Все чувствуют, что общественное движение последних лет, которое — как бы о нем ни судить — во всяком случае было настоящим, жизненным делом, ныне кончилось, или, вернее, оборвалось, и притом настолько основательно, что начать его сызнова в ближайшее время невозможно; для этого нужно отдохнуть, оглянуться на себя, медленно и методично набирать новые силы — не только внешние, но и внутренние. Но переутомление так велико и так болезненно, что не хватает сил даже и для того, чтобы сосредоточиться и собраться с силами. Поэтому мало кто готов откровенно сознаться в своей немощности; напротив, за невозможностью найти и выполнить какое-либо подлинно насущное дело, изобретаются множество неслыханных доселе «проблем», усердно раздуваются бури в стакане воды, и глубокий упадок сил, охватывающий весь организм, выражается в ненормально повышенном, лихорадочном умственном возбуждении. Сколько революций было уже возвещено и даже осуществлено с тех пор, как заглохло действительное общественное движение, и сколько областей жизни, по-видимому, захвачено этими революциями! Переворот в поэзии, переворот в театре, переворот в любви — и все это с притязанием на жизненное и универсальное значение! Никогда умственная жизнь не была с виду столь кипучей, как теперь, никогда не изобреталось столько новых проблем, никогда мысль не была столь радикальной и свободно-дерзновенной, — и никогда еще не сознавалось так явственно (хотя и неотчетливо), как теперь, что все это — игрушка, забава, дело от безделья, энергия от переутомления.
   К числу таких надуманных, искусственно сочиненных дел принадлежит и та новая религиозная политика или политическая религия, которую возвещает небольшая группа литераторов во главе с Д. С. Мережковским. Было бы, правда, несправедливо ставить в один ряд «новое религиозное сознание» с другими сенсациями наших дней — «проблемой пола», стилизацией театра, мистическим анархизмом и т. п.; оно отличается от последних тем существенным обстоятельством, что его проповедники — люди талантливые, образованные и серьезно мыслящие, и что, следовательно, и проповедь их не отдает привкусом бесшабашного хулиганства, который так остро ощущается в других современных учениях. Но, в сущности, на этом различие и кончается. Если оставить в стороне, кто и как утверждает, и сосредоточиться лишь на том, что утверждается этим новым движением, то вряд ли его можно признать менее экзотичным и искусственным, чем другие модные новинки современной литературы. Поэтому в отношении того, что в настоящее время письменно и устно провозглашают Д. С. Мережковский, З. H. Гиппиус, Д. В. Философов, невольно испытываешь некоторое двойственное чувство. С одной стороны, талантливость изложения, оригинальность в комбинации идей придают бесспорный интерес их мыслям и заставляют к ним прислушиваться. Пытаясь с помощью религиозного сознания возродить старое революционное народничество, они, по крайней мере, освежают внешний облик последнего и гальванизируют его труп. Традиционное мировоззрение русской радикальной интеллигенции за последние годы дало глубокую трещину; и каким бы внешним успехом оно еще ни пользовалось, — для более чутких людей ясно, что от него уже отлетела его прежняя живая душа, и что оно держится лишь консервативными силами привычки и общественного мнения. Напротив, религиозный революционизм Мережковского и его единомышленников есть во всяком случае нечто новое, молодое и оригинальное, что может еще многих соблазнить, и с чем, следовательно, поневоле приходится считаться. С другой стороны, однако, непосредственно чувствуется неестественность этого течения, его «литературность», и нетрудно предсказать с уверенностью, что ему суждено скоро и бесплодно исчезнуть, подобно всякой другой модной выдумке. Религиозный революционизм есть бесплотный призрак, за которым не стоит никакая реальная духовная сила; но этот призрак все же способен на короткое время отуманить и увлечь за собой незрелые умы, и потому его нельзя просто игнорировать.
   Ход мыслей, которым г-н Мережковский был приведен к своей нынешней позиции, содержит много интересного и верного. Г-н Мережковский убедился, что историческое христианство не вмещает в себе всей полноты религиозной истины: будучи противоположным язычеству и ветхозаветной религии, оно утверждает односторонний аскетизм, бегство от земли на небо, вражду к культурному прогрессу; отсюда он делает вывод о необходимости «третьего откровения», «религии Св. Духа», которая должна сочетать земное с небесным, освятить доселе антирелигиозное или внерелигиозное культурное творчество, примирить религию с мирской жизнью и тем завершить «богочеловеческий процесс». В этом направлении мыслей есть несомненно глубоко верный и насущно необходимый элемент, и Мережковский только выразил на свой лад то, что одинаково чувствовали — тоже каждый по-своему — и Ибсен, и Ницше, и Оскар Уайльд, и некоторые другие: потребность уничтожить старый религиозный и моральный дуализм и заменить его религиозным освящением жизни и культуры. [211]Но отсюда начинается логический и психологический скачок, совершенный Мережковским в последнее время. Руководимый потребностью отыскать «церковь», которая воплощала бы на земле его новую религию так, как государственная церковь воплощает историческое христианство, и гипнотизированный событиями русского революционного движения, Мережковский обрел или, вернее, решил обрести эту церковь в русской интеллигенции. Здесь Мережковскому пришлось, прежде всего, натолкнуться на одну, казалось бы, совершенно непреодолимую трудность — именно на традиционный атеистический нигилизм русской интеллигенции, образующий самую характерную и устойчивую черту ее философского мировоззрения. Чтобы обойти эту трудность, Мережковский должен был прибегнуть к гипотезе или фикции, что интеллигенция не осознала ни содержания той религии, которая вдохновляет ее на подвиги, ни даже самого факта своей религиозности. Неверующая, атеистическая русская интеллигенция в действительности, по мнению Мережковского, глубоко религиозна, и бессознательно исповедуемая ею вера тождественна именно с тем «новым религиозным сознанием», которое возвестил Мережковский. Как только это было признано, для Мережковского открылись новые широкие философско-политические перспективы. В фактах текущей политической жизни он увидел проявления вечных религиозных сил, политические партии в его глазах стали мистическими ратями Бога и дьявола, и его собственная религия из мечты и надежды одинокого мыслителя превратилась в непобедимую, по его убеждению, силу русского — а тем самым, и всемирного — культурного развития.
   К сожалению, однако, это обретение «почвы» для новой религии, установление теснейшей связи между нею и реальными политическими явлениями искупается ценою измельчания, опошления и даже прямого искажения подлинного религиозного сознания. Чтобы сблизить новую религию с верованиями атеистической интеллигенции, оказалось недостаточным просто постулировать несознанную наличность такой религии в душе русской революционной интеллигенции; для этого стало необходимым положительно приспособить религию к вкусам, склонностям и убеждениям людей, принципиально отрицающих всякую религию. «Религия» русской интеллигенции фактически состоит в ее общественных верованиях; самым ярким выражением господствующего безверия русской интеллигенции является именно то обстоятельство, что общественным формам, как и общественным направлениям, она приписывает абсолютное значение, ибо вне «общественности» она не знает никакой универсальной и самодовлеющей ценности. И вот, сближение с интеллигентским сознанием заставляет Мережковского со своей стороны низвести религию почти на уровень служебного средства «общественного» прогресса. Во всяком случае, религиозные оценки у него настолько уже совпадают с партийно-политическими, что теряют всякое самостоятельное значение. Политические интересы, политические страсти заслонили в его сознании вневременное и сверхэмпирическое религиозное осмысление жизни. Когда божественное или Христово начало всецело отождествляется с революционным движением, а дьявольское или антихристово — с реакцией, когда вся сущность веры усматривается в одной лишь действенности, и притом общественно-политической, то «Бог и дьявол», «Христос и антихрист» становятся простыми кличками для партийных направлений и партийной борьбы. Религия здесь, собственно, уже кончается, ибо религия есть только там, где внешним силам и процессам противопоставляется внутренняя духовная жизнь, — где сохранено сознание, что никакие «земные берега» не могут вместить и точно выразить творчество и ценность высших начал, открывающихся только углубленной в себя человеческой душе.
   Эта основная — религиозная — фальшь позиции Мережковского усугубляется еще двумя иными, весьма существенными обстоятельствами. Соединение религии с иррелигиозным и антирелигиозным мировоззрением русской интеллигенции не только невозможно по существу; оно, вдобавок, особенно противоестественно именно в той комбинации, которую защищает Мережковский. С одной стороны, он связывает свое дело с определенным старым укладом русской интеллигентской мысли — с тем традиционным нигилистическим социализмом, который именно в настоящее время находится в состоянии полного разложения. В ту пору, когда дух интеллигенции был жив и творил живые дела, Мережковский игнорировал его или был ему прямо враждебен; теперь же та почва, на которой он пытается основать свою новую церковь, есть не камень, а зыбкий песок. Новое вино нельзя вливать в старые мехи; для того, чтобы влить новые религиозные силы в русское общественное сознание, нужно коренным образом перевоспитать последнее, освободить его от его устаревшей «интеллигентской» формы; в противном случае оно окажется столь же неспособным воспринять «новое религиозное сознание», сколь неспособна оказалась на это господствующая церковь, на которую Мережковский в свое время возлагал такие же надежды.
   К этому присоединяется еще одна трудность. Свое «новое религиозное сознание» Мережковский исповедует и возвещает в старых догматических формах; переоценка религиозных ценностей выражается у него не в отрицании старых догматов, а в новом их толковании, нисколько не колеблющем всей иррациональной традиционной основы исторического христианства. Свое учение Мережковский считает «религией св. Троицы» и основывает на Апокалипсисе. Но если в настоящее время психологически возможно исповедывать догматическую религию, то только в ее раз навсегда установленном виде; попытка же создать новую религию, удержав всю догматическую часть старой, неминуемо осуждена на неудачу. Между традиционной верой, воспринятой вместе с впечатлениями детства и иррационально внедрившейся в душу, с одной стороны, — и разумно творимой новой верой, которую устанавливает для себя мыслящая личность, неспособная удовлетвориться традицией, — с другой, — нет и не может быть середины. И если мы эту последнюю трудность присоединим к указанным выше, — если мы сообразим, что проектируемая Мережковским религиозно-политическая реформа в конечном счете сводится к тому, чтобы, сохранив в неприкосновенности революционную интеллигентскую душу, вынуть из нее Маркса и атеизм и на их место поставить апостола Иоанна и апокалипсическую религию, — то нетрудно будет учесть всю искусственность и надуманность этой реформы. Русские студенты и курсистки, образующие революционную партию для насильственной борьбы с правительством в целях осуществления пророчества апостола Иоанна — эту картину можно было бы счесть карикатурой, но я не вижу, в чем она отступает от воззрений Мережковского.
   Пропаганда такой религиозной революции была бы опаснейшим и гибельнейшим делом, если бы она могла рассчитывать на сколько-нибудь серьезный и реальный успех. Теперь же это есть лишь увлекательная тема для блестящих литературных этюдов Мережковского. И кто хотел бы убедиться, как крупный литературный и художественный талант может обнаруживать тонкое чутье правды и давать эстетическое удовлетворение, даже если он занят доказательством истин, мало отличающихся от суждения: «дважды два есть стеариновая свечка», — тот пусть прочтет последний сборник статей Мережковского «В тихом омуте».

В. ХОДАСЕВИЧ
О МЕРЕЖКОВСКОМ [212]

   В только что вышедшей 32-й книжке «Современных записок» закончен печатанием исторический роман Д. С. Мережковского «Мессия».
   Если бы я всерьез начал свою статью такими словами — никому не пришло бы в голову возразить: общеизвестно, что Мережковский пишет исторические романы. А возражать надо бы, потому что никаких исторических романов Мережковский, конечно, не пишет. Даже если он сам порою называет свои писания этим именем, то лишь по распространенной привычке, не вслушиваясь в значение слов.
   Между тем вовсе не безразлично, будем ли мы называть «Тутанкамона на Крите» или «Мессию» историческими романами — или как-нибудь иначе. Приступая к чтению того, что считаем мы историческим романом, мы заранее соответственным образом «настраиваемся», соответственным образом организуем свое восприятие, а вслед и свое понимание.
   Эти подзаголовки — роман, повесть, поэма, рассказ и т. д. — совсем не пустые слова, а напрасные термины из теории словесности. То, что задумано, например, как поэма, всею внутреннею настроенностью разнится от задуманного как драма. И этой настроенности не отменяет даже диалогическая форма, которая может быть придана поэме. Майковские «Три смерти» — именно драматическая поэма, как и назвал их автор, а вовсе не драма: для того, чтобы стать драмой, «Трем смертям» недостает прежде всего драматического «действия», которое глубоко разнится от «действия» в поэме. Гоголь знал, что делает, подписывая под заглавием «Мертвых душ»: поэма. Тем самым он подсказывал читателю воспринять «Мертвые души» не так, как воспринимается роман или повесть. Пушкин резко настаивал на том, что «Евгений Онегин» — не поэма, а именно роман в стихах. «Дьявольская разница!» — восклицает он по этому поводу.
   Эта «дьявольская разница» довольно ясна. Но вот отделить роман от повести (как повесть от рассказа) гораздо уже труднее. Разница, конечно, не в величине, хотя вещь, написанную на десяти страницах, романом не назовешь. Однако все же роман не есть длинная повесть, как повесть — не длинный рассказ. В чем именно заключены здесь отличия — мы, по совести говоря, не знаем. Между прочим, минувшей зимой было много печатных и устных разговоров на эту тему. Верного сказали много, решающего — ничего. Впрочем, об этом я упомянул только кстати. В данную минуту нас этот вопрос не касается: романы Мережковского отличаются от того, что вообще называется романом, как раз отсутствием тех свойств, которые у романа, повести и рассказа более или менее общи.
   В основе романа лежит психологическая или материальная заинтересованность действующих лиц, из которых каждое, движимое своим основным возбудителем, стремится так или иначе влиять на происходящие события, придавать этим событиям желаемый оборот. Столкновения и сцепления таких интересов, их прямые или косвенные воздействия друг на друга и на общий ход событий образуют тот сперва завязывающийся, а затем разрешающийся узел, который зовется фабулой. Те внутренние течения, которые в конце концов получают преобладание; тот последний оборот, который принимают события; те последствия, к которым приводит данная ситуация интересов и сил, — вот в чем выражается философский или иной смысл романа, та или иная тенденция автора. Фабула романа есть уже его философия.
   Смысл романа раскрывается не в рассуждениях автора и не в речах действующих лиц, а в самом действии. Автор может философствовать сколько ему угодно — он никого ни в чем не убедит, если ход событий в его романе не соответствует этой философии, не связан с ней непосредственно, нераздельно. Иначе роман как таковой падает, рассыпается, как рассыпается он и в том случае, если события и развязка «притянуты за волосы», то есть если автор не сумел показать, что такое-то и такое-то соотношение сил, интересов, характеров внутри романа само собой, с неизбежностью должно привести к такой-то, а не к иной развязке. И в том, и в другом случае автор обязан быть убедителен, то есть располагать достаточною мотивировкой, которая прежде всего заключается в правдоподобии. Люди и события романа должны быть правдоподобны, даже при всей своей исключительности. И чем исключительней, тем непременно в то же время правдоподобней. Критерием правдоподобности, в свою очередь, служит жизненность, то есть полнота и согласованность сведений, даваемых о героях. Это — закон романа. Некто, человек умный и тонкий, полушутя говаривал, что не может поверить в события романа, если не знает, на какие средства живут герои. Точно так же истинный художник никогда, разумеется, не заставит героя совершить поступок, которого тот совершить «не хочет». Лица романа в известном смысле наделены свободною волей, независимо от автора. Насиловать эту волю — художественное ребячество. (Недаром слово «вдруг» так часто встречается в беллетристических попытках детей.)
   Внутреннее равновесие романа, наконец, таково, что здесь не только дела и люди, но и сама природа не случайно является в том или ином состоянии. Описания природы в романе играют важную вспомогательную роль: смотря по надобности, то гармонируя, то контрастируя, они подчеркивают и оттеняют ход событий или душевные передвижения героев.
   Таковы, в главных чертах, наши представления о романе. И вот если с этими мерками, в нас заложенными, подойдем к последним «романам» Мережковского, то непременно почувствуем нечто похожее на разочарование. Романа не найдем, а нечто важное проглядим в поисках романа там, где его нет.
   Того, что зовется жизненностью, нет в романах Мережковского. Сказать точнее — становится меньше и меньше. Что было еще в «Юлиане Отступнике» или в «Леонардо да Винчи» — ныне из «Тутанкамона на Крите» и «Мессии» отброшено. Живых людей, в том смысле, как могут быть названы живыми герои романа, у Мережковского нет. От этой жизненности он отвертывается, отмахивается. Для его целей она хуже чем не нужна: вредна. Ведь она создается, прежде всего, психологическою насыщенностью. А Мережковский именно психологию отводит в сторону. Всякая психологическая сложность придала бы его героям черты «слишком человеческие», заставила бы их жить и действовать не с тою, почти сомнамбулическою неуклонностью, с которою они действуют и которая нужна Мережковскому для осуществления его замысла. Герои Мережковского — мономаны. Каждый из них как бы одержим единой мыслью, единой идеей, движущей им непрестанно и вытравившей из него все прочие, посторонние мысли, чувства. И если в «романах» Мережковского есть столкновения, то лишь столкновения таких одержимых — на почве их одержимости. По существу, это не столкновения людей, а столкновения идей. И для того, чтобы они получили наиболее отчетливый, беспримесно ясный вид, Мережковский как бы заключает своих персонажей в пробирки, непроницаемые для посторонних воздействий — прежде всего для случайных и привходящих психологических факторов, которые только напрасно усложнили бы совершаемый опыт, затемнили бы наблюдение. Мережковский хочет иметь дело с чистыми культурами идей. Это — его право и его своеобразная особенность. Он сейчас — самый идейно насыщенный из русских писателей. Но к тому, что получается в результате его писаний, не следует подходить с мерилами, которые мы прилагаем к роману.
   Тем более — к историческому. Автор исторического романа, вскрывая и объясняя соотношения исторически данных сил, течений и характеров, тем самым изображает внутренние причины и следствия исторического явления. В этом и заключается его основная задача. Свободный в выборе частностей, в сюжетном строении, отчасти в фабуле, он все же непрестанно связан исторической данностью, которая в то же время служит ему верной опорой, основною мотивировкой его выводов и при искажении которой эти выводы тотчас повисают в воздухе. Такою данностью в первую очередь оказываются люди воспроизводимой эпохи, их подлинные характеры, мысли, интересы и т. д. Опять-таки и здесь: чем «жизненней», правдивей, всесторонней, полней изображены эти люди, тем убедительнее мотивировка, тем нагляднее обнаруживается возникновение, течение и завершение исторического процесса или эпизода, тем обязательнее для читателя конечные выводы автора.
   Но «жизненность» есть то самое, что Мережковскому претит, и претит не случайно, не по капризу и даже не по склонности к той, а не иной манере письма. Причины лежат куда глубже — в самой теме Мережковского, в его главном и неизменном интересе, ради которого он только и берется за перо.
   Лишенные жизненной и психологической выпуклости, герои Мережковского живут и движутся на плоскости, в двух измерениях. Но сами они вышелушены, очищены от всякой «психологической шелухи», так и весь мир, в котором протекает их жизнь, очищен от случайных частностей: от сплетения социальных, политических, бытовых обстоятельств — если только эти обстоятельства не стоят в прямой связи с идеями, движущими героев. Всякий историзм исключен Мережковским из сферы действия, как психологизм — из сферы характеров.
   Почти двадцать пять лет тому назад Розанов писал: «В разные эпохи и разные люди пытались примирить мир христианский и вне-христианский, „до-христианский“: через уменьшение суровости требований первого, через обеление некоторых сторон второго… Некоторые уступочки: стирание всего острого, равно в христианстве, как и в язычестве; вяленькое благодушие — вот что всегда клалось фундаментом примирительных между христианством и язычеством настроений… Новизна и великое дело Мережковского заключалось в том, что он положил задачею соединить, слить остроту и остроту, острое в христианине и острое в язычнике».
   Сказанное Розановым верно и по сей день. Христианство до Христа и язычество после язычества — это и осталось для Мережковского темой всей его жизни. В прежних его книгах, в «Смерти богов», в «Воскресших богах», тени умерших богов протягивались далеко в христианское будущее. Идя в обратном направлении, от смерти богов к их рождению, в своих последних вещах Мережковский хочет показать, как тень Распятого задолго предшествовала Его явлению.
   В своих «романах» Мережковский все время занят одним: наблюдает, как тень Христа ложится на души христиан. Его герои дороги и нужны Мережковскому лишь постольку, поскольку их души служат экранами, на которых он изучает то различность теней, то их схожесть, то их прямые, то оборванные подобия. Поскольку то сходствуют, то различествуют тени, постольку сходствуют, различествуют или в обратном подобии являются и герои Мережковского. В сущности, это все одни и те же люди, отличаемые лишь положением теней на их лицах или положением их самих — внутри теней. Все те же прямые и обратные подобия нам являются у Мережковского. Идя, как я уже говорил, в обратном историческом направлении, Мережковский теперь нам показывает первообразы своих прежних героев, с которыми мы уже знакомы по «Смерти богов» и «Воскресшим богам».
   Конечно, эти прежние герои теперь являются в новой исторической обстановке. Но Мережковский как бы стремится до минимума свести внешне-историческое различие, чтобы выявить внутренние подобия — прямые или обратные. Это в одинаковой степени касается и людей, и событий. Что из этого следует — ясно само собой: тогда как для исторического романиста важно различие эпох и явлений — Мережковскому важна схожесть; исторический романист в полноте исторической данности стремится вскрыть неповторимую конфигурацию реальных событий — а цель Мережковского совершенно обратная: минуя различия, для него не существенные, он обнаруживает прямые или обратные подобия, в которых у него заключен весь смысл исторических явлений. Недаром «Мессия» кончается возгласом: «Вот Он идет!» — как прежняя трилогия заканчивалась словами: «Сей, гряди, Господи Иисусе!» Мережковский апокалипсичен, а не историчен. «Истории» по нему не научишься. Таких людей и таких событий, какие встречаются у него, не было никогда. «Потому что они всегда», — мог бы ответить Мережковский. Мережковский весь не о том, что «бывает», но о том, что было, есть, будет. Это решительно выводит его писания из категории романов, исторических или каких угодно иных. Найти литературное определение его произведениям я не берусь. Если угодно, они ближе к притче, нежели к роману, но и тут расстояние остается очень большим.
   1927

Мих. ЦЕТЛИН
Д. С. МЕРЕЖКОВСКИЙ (1865–1941) [213]

   Уход из жизни старого русского писателя, который после смерти Горького пользовался бесспорно наибольшей мировой известностью, обязывает нас оглянуться на его долгий, и теперь уже завершенный, литературный путь. Литературный, а не жизненный. Он сам сказал о себе: «Для меня литература — вторая жизнь, не менее глубокая, чем первая». Мы склонны думать, что эта вторая жизнь и была для него первой, самой главной. Он был из тех писателей, для которых писать тоже самое, что дышать.