понимаем, о какой поэзии говорит Бахтин, то у нас такое ощущение, будто нам дали камень вместо хлеба. Сравнение поэзии с наркотиками мне в голову не приходило. Это не простое мечтательство, это начало, враждебное жизни, разрушительное. С В. В. Вейдле я почти во всем согласен, кроме его согласия с Н. М. Бахтиным.
Председатель: Прения по докладу Г. В. Адамовича исчерпаны. Слово предоставляется Д. С. Мережковскому.
Д. С. Мережковский: Наше заседание — последнее в этом году, и я считаю, что сегодняшние прения и доклад очень хорошо заканчивают заседание. Доклад Г. В. Адамовича очень ценный и ставящий глубокий вопрос. Правда, прения по нем лишь скользнули. Меня спрашивали перед докладом Г. В. Адамовича, не поговорить ли по существу, не поставить ли яснее тот вопрос, который он задел мельком в своем ответном слове. Но я был против. Разумеется — это коренной вопрос самого доклада, около которого он вился, как бабочка около лампы. Все наши прения за весь год были такими же. Мы упорно останавливаемся перед какой-то чертой. Мне кажется это очень ценным. На этот огонь мы стремимся, но перед ним еще останавливаемся. «Зеленая Лампа» — общество как будто литературное — мы говорим только о русской литературе. Но ведь существо русской литературы в том, что она не только литература, а что в ней есть элемент религиозный; еще прямее сказать, элемент христианский. Разумеется, в русской литературе поставлен коренной вопрос о христианстве. Да, Евангелие — высшая поэзия, дальше нет ничего. И вот, по отношению к Н. М. Бахтину. По моему впечатлению от его лекции, для него вопрос о Христе есть основной, главный вопрос; он ходит вокруг да около, точно боится обжечься, отскакивает, не отталкиваясь. Есть громадная разница в отрицании и отталкивании. Совершенно иное отношение у Г. В. Адамовича. Он говорит: Евангелие — книга высшей поэзии. С этим согласны все. Но далее он говорит, что эта книга разрушительная по существу, и тут как бы глубокое совпадение между Бахтиным и Адамовичем. Они так резко разделились и, вместе с тем, какая-то глубокая связь их соединяет.
Я должен благодарить аудиторию, что она посещала заседания. Нужно их продолжать в несколько ином темпе, более живом, а затем мне бы хотелось отметить следующее. У нас до революции были религиозно-философские собрания. Мне кажется, что эти собрания являлись одним из самых высших цветков русской культуры. Там высказывались такой писатель, как Розанов, такой замечательный человек, как Тернавцев, эти собрания были одной из высших точек культуры. Они были оборваны различными обстоятельствами (З. Н. Гиппиус: «Просто Победоносцев запретил!»). Не только Победоносцев, было дело… Во всяком случае они имели свое значение для того общего русского творчества, в котором литература только один орган. Мне кажется, что хотим ли мы или не хотим, нам придется, в конце концов, или превратиться в бескровных мертвых техников, или вернуться к этой же, прерванной насильственно, задаче. Совершенно естественно и просто мы к ней вернулись, мы перед ней стоим: разрушает ли христианство жизнь, или созидает? Это для поэзии не есть вопрос внешний, а самый внутренний. Для художника не все равно, что такое радий в мире, сила разрушительная или созидающая. Радий — необходимое условие существования мира. Затем еще представьте себе, что что-нибудь изменилось в свете солнца. Неужели мог бы живой художник не заметить этого, и не изменилась бы вся его техника? Если теперешний художник, поэт не замечает изменения, — это показывает просто, что он плохой поэт. В этом смысле говорит З. Н. Гиппиус о Байроне и Мицкевиче. Мы утверждаем, что среди нас могут появиться Байроны и Мицкевичи. Без этой надежды не бывает жизни. Вспоминаю один разговор с Г. В. Адамовичем. Я говорил: у вас русская любовь к провинциализму, к захолустью. Только этой нашей захолустностью можно объяснить, что мы не увидели, что солнце изменилось в своем цвете и все еще надеемся быть хорошими художниками. Ведь поставлен же вопрос о христианстве и не в наших маленьких разговорах; ведь сейчас Россия сделалась антихристианской силою. Происходит опыт устроения жизни антихристианской. Как же об этом не вспомнить? Когда я говорил Г. В. Адамовичу: вот раскрыли в Лондоне форточку, свежим воздухом пахнуло, выгнали большевиков… Он мне ответил: что вы о таких пустяках, у нас есть поэзия! Ответил так же, как недавно только что вернувшийся из России человек: «Да что вы о таких пустяках, что такое большевики — у нас есть православие». Одно другого стоит. Та же неподвижность, та же коробочка.
Еще раз благодарю аудиторию за внимание. Я надеюсь, что наши усилия будут не бесплодны. Нигде в русской прессе эмигрантской мы не могли бы говорить так, как здесь. Все равнодушны к вопросам и христианства, и поэзии, и литературы, и русской души. Где можно бы о них говорить? В «Последних Новостях»? Что им христианство? Им довольно своего атеизма. Напрасно и касаются они иногда каких-то реформ в церкви. Лучше бы не касались. А в «Возрождении» — так просто бы не поняли, о чем мы говорим. Пожалуй, меня бы сочли первым еретиком, с которым надо больше бороться, чем с Милюковым. Вот какое болото сейчас в эмиграции. Болото духовное и надо сказать эта «Зеленая Лампа» — это первая кочка, на которую мы взобрались. Будем же твердо на ней стоять. Мы себя заставим слушать, заставим с нами спорить, а этого нам только и нужно.
Ю. ТЕРАПИАНО
Мы бы испугались: ведь это «события в Китае», это не поэзия! ведь поэзия:
Очень мило, словом — «и слезы, и грезы, и уст упоительный яд», а остальное от лукавого, от политики, от техники, от метафизики или еще от чего-нибудь — от жизни, которую этот «упоительный яд» должен разрушать.
Я люблю только ночь и цветы
В хрустале, где дробятся огни,
Потому что утехой мечты
В хрустале умирают они…
Нет, мне страшно. И за себя, и за всех нас, собравшихся сегодня, в 1927 году, в Париже, благородно порассуждать о целях поэзии. А что, если мы только не замечаем, а сами уж бледны-бледны, без кровинки, как те скончавшиеся бывшие техники?
Н. М. Бахтин: Г. В. Адамович очень определенно ответил на вопрос, есть ли у поэзии цель? Нет, и не может быть, по крайней мере, у хорошей поэзии. Почему? Потому ли, что поэзия нечто большее, чем целесообразность, не исчерпывается целесообразностью, но отказывается равняться по целям? Или наоборот, просто потому, что поэзия боится цели, что она не в силах дорасти до действия? Г. В. Адамович явно склоняется ко второму решению и в этом видит главное обаяние и величие поэзии. Дальше оказывается, что поэзия крайне опасна и даже разрушительна. Ведь не потому же, что она хочет разрушать, что ей ненавистен всякий порядок? Ибо в таком случае у нее была бы очень определенная цель, а это докладчик отрицает. Разрушительность поэзии это не цель, но неизбежное следствие. Она вредна, как вреден любой наркотик: потому что дает людям дешевую возможность уходить в нирвану. Таким образом, по Г. В. читать поэта тоже, что нюхать кокаин: чувство недоступной нормальному сознанию гармонии и полноты. А потом: неизбежное протрезвление и отвращение к бытию.
Собственно говоря, докладчик исходит из общепризнанного представления о поэзии и только ставит точки над и. Поэзия, как принято говорить, утешает, — это бесплодное созерцание, тупик, из которого нет выхода к действию. Подламывающая волю, возвышающая над жизнью, точнее, отрывающая от жизни, просветляющая душу на краткое мгновение, из-за которого приходится горько расплачиваться. Как вывод: будем опьяняться, ибо это очень приятно, но будем знать, что ничего хорошего из этого опьянения не выйдет. Эта апология поэзии как духовного наркоза была бы совершенно неопровержима, если бы поэзия действительно была только созерцанием, пассивным и приятным состоянием. Но так ли это? Ведь по прямому смыслу слова поэзия — действие, даже действие по преимуществу, «???????». В самом деле, весь аппарат стиха с его нарастающей повторностью ритма есть аппарат магический. Стихотворение, из которого должно быть исключено все кроме необходимого, в котором каждое слово должно быть действенным, — есть как бы заклинательная формула, вызывающая в мир некие силы, носитель энергии, непрерывно излучающейся в жизнь. Стихотворение может быть прочтено и забыто. Но, если оно было подлинно воспринято, его действие продолжается; оно медленно воздействует на душу восприявшего, перерождает его личность. Человек, который долго не читал Пушкина, и даже забыл его, все-таки был бы совершенно иным, если бы никогда его не читал. Таким образом, поэзия не есть момент, не есть пассивное состояние, в которое можно уходить с головой, как в наркоз, а живая сила. Но если сила, то благотворная или губительная? Так мы подходим к исходному вопросу: есть ли у поэзии цель? Будучи действием, не должна ли она обладать и целью? Посмотрим, так ли это. Да, всякое действие ставит себе твердую и определенную цель. Более того, тот кто действует, должен быть слеп ко всему тому, что не его дело. Все это так. Тем не менее только ничтожное действие исчерпывается целью, всякое подлинное, значительное действие перерастает цель, отрывается от действующего, становится независимым от него и порою грозно и неумолимо обращается против него же самого; оно живет своей жизнью, развивается по своим законам или по своему беззаконию. Также и творчество. Только тот, кто делает мертвую куклу, может быть уверен, что она до конца останется такой, какой он ее сделает. Кто создает живое, тот должен сознавать, что рано или поздно он будет не в силах связать его своим заданием, потеряет власть над ним. Также точно и поэт. Возьмем пресловутую 4-ю эклогу Виргилия, наилучшие слова, оставшиеся такими, какими они возникли в устах поэта. Виргилий твердо знал, чего хочет и умел найти слова, которые могли бы его выразить с должной чистотой и ясностью. Но хотел ли он, знал ли, с какими силами вступит в связь его создание? Не содрогнулся ли бы он от ужаса, если бы услышал пресловутую речь Лактанция на Никейском соборе?
Как человек, поэт твердо должен определить себя, свою личность, свою веру. В то же время, он должен знать, что создает нечто, что больше его самого. Он должен знать, что он лишь вызвал в мир какую-то силу, которая будет рушить или созидать уже не считаясь с его намерениями. Поэзия, губительна она или плодотворна? И то и другое, она больше этого различия, она перерастает его, она бесцельна, но совсем не в том смысле, как говорил Г. В. Адамович. Не потому что отрывает от жизни, а потому что она есть чистейшее выражение божественной бесцельности самой жизни.
В. В. Вейдле: Я во многом согласен с тем, что говорил Н. М. Бахтин. Я думаю, что поэзия, как и вообще искусство, цели не имеет, что смысл ее в ее бесцельности, что как только она начинает добиваться цели, она как раз теряет смысл. Цель торговца не торговать, а обогащаться, цель проповедника не проповедывать, а обращать, цель поэта — только быть поэтом. Конечно нет никакой из-за этого стены между ним и остальными людьми. Проповедник может быть в известной степени поэтом, а торговец становится похожим на художника, когда помимо обогащения его интересует самая торговля. Всякий человек поэт, поскольку совершаемый им акт бесцелен, поскольку этот акт довлеет себе. Всякая человеческая деятельность может обращаться в поэзию, так наполовину было поэзией право в средние века. Но в нашей культуре лишь поэт в своих стихах, художник в искусстве последовательно бесцельны; как только они ставят себе цель, они становятся похожими на проповедника или торговца. Не будем спрашивать себя — что выше; скажем только: обращайте, если хотите обращать, но не называйте себя поэтами.
Поэзия бесцельна, но именно потому она и нужна.
Мы привыкли связывать бесцельность с ненужностью, потому что в практической жизни мы принуждены действовать по целям. Но только в действии бесцельном человек может выразить себя, и потому такое бесцельное действие есть единственный истинный и вполне человеческий акт, единственный акт, до конца достойный человека. Оправдание поэзии заключается не в бессмысленном провозглашении искусства для искусства, а в том, что поэзия есть самое человеческое из всего доступного человеку на земле: его и только его дело. Однако, искусство есть и только человеческое и только земное дело. Царствия Божия на земле оно не создает, а на небе не будет нужно. Но есть все же, неправда ли, нечто очень большое в этом создании человеком на земле некоторой истинной плоти? И в христианском догмате воскресения во плоти, догмате, за который так долго боролась церковь, я думаю, должно и может говориться только об этой плоти, законной, не случайно, нами самими созданной. Не в этих ветхих одеждах мы воскресаем, в которых мы бродим здесь. Нет, одетые музыкой, облеченные в стихи.
В этом и есть смысл поэзии — смысл превыше всякой цели. Но, если поэт ставит себе цель, и даже самое призвание это поставит себе целью, он как раз не исполнит призвания и не совершит своего дела на земле.
Г. В. Адамович: З. Н. Гиппиус в своем возражении мне говорила о коробочках, на которые люди разделяют жизнь и о том, что нельзя отрезать одну руку, а надо рассматривать весь организм в целом. Примем точку зрения З. Н. Гиппиус. Допустим, что нельзя, из боязни упустить целое, забывать о мелочах. Быть может, поэзия — одна из коробочек. Но, в конце концов, целое познается по мелочам, по руке, например, можно узнать о болезни или о здоровье всего организма.
Если же всегда смотреть только на целое, то не увидишь ни рук, ни ног, ничего. По мелочам, по отдельному факту познается целое. Я считал, что когда говоришь о поэзии, говоришь обо всем, т. е. о жизни. Мы здесь не собрались изучать ямбы. Мы говорим о жизни, мы берем часть жизни, и меня удивил демагогический прием З. Н. Гиппиус в конце ее речи. З. Н. Гиппиус зачем-то ниспровергла Анненского и поставила ему в пример Мицкевича. А демагогический прием З. Н. Гиппиус вот в чем: она говорит: где-то есть живая жизнь, а это, смотрите, всё мертвецы… тотчас же, в ответ, раздаются апплодисменты. З. Н. Гиппиус не побрезговала дешевым, всякому доступным, успехом. Затем Н. М. Бахтин. К сожалению, он не уловил мою основную мысль: поэзия разрушает жизненный порядок. Он сказал: ведь не разрушает же поэзия жизненный порядок? Конечно, разрушает.
На днях, говоря в очень тесном кругу о теме сегодняшнего доклада, мы вспомнили одну книгу — Евангелие; я думал о связи поэзии с духом Евангелия. Как Евангелие разрушает жизненный порядок, так разрушает его и поэзия. Н. М. Бахтин чрезвычайно эффектно построил какую-то вымышленную поэзию. Я опять скажу: этого не бывает. Из этого ничего не выходит. В теории — это прекрасно, на практике — это ложь. Поэзия из этого не получается. Когда мы понимаем, о какой поэзии говорит Бахтин, то у нас такое ощущение, будто нам дали камень вместо хлеба. Сравнение поэзии с наркотиками мне в голову не приходило. Это не простое мечтательство, это начало, враждебное жизни, разрушительное. С В. В. Вейдле я почти во всем согласен, кроме его согласия с Н. М. Бахтиным.
Председатель: Прения по докладу Г. В. Адамовича исчерпаны. Слово предоставляется Д. С. Мережковскому.
Д. С. Мережковский: Наше заседание — последнее в этом году, и я считаю, что сегодняшние прения и доклад очень хорошо заканчивают заседание. Доклад Г. В. Адамовича очень ценный и ставящий глубокий вопрос. Правда, прения по нем лишь скользнули. Меня спрашивали перед докладом Г. В. Адамовича, не поговорить ли по существу, не поставить ли яснее тот вопрос, который он задел мельком в своем ответном слове. Но я был против. Разумеется — это коренной вопрос самого доклада, около которого он вился, как бабочка около лампы. Все наши прения за весь год были такими же. Мы упорно останавливаемся перед какой-то чертой. Мне кажется это очень ценным. На этот огонь мы стремимся, но перед ним еще останавливаемся. «Зеленая Лампа» — общество как будто литературное — мы говорим только о русской литературе. Но ведь существо русской литературы в том, что она не только литература, а что в ней есть элемент религиозный; еще прямее сказать, элемент христианский. Разумеется, в русской литературе поставлен коренной вопрос о христианстве. Да, Евангелие — высшая поэзия, дальше нет ничего. И вот, по отношению к Н. М. Бахтину. По моему впечатлению от его лекции, для него вопрос о Христе есть основной, главный вопрос; он ходит вокруг да около, точно боится обжечься, отскакивает, не отталкиваясь. Есть громадная разница в отрицании и отталкивании. Совершенно иное отношение у Г. В. Адамовича. Он говорит: Евангелие — книга высшей поэзии. С этим согласны все. Но далее он говорит, что эта книга разрушительная по существу, и тут как бы глубокое совпадение между Бахтиным и Адамовичем. Они так резко разделились и, вместе с тем, какая-то глубокая связь их соединяет.
Я должен благодарить аудиторию, что она посещала заседания. Нужно их продолжать в несколько ином темпе, более живом, а затем мне бы хотелось отметить следующее. У нас до революции были религиозно-философские собрания. Мне кажется, что эти собрания являлись одним из самых высших цветков русской культуры. Там высказывались такой писатель, как Розанов, такой замечательный человек, как Тернавцев, эти собрания были одной из высших точек культуры. Они были оборваны различными обстоятельствами (З. Н. Гиппиус: «Просто Победоносцев запретил!»). Не только Победоносцев, было дело… Во всяком случае они имели свое значение для того общего русского творчества, в котором литература только один орган. Мне кажется, что хотим ли мы или не хотим, нам придется, в конце концов, или превратиться в бескровных мертвых техников, или вернуться к этой же, прерванной насильственно, задаче. Совершенно естественно и просто мы к ней вернулись, мы перед ней стоим: разрушает ли христианство жизнь, или созидает? Это для поэзии не есть вопрос внешний, а самый внутренний. Для художника не все равно, что такое радий в мире, сила разрушительная или созидающая. Радий — необходимое условие существования мира. Затем еще представьте себе, что что-нибудь изменилось в свете солнца. Неужели мог бы живой художник не заметить этого, и не изменилась бы вся его техника? Если теперешний художник, поэт не замечает изменения, — это показывает просто, что он плохой поэт. В этом смысле говорит З. Н. Гиппиус о Байроне и Мицкевиче. Мы утверждаем, что среди нас могут появиться Байроны и Мицкевичи. Без этой надежды не бывает жизни. Вспоминаю один разговор с Г. В. Адамовичем. Я говорил: у вас русская любовь к провинциализму, к захолустью. Только этой нашей захолустностью можно объяснить, что мы не увидели, что солнце изменилось в своем цвете и все еще надеемся быть хорошими художниками. Ведь поставлен же вопрос о христианстве и не в наших маленьких разговорах; ведь сейчас Россия сделалась антихристианской силою. Происходит опыт устроения жизни антихристианской. Как же об этом не вспомнить? Когда я говорил Г. В. Адамовичу: вот раскрыли в Лондоне форточку, свежим воздухом пахнуло, выгнали большевиков… Он мне ответил: что вы о таких пустяках, у нас есть поэзия! Ответил так же, как недавно только что вернувшийся из России человек: «Да что вы о таких пустяках, что такое большевики — у нас есть православие». Одно другого стоит. Та же неподвижность, та же коробочка.
Еще раз благодарю аудиторию за внимание. Я надеюсь, что наши усилия будут не бесплодны. Нигде в русской прессе эмигрантской мы не могли бы говорить так, как здесь. Все равнодушны к вопросам и христианства, и поэзии, и литературы, и русской души. Где можно бы о них говорить? В «Последних Новостях»? Что им христианство? Им довольно своего атеизма. Напрасно и касаются они иногда каких-то реформ в церкви. Лучше бы не касались. А в «Возрождении» — так просто бы не поняли, о чем мы говорим. Пожалуй, меня бы сочли первым еретиком, с которым надо больше бороться, чем с Милюковым. Вот какое болото сейчас в эмиграции. Болото духовное и надо сказать эта «Зеленая Лампа» — это первая кочка, на которую мы взобрались. Будем же твердо на ней стоять. Мы себя заставим слушать, заставим с нами спорить, а этого нам только и нужно.
Ю. ТЕРАПИАНО
ДМИТРИЙ МЕРЕЖКОВСКИЙ: ВЗГЛЯД В ПРОШЛОЕ
[207]
То, что я могу сказать здесь о Мережковском, будет, конечно, неполно и может коснуться только некоторых, наиболее интересных для нас сторон его творчества.
Мережковский многопланен, сложен в смысле своих концепций, а также в силу огромного количества историко-религиозных данных, которыми он постоянно оперирует («полководец цитат!»); он порой зыбок, потому что его прозрения в таких случаях опираются лишь на вспышки его личной интуиции, а не на какие-нибудь объективно доказуемые положения, но в то же время, несмотря на весь его «гностицизм» и книжность, — прост в основном: «Верую, Господи, помоги моему неверию!».
Он любил утверждать существование духовных реальностей, с негодованием и со всей силой своего темперамента нападая на равнодушных, потому что равнодушие, «мещанское благодушие» (для которого Бог, Бессмертие и Страшный Суд, как говорил он, «хотя, может быть, и правда, но, откровенно говоря, не интересны! Библия? Скучная книга. Библия, — для скучных людей!») хуже, чем самый яростный атеизм или явное богоборчество…
Тайна судьбы человеческой души, точнее — не одной «души», а «духо-плоти», и мучительная надежда на возможность преображения — тема Мережковского.
Такая постановка вопроса обнаруживает в нем, прежде всего, мыслителя христианского.
Именно в качестве христианина Мережковский отталкивается от всех нехристианских представлений о человеке и утверждает христианскую концепцию: человек не есть дух или лишь «душа», он есть целостность духа, души и тела, т. е. «духо-плоти».
Весь древний мир — не только эллинизм, но почти весь Древний Восток, не говоря уже об индусских воззрениях, — утверждал свое отношение к человеку в виде учения о преобладании души и духа над телом.
Истинный человек есть бессмертная духовная сущность, «высшее Я», а тело — только тень и временное одеяние этого «Я», — утверждал древний мир. Говорить о каком-либо бессмертии тела, — просто глупость, а мечтать о возможности воскресения — величайший абсурд.
Только в Египте — и то, вероятнее всего, в Древнем и Среднем царствах — предполагалась какая-то форма существования души в каком-то теле за гробом, в блаженных полях Иалу, куда направлялись праведники, оправданные Озирисом на загробном суде. Но чем больше развивалась египетская культура, тем сильнее становился скептицизм и тем отвлеченнее и спиритуальнее делались взгляды на судьбу человека за гробом. Только «Ка», двойник человека (или его двойники — их заупокойные египетские тексты насчитывают иногда до шестнадцати), оставался около мумии, погребенной в замурованной навеки гробнице. Высшие же начала человека, так же, как и в других спиритуальных концепциях древнего мира, — душа «Ба» и дух «Ху» — «возносились в небо». Египтологам, впрочем, еще до сих пор не ясно, как именно понимали египтяне погребальный ритуал, совершавшийся над покойником, обряды «воскрешения» мумии — открывания рта, ушей и т. д., после чего покойник считался «воскресшим во Озирисе», но во всяком случае это «воскресение» еще далеко от христианской идеи воскресения.
О преображении мира после Страшного Суда и о (предшествующем ему) воскресении умерших учат только две религии: зороастризм (маздеизм) и христианство. Обе эти религии возвещают полное преображение Земли и населяющих ее живых существ после Суда:
Так или иначе, воззрение на человека как на духо-плоть и ожидание преображения мира — характерная особенность этих двух религий.
Поэтому совершенно неверно распространенное мнение, что Мережковский будто бы ставил знак равенства между всеми «заветами», подчеркивая во всех наличие одной и той же правды.
Только в смысле пророчеств о пришествии Сына он находится в согласии с учением древности, но в смысле учения о человеке — в полном разладе.
Представление индусов (а через них — орфиков и других эллинских тайных учений) о перевоплощении душ казалось Мережковскому не только не нужным, но даже еретическим, вредным. Он слышать не хотел о «перевоплощенцах».
В представлении Мережковского, судьба мира проходит через три основных этапа, через три зона: Отца — Бога-Творца, Бога Ветхого Завета; Сына — Христа, эон, длящийся и ныне; а затем должен открыться «Третий завет» — завет Духа, имеющий выявить полноту христианского откровения.
Идея «Третьего Завета» в первый раз сформулирована калабрийским монахом Иоахимом де Форье, предшественником Св. Франциска Ассизского.
Первый завет — жизнь под законом; второй — под благодатью — Царство Сына; и Царство Духа — жизнь в полной любви.
В понимании Мережковского, Христос, освятив плоть, посредством своего воскресения и победы над адом сделал возможным немедленное приближение «конца истории», лежащей в плоскости дурной бесконечности, а также и раскрытие нового эона — преображения мира, но люди в большинстве, даже иудеи, не поняли Его и не пошли за Ним, отдалив таким образом на неопределенное время возможность наступления Конца.
Таким образом, Мережковский был устремлен из прошлого, через настоящее, к будущему. Ненавидя и отбрасывая идею «плоской», по его словам, материалистической эволюции, он хотел наступления взрыва, переворота, духовной революции, — как сказано в предании, в одном из «логиа аграфа»:
«Если не перевернетесь (не изменитесь), не можете войти в Царство Божие».
Верил ли он? Думаю, что в Бога он всегда верил. Поэтому, вопреки репутации, установившейся за ним еще в России, Мережковский богоискателем не был, т. к. быть богоискателем означает искать Бога, т. е. еще не иметь Его, не верить в Него.
Но, веруя в Бога, Мережковский мучительно и напряженно искал Христа, которого хотел понять и познать Его, вместо того чтобы, подобно Савлу, ощутить Его на пути в Дамаск — позабыть хотя бы на время о разуме и отдаться чувству.
Мне кажется, именно поэтому в религиозных концепциях Мережковского столько напряженности и внутренней неразрешенности. У него везде — буря, и нигде нет тишины.
Поэт, критик, исторический романист, мыслитель… Вряд ли есть основание останавливаться на стихах Мережковского, хотя он начал как поэт. Было время, когда некоторые его стихи — «По горам, среди ущелий темных», «Леда» или самоутешение отвергнутого: «…Есть у меня и гордая свобода… И Рафаэль, и Данте, и Шекспир…» (не имея под рукой текста, цитирую по памяти) — читались на всех журфиксах и студенческих вечерах, читались с пафосом, с завыванием, с какой-то характерной в то время нечуткостью.
В эмиграции, в журнале «Новый Корабль» и еще кое-где, Мережковский напечатал несколько стихотворений, трогательных своим религиозным ощущением, но с точки зрения поэзии — слабых.
Зато Мережковский-критик до сих пор не устарел, и многие его критические статьи остаются в силе и по сегодня. Он первый, после долгого упадка нашей критики, поднял ее на европейский уровень, придал ей глубину, указал новые пути в смысле подхода к исследованию внутреннего мира поэтов и писателей.
«Вечные спутники», анализ творчества Толстого и Достоевского, «Гоголь и черт» и ряд других критических работ Мережковского по заслугам могут быть названы ценнейшими книгами.
Но все же критика не была главным призванием Мережковского, по существу он был писателем и мыслителем.
В смысле оценки Мережковского-писателя, автора исторических романов, между современниками до сих пор нет согласия. Одни критикуют его стиль и манеру изображать исторические персонажи, другие не согласны с философским содержанием его романов.
Между эпохой Мережковского и современностью есть глубокое расхождение, но особенно в тех кругах, где восстают на философию Мережковского, сказывается прежде всего упадок культурного уровня современности, по сравнению с уровнем дореволюционной России. Ответственность зачастую падает на слушателей, на читателей, уже не способных мыслить на том уровне, на каком мыслил (даже в эмиграции) Мережковский.
Сказанное не означает, что вся религиозная проблематика Мережковского, его понимание «Трех Заветов» и, особенно, учение о Царстве Духа должны быть приняты без критики, но все же духовное наследие Мережковского, его вклад в сокровищницу философско-религиозной мысли значителен.
От целого ряда вопросов, поставленных Мережковским, например, идеи об Иисусе Неизвестном, т. е. еще непонятом и непознанном, о предтечах — предшественниках будущего Завета Духа и т. д., нельзя отказываться с легкостью — ничего, мол, здесь нет нового и значительного.
Духовный путь Мережковского начался с его знаменитой трилогии. В начале ее, в «Юлиане Отступнике» и даже в «Леонардо да Винчи» Мережковский еще не знает окончательно, с кем он. С духом свободы? С древней языческой мудростью, как его герой, цезарь Юлиан? Или с какой-то новой, смутно ощущаемой, еще не вполне ему открывшейся истиной?
В «Леонардо да Винчи» этот вопрос еще более осложняется.
«Воскресшие боги» — языческая философия, языческая наука, языческое искусство выходят из-под спуда, из-под земли, и вместе с ними — кто? Кто «Он»: Ангел-Денница, Люцифер Светоносный, восставший на тьму и мрак Яльдоваофова мира, т. е. на творца этого низшего мира, «земли», по учению гностика Базилида? Кто Он — Антихрист? Просто дьявол, председатель средневековых шабашей, с которым борется инквизиция, соблазнившая Джиованни, ученика Леонардо да Винчи? Теза и антитеза — те самые «теза и антитеза», о которых Мережковский будет твердить «сорок лет», со всей ясностью появляются в «Леонардо да Винчи».
Помимо антитезы явной, люциферической, есть там и скрытая антитеза — колдовства, шабаша и черных месс.
Кассандра, олицетворяющая служительницу языческого света и знания, посланница «воскресших богов», вдруг превращается в ведьму и вместо Вакха служит «мэтру Леонардо», дьяволу, председателю средневековых шабашей.
Да и сам великий художник Леонардо (какое многозначительное совпадение имен, к тому же подлинных, а не придуманных Мережковским!) — человек странный, и недаром он так подозрителен для инквизиторов. Кто он? Антихрист? Просто неверующий гениальный ученый, предшественник атеистов нашего времени? Или же Леонардо — предтеча имеющего наступить некогда Царства Духа, провозвестник Третьего Завета?
Чей опыт самому Мережковскому ближе, с кем он? Откуда у него самого такие колдовские знания, верна ли идея о превращении античных богов в дьяволов, а вакханалий — в бесовский средневековый шабаш?
Мережковский многопланен, сложен в смысле своих концепций, а также в силу огромного количества историко-религиозных данных, которыми он постоянно оперирует («полководец цитат!»); он порой зыбок, потому что его прозрения в таких случаях опираются лишь на вспышки его личной интуиции, а не на какие-нибудь объективно доказуемые положения, но в то же время, несмотря на весь его «гностицизм» и книжность, — прост в основном: «Верую, Господи, помоги моему неверию!».
Он любил утверждать существование духовных реальностей, с негодованием и со всей силой своего темперамента нападая на равнодушных, потому что равнодушие, «мещанское благодушие» (для которого Бог, Бессмертие и Страшный Суд, как говорил он, «хотя, может быть, и правда, но, откровенно говоря, не интересны! Библия? Скучная книга. Библия, — для скучных людей!») хуже, чем самый яростный атеизм или явное богоборчество…
Тайна судьбы человеческой души, точнее — не одной «души», а «духо-плоти», и мучительная надежда на возможность преображения — тема Мережковского.
Такая постановка вопроса обнаруживает в нем, прежде всего, мыслителя христианского.
Именно в качестве христианина Мережковский отталкивается от всех нехристианских представлений о человеке и утверждает христианскую концепцию: человек не есть дух или лишь «душа», он есть целостность духа, души и тела, т. е. «духо-плоти».
Весь древний мир — не только эллинизм, но почти весь Древний Восток, не говоря уже об индусских воззрениях, — утверждал свое отношение к человеку в виде учения о преобладании души и духа над телом.
Истинный человек есть бессмертная духовная сущность, «высшее Я», а тело — только тень и временное одеяние этого «Я», — утверждал древний мир. Говорить о каком-либо бессмертии тела, — просто глупость, а мечтать о возможности воскресения — величайший абсурд.
Только в Египте — и то, вероятнее всего, в Древнем и Среднем царствах — предполагалась какая-то форма существования души в каком-то теле за гробом, в блаженных полях Иалу, куда направлялись праведники, оправданные Озирисом на загробном суде. Но чем больше развивалась египетская культура, тем сильнее становился скептицизм и тем отвлеченнее и спиритуальнее делались взгляды на судьбу человека за гробом. Только «Ка», двойник человека (или его двойники — их заупокойные египетские тексты насчитывают иногда до шестнадцати), оставался около мумии, погребенной в замурованной навеки гробнице. Высшие же начала человека, так же, как и в других спиритуальных концепциях древнего мира, — душа «Ба» и дух «Ху» — «возносились в небо». Египтологам, впрочем, еще до сих пор не ясно, как именно понимали египтяне погребальный ритуал, совершавшийся над покойником, обряды «воскрешения» мумии — открывания рта, ушей и т. д., после чего покойник считался «воскресшим во Озирисе», но во всяком случае это «воскресение» еще далеко от христианской идеи воскресения.
О преображении мира после Страшного Суда и о (предшествующем ему) воскресении умерших учат только две религии: зороастризм (маздеизм) и христианство. Обе эти религии возвещают полное преображение Земли и населяющих ее живых существ после Суда:
С точки зрения научной, мессианство, понимаемое духовно, а не в виде посланного Иеговой политического и военного вождя еврейского народа, а также учение об эсхатологии, т. е. о конце этого мира и возникновении после Суда и всеобщего воскресения — были заимствованы евреями у персов.
И будет новая земля
И новое небо…
Так или иначе, воззрение на человека как на духо-плоть и ожидание преображения мира — характерная особенность этих двух религий.
Поэтому совершенно неверно распространенное мнение, что Мережковский будто бы ставил знак равенства между всеми «заветами», подчеркивая во всех наличие одной и той же правды.
Только в смысле пророчеств о пришествии Сына он находится в согласии с учением древности, но в смысле учения о человеке — в полном разладе.
Представление индусов (а через них — орфиков и других эллинских тайных учений) о перевоплощении душ казалось Мережковскому не только не нужным, но даже еретическим, вредным. Он слышать не хотел о «перевоплощенцах».
В представлении Мережковского, судьба мира проходит через три основных этапа, через три зона: Отца — Бога-Творца, Бога Ветхого Завета; Сына — Христа, эон, длящийся и ныне; а затем должен открыться «Третий завет» — завет Духа, имеющий выявить полноту христианского откровения.
Идея «Третьего Завета» в первый раз сформулирована калабрийским монахом Иоахимом де Форье, предшественником Св. Франциска Ассизского.
Первый завет — жизнь под законом; второй — под благодатью — Царство Сына; и Царство Духа — жизнь в полной любви.
В понимании Мережковского, Христос, освятив плоть, посредством своего воскресения и победы над адом сделал возможным немедленное приближение «конца истории», лежащей в плоскости дурной бесконечности, а также и раскрытие нового эона — преображения мира, но люди в большинстве, даже иудеи, не поняли Его и не пошли за Ним, отдалив таким образом на неопределенное время возможность наступления Конца.
Таким образом, Мережковский был устремлен из прошлого, через настоящее, к будущему. Ненавидя и отбрасывая идею «плоской», по его словам, материалистической эволюции, он хотел наступления взрыва, переворота, духовной революции, — как сказано в предании, в одном из «логиа аграфа»:
«Если не перевернетесь (не изменитесь), не можете войти в Царство Божие».
Верил ли он? Думаю, что в Бога он всегда верил. Поэтому, вопреки репутации, установившейся за ним еще в России, Мережковский богоискателем не был, т. к. быть богоискателем означает искать Бога, т. е. еще не иметь Его, не верить в Него.
Но, веруя в Бога, Мережковский мучительно и напряженно искал Христа, которого хотел понять и познать Его, вместо того чтобы, подобно Савлу, ощутить Его на пути в Дамаск — позабыть хотя бы на время о разуме и отдаться чувству.
Мне кажется, именно поэтому в религиозных концепциях Мережковского столько напряженности и внутренней неразрешенности. У него везде — буря, и нигде нет тишины.
Поэт, критик, исторический романист, мыслитель… Вряд ли есть основание останавливаться на стихах Мережковского, хотя он начал как поэт. Было время, когда некоторые его стихи — «По горам, среди ущелий темных», «Леда» или самоутешение отвергнутого: «…Есть у меня и гордая свобода… И Рафаэль, и Данте, и Шекспир…» (не имея под рукой текста, цитирую по памяти) — читались на всех журфиксах и студенческих вечерах, читались с пафосом, с завыванием, с какой-то характерной в то время нечуткостью.
В эмиграции, в журнале «Новый Корабль» и еще кое-где, Мережковский напечатал несколько стихотворений, трогательных своим религиозным ощущением, но с точки зрения поэзии — слабых.
Зато Мережковский-критик до сих пор не устарел, и многие его критические статьи остаются в силе и по сегодня. Он первый, после долгого упадка нашей критики, поднял ее на европейский уровень, придал ей глубину, указал новые пути в смысле подхода к исследованию внутреннего мира поэтов и писателей.
«Вечные спутники», анализ творчества Толстого и Достоевского, «Гоголь и черт» и ряд других критических работ Мережковского по заслугам могут быть названы ценнейшими книгами.
Но все же критика не была главным призванием Мережковского, по существу он был писателем и мыслителем.
В смысле оценки Мережковского-писателя, автора исторических романов, между современниками до сих пор нет согласия. Одни критикуют его стиль и манеру изображать исторические персонажи, другие не согласны с философским содержанием его романов.
Между эпохой Мережковского и современностью есть глубокое расхождение, но особенно в тех кругах, где восстают на философию Мережковского, сказывается прежде всего упадок культурного уровня современности, по сравнению с уровнем дореволюционной России. Ответственность зачастую падает на слушателей, на читателей, уже не способных мыслить на том уровне, на каком мыслил (даже в эмиграции) Мережковский.
Сказанное не означает, что вся религиозная проблематика Мережковского, его понимание «Трех Заветов» и, особенно, учение о Царстве Духа должны быть приняты без критики, но все же духовное наследие Мережковского, его вклад в сокровищницу философско-религиозной мысли значителен.
От целого ряда вопросов, поставленных Мережковским, например, идеи об Иисусе Неизвестном, т. е. еще непонятом и непознанном, о предтечах — предшественниках будущего Завета Духа и т. д., нельзя отказываться с легкостью — ничего, мол, здесь нет нового и значительного.
Духовный путь Мережковского начался с его знаменитой трилогии. В начале ее, в «Юлиане Отступнике» и даже в «Леонардо да Винчи» Мережковский еще не знает окончательно, с кем он. С духом свободы? С древней языческой мудростью, как его герой, цезарь Юлиан? Или с какой-то новой, смутно ощущаемой, еще не вполне ему открывшейся истиной?
В «Леонардо да Винчи» этот вопрос еще более осложняется.
«Воскресшие боги» — языческая философия, языческая наука, языческое искусство выходят из-под спуда, из-под земли, и вместе с ними — кто? Кто «Он»: Ангел-Денница, Люцифер Светоносный, восставший на тьму и мрак Яльдоваофова мира, т. е. на творца этого низшего мира, «земли», по учению гностика Базилида? Кто Он — Антихрист? Просто дьявол, председатель средневековых шабашей, с которым борется инквизиция, соблазнившая Джиованни, ученика Леонардо да Винчи? Теза и антитеза — те самые «теза и антитеза», о которых Мережковский будет твердить «сорок лет», со всей ясностью появляются в «Леонардо да Винчи».
Помимо антитезы явной, люциферической, есть там и скрытая антитеза — колдовства, шабаша и черных месс.
Кассандра, олицетворяющая служительницу языческого света и знания, посланница «воскресших богов», вдруг превращается в ведьму и вместо Вакха служит «мэтру Леонардо», дьяволу, председателю средневековых шабашей.
Да и сам великий художник Леонардо (какое многозначительное совпадение имен, к тому же подлинных, а не придуманных Мережковским!) — человек странный, и недаром он так подозрителен для инквизиторов. Кто он? Антихрист? Просто неверующий гениальный ученый, предшественник атеистов нашего времени? Или же Леонардо — предтеча имеющего наступить некогда Царства Духа, провозвестник Третьего Завета?
Чей опыт самому Мережковскому ближе, с кем он? Откуда у него самого такие колдовские знания, верна ли идея о превращении античных богов в дьяволов, а вакханалий — в бесовский средневековый шабаш?