Да, это воистину были два разных мира. Знакомясь ближе с „новыми“ людьми, мы переходили от удивления к удивленью. Даже не о внутренней разности я сейчас говорю, а просто о навыках, обычаях, о самом языке, — все было другое, точно другая культура.
   Ни происхождение, ни прямая принадлежность к духовному званию — „ряса“ — не играли тут роли. Человек тогдашнего церковного мира, — кто бы он ни был, — чиновник, профессор, писатель, учитель, просто богослов, и одинаково: умный и глупый, талантливый и бездарный, приятный и неприятный, — неизменно носил на себе отпечаток этого „иного“ мира, не похожего на наш обычный „светский“ (по выражению церковников) мир.
   Были между ними люди своеобразно глубокие, даже тонкие. Они прекрасно понимали идею Собраний, значение „встречи“. Другим эта встреча рисовалась просто в виде расширения церковью проповеднической деятельности, в виде „миссии среди интеллигенции“.
   Признаться, мы этому толкованию особенно и не противоречили, оно могло послужить в пользу разрешенья. Только бы разрешили, а там будет видно.
   „Интеллигенция“ представлялась, конечно, духовному миру в виде одной компактной массы „светских безбожников“. Все оттенки от него ускользали. Не только ни о каких новых, по времени, формациях никто там не имел понятия (до открытия Собраний, во всяком случае), но не видели они даже особой разницы между Меньшиковым из „Нового времени“ и каким-нибудь типичным старым „интеллигентом“ из либеральнейшей газеты, для которого и сотрудники „Мира искусства“, и мы были „отщепенцы“! (Ведь религия — реакция. Да и все, что не на базе позитивизма, — эстетика, идеализм, всякий спиритуализм — реакция!)
   Таким образом, если говорить о некоторой запоздалости, малого осведомления в мире „духовном“, то, по сравнению с вот этой частью тогдашней „интеллигенции“, остававшейся „на посту“, — мир духовный не мог назваться „миром невежества“. Оно и там, и здесь было одинаково.
   „Миссия среди интеллигенции“… Как заманчиво прозвучало это для многих, — между прочим для одного весьма любопытного, как тип „хитрого мужичонки“, человека, чиновника особых поручений при Победоносцеве, Вас. Скворцова, редактора „Миссионерского обозрения“ — журнала, о существовании которого мы раньше и не подозревали, но который, когда начались Собрания, стал выписывать… даже „Мир искусства“.
   Фигура интересная. Отчасти комическая, — над ним и свои подсмеивались, — но достоин он был не только смеха. Официальный миссионер, он славился жестокостью по „обращенью“ духоборов и всяких „заблудших“ в лоно православия. Вид у него был мужичка не без добродушия, но внутри этого „Висасуалия“ (по непочтительной кличке) грызло тщеславие: давно мечтал стать „генералом“ (дослужиться до „действительного“), а тут еще замечтал попасть в „среду интеллигенции“. Перспектива миссии уже не среди нижегородских раскольников — совершенно увлекла его. У него появился зуд „светскости“, и только заботила мысль — какие когда надевать надо галстуки, идя в „салоны“ обращаемых.
   Уж, конечно, не Валентин Тернавцев (один из замечательных людей того момента) мог помышлять о Собраниях, как о „миссии“. На первом же заседании (давшем тон всем другим) он и высказался против этого взгляда.
   На нем тоже лежал отпечаток иного, не „нашего“ мира. В этом смысле была в нем и „чуждость“. Однако, надо сказать, что именно он стоял тогда всего ближе к нашим идеям.
   Так как Тернавцев сыграл в Собраниях большую роль, то я скажу о нем несколько слов.
   Это был богослов-эрудит, пламенный православный, но происходил он не из духовного звания. Русский по отцу — итальянец по матери, и материнская кровь в нем чувствовалась. Все в нем было ярко — яркость главная, кажется, его черта.
   Высокий, плечистый, но легкий, чуть-чуть расхлябанный, но не по-русски, а по-итальянски (как бы „с ленцой“), чернокудрый и чернобородый, он походил иногда на гигантского ребенка: такие детские у него были глаза и такой детский смех. Помню, как он пришел к нам в первый раз: сидел, большой и робкий, с мягкими концами разлетающегося галстука. Замечательна его талантливость, общее пыланье и переливы огня. Оратор? Рассказчик? Пророк? Все вместе. От пророка было у него немало, когда вдруг зажигался он заветной какой-нибудь мыслью. Мог и внезапно гаснуть, до следующей минуты подъема.
   Самый простой рассказ он передавал образно, художественно, нисколько не ища образов: сами приходили. Был ли умен? Трудно сказать. Его талантливость, яркость, его прекрасный русский язык, тоже не вполне „интеллигентский“ (мы, смеясь, называли последний, с готовыми сухими фразами, — „является-представляется“), его фанатически-узкая трактовка некоторых идей, — все это заслоняло вопрос о его уме.
   В Петербурге „кудрявый Валентин“ появился не так давно. Жена — скромная, незаметная полька (перешедшая в православие), она нигде не появлялась. Жили они с детьми, где-то в маленькой квартирке. Тернавцев нигде не служил. [108]Был занят своей бесконечной работой, — исследование хилиастического учения (Апокалипсис).
   В ноябре разрешенье было получено: собственно, полуразрешенье, попустительство обер-прокурора, молчаливое обещанье терпеть Собрания „пока что“. (Увлеченный „светскостью“ и „миссией“ Скворцов немало, кажется, этой удаче посодействовал).
   Сочувственно отнеслось и высшее духовное начальство (менее властное). Узнав, что „Ведомство“ Собрания разрешает, митрополит Антоний (благообразный, с мягкими движениями, еще не старый, — он слыл „либеральным“) благословил ректору Духовной Академии, Сергию, еп. Ямбургскому, быть председателем, ректору Семинарии — арх. Сергию — вице-председателем. Дозволял участие всему черному и белому духовенству, академическим профессорам и пр. доцентам, разрешил даже студентам Духовной Академии, по выбору, Собрания посещать.
   К этому времени уже многие из будущих участников успели перезнакомиться между собой. Мы знали молодых профессоров (двое наиболее часто посещали нас: Ант. Карташев и Вас. Успенский), священников, кое-кого из высшего (черного) духовенства. Доклад Тернавцева, написанный для первого заседания, „Интеллигенция и Церковь“, был нам хорошо известен.
   Собрания открылись 29 ноября (1901 г.). Неглубокая, но длинная слева-направо „малая“ зала Географического общества, на Фонтанке, — переполнена. Во всю ее длину, прямо против дверей, по глухой стене — стол, покрытый зеленым сукном.
   Еп. Сергий, молодой, но старообразный, с бледным, одутловатым лицом, с длинными вялыми, русыми волосами по плечам, в очках, — сидел посередине. [109]
   Рядом — красивый и злой арх. Сергий, вице-председатель. Духовенство белое и черное преобладало. Черного было даже, кажется, больше. С левой стороны — ютились мы, „интеллигенты“, учредители и члены просто. В углу — гигантская статуя Будды, чей-то дар Географическому обществу, но закутанная (как и на дальнейших собраниях) темным коленкором.
   Еп. Сергий произнес вступительную речь, малозначительную, с обещанием искренности и доброжелательности со стороны церкви и с призывом к тому же „подходящих с совершенно противоположной стороны“ (интеллигенции).
   Слово это не было обращением от лица церкви к „противоположной стороне“, с признанием разъединения и взаимного непонимания. К кому была обращена речь Тернавцева? Прямо к Церкви, и ценность доклада увеличивалась тем, что докладчик стоял сам на церковном берегу. Если тут уместно говорить „мы“ и „они“ (впрочем, это положение установил и Сергий) — то Тернавцев, в своей речи, оказался целиком „с нами“, не переставая быть „с ними“.
   Никакой „интеллигент“, хотя бы искренний прозелит, не мог бы, обращаясь к церкви с основным вопросом о религиозной общественности, поставить его в более понятной для церкви форме, с такой упрощенной резкостью. Интеллигент и языка бы подходящего не нашел. То, что для нас казалось примитивным, общеизвестным, — и оно было нужно. Тернавцев знал степень осведомленности церковных представителей о нашем, новом для них (но не для него) и давал, где следует, просто информацию.
   Но тут мне надо сделать два небольших замечания.
   Ничего даже приближающегося к тому, что сказал Тернавцев и что — и как — было говорено на Собраниях, не могло быть тогда сказано в России, в публичной зале, вмещающей более 200 слушателей. Недаром наши Собрания скоро стали называться „единственным приютом свободного слова“. Что они были полуофициальны и „как бы“ не публичны, — им только помогало: никакой тени полицейского, обязательного на всех „публичных“ заседаниях. А полицейский, какой он ни будь, хоть полуграмотный, имел право остановить любого оратора, кто он ни будь. Условие же не допускать „гостей“, а только „членов“, ничего не меняло.
   Второе мое замечание по поводу выписок из доклада Тернавцева. Я их делаю не только потому, что этот доклад был и остался как бы краеугольным камнем всех заседаний: к нему всегда возвращались, какая бы ни была очередная тема. И не только потому, что это первое заседание, с данным докладом, имеет известную историческую ценность, а по некоторым „пророческим замечаниям, в годы и десятилетия дальнейшие приняло даже как бы актуальное значение. В самом деле, ведь если бы вопросы, с такой остротой поставленные в 1901 году, были услышаны, если бы не только русская церковь, но и большая часть русской интеллигенции не забыли о них вовсе, — быть может, не находилась бы церковь, в течение двух с половиной десятилетий в таком бедственном положении, а русская интеллигенция, ее не убитые остатки, не вкушали бы горечь скитальчества“. И не видели бы мы Россию „в состоянии такого духовного упадка и полного экономического разорения ее народа“. Все это, этими же словами, как предупреждение, было сказано… четверть века тому назад.
   Я нахожу нужным сказать более подробно о докладе Тернавцева и сделать из него некоторые выписки, главным образом потому, что этот доклад очень определенно выразил одну из главнейших идей Д. Мережковского о христианстве, а именно — воплощении христианства, об охристианении земной плоти мира, как бы постоянном сведении неба на землю, — по слову псалма — истина проникнет с небес, правда возникнет с земли». Мережковский утверждал, что эта идея уже заключена в догматах, которые не суть застывшие формулы, какими считают их все исторические церкви, но подлежат раскрытию соответственно росту и развитию человечества.
   Тема тернавцевского доклада вся была посвящена именно этому вопросу, причем на конкретном примере — в обращении его к «церкви русской и противопоставлении ей русской интеллигенции» — она отнюдь не потеряла ни своей глубины, ни остроты, хотя «интеллигенцию» он несколько идеализировал. Впрочем, он оговорился: «Состав ее случаен… Есть часть, которая ко Христу не придет никогда. Религиозное противление заведет ее, куда она сама не ожидает и не хочет. Об этой части пока говорить не буду…»
   Но «интеллигенция» — это обширный общественный слой, сильный своей отзывчивостью, умственной и нравственной энергией… «Она есть общенародная величина». «Она имеет свои заслуги… и свой мартиролог». «Люди эти проявляют в своей деятельности и жизни часто нечто такое, что решительно не позволяет их принимать как силу, чуждую света Христова…» «Идея человечества и человечного есть душа их лучших стремлений…» «Они отстаивают веру, что человечество найдет путь к единению, и носят эту веру в себе, как некий золотой сон сердца». «Вопрос об устройстве труда, о его рабском отношении к капиталу, проблема собственности, противообщественное ее значение, с одной стороны, и совершенная неизбежность с другой — это для людей интеллигенции есть предмет мучительных раздумий…» «Мироохватывающие идеи… имеют над их совестью таинственную силу притяжения…» «Это не толпа, и не партия: она движется, в цельности, идеей нового общества — „одухотворенного…“»
   А что же христинская (русская) церковь? Указав на разделение ее с «этим слоем общества» и подчеркнув его, Тернавцев говорит: «Все эти вопросы, — несмотря на то, что деятелям Церкви больше, чем кому-либо, приходится быть свидетелями совершенного разорения народа, — религиозно, нравственно, общественно чужды…» «Церковь не покидала народа в трудные времена. — Но оставаясь сама безучастной к общественному спасению, она не могла дать народу ни Христовой надежды, ни радости, ни помощи в его тяжком недуге. Его бедствия она понимает, как посылаемые от Бога испытания, перед которыми приходится только преклоняться».
   «Отсутствие религиозно-социального идеала у Церкви есть и причина безвыходности и ее собственного положения…» «Она бессильна справиться и со своими внутренними задачами. Все разбивается о безземность ее основного учительского направления». И «невозможны никакие улучшения без веры в Богозаветную положительную цену общественного дела».
   В самом начале Тернавцев, как историк и серьезный исследователь, обрисовывает общее положение тогдашней, самодержавной России, так: «Внутреннее положение России в настоящее время сложно и, по-видимому, безвыходно. Полная неразрешимых противоречий, как в просвещении, так и в государственном устройстве своем, Россия заставляет крепко задуматься над своей судьбой…»
   «Преобразовательное движение эпохи Александра II кончилось… Россия остается сама с собой, лицом к лицу с фактом духовного упадка и экономического разорения своего народа…» «Сама географическая необозримость России, огромность и разноплеменность ее населения, рядом с внутренним идейно-нравственным ее бессилием, еще усугубляет нашу тревогу».
   «Но мы, как Христиане, — подчеркивает Тернавцев, — верим, что Возрождение России может совершиться на религиозной почве».
   Отсюда он, спросив, «где же деятели и проповедники этого возрождения», переходит к исследованию сил Церкви, а затем уже рисует облик «интеллигенции».
   «Силы Церкви не неизвестны… Они слабы: широты замысла, веры низводящей Духа, в них нет. И самое главное — они в Христианстве видят и понимают один только загробный идеал, оставляя весь круг общественных, земных интересов — пустым. Единственно, что они хранят как истину для земли, это самодержавие… с которым сами не знают, что делать».
   И Тернавцев, приводя еще много других доказательств, приходит к выводу, что Церковь «с ее вооружением» не может и приступить к делу возрождения России. И прибавляет знаменательные слова: «А ведь им (церковным деятелям) придется скоро лицом к лицу встретиться с силами уже не домашнего, поместно-русского порядка, а с силами мировыми, борющимися с Христианством на арене истории…»
   Для предстоящей борьбы нужны иные, новые силы. Оратор, параллельно рассматривая идеалы Церкви и людей «интеллигенции» потенциально в последней, и даже не русской только, а мировой, находит живые силы.
   «Дело совести и высшей свободы… составляет для них святыню… Есть много оснований думать, что в таких людях, теперь неверующих, скрыт особый тип благочестия и служения». «Великий сан человека, право быть человеком, сказывается в интеллигенции как способность к мучению над общечеловеческими вопросами — чуждыми Церкви. От этих вопросов она не отречется, даже если б от них отказалась вся Европа…»
   О русской интеллигенции Тернавцев, однако, заметил, тоже очень знаменательно: «Всеобщая историческая гибель открывается для них (людей интеллигенции) с возрастающей ясностью. И люди эти переживают тяжелый нравственный кризис… Это не вырождение, так как жажда высшей жизни в них остается, но… кризис глубок.
   …В самой интеллигенции должен произойти мучительный, теперь пока еле обрисовывающийся, разрыв: она должна будет расколоться…»
   Несмотря на все смелые истины, которые Тернавцев высказал Церкви, он вопрошал именно ее, он был в ее лоне, верил в нее (может быть, потому и мог так остро ей правду высказывать) и, к замечанию, что об обращении интеллигенции можно говорить только в целом (обращение хотя бы множества отдельных лиц не решит ничего), а это возможно, только если Церковь ответит на указанные запросы, — он прибавил горестно: «Дать ответ Церковь… должна. Может ли статься, что вопросы действительные, роковые — есть, и нет отвечающего?»
   Закончил же он свой доклад, прочитанный с тем подъемом, какой был ему свойственен (атмосфера в зале была напряженная), резюмировав его с необычайной ясностью: «Положение русского благочестия (т. е. Церкви) в настоящее время чрезвычайно: для всего Христианства наступает пора не только словом, в учении, но и делом показать, что в Церкви заключается не один лишь загробный идеал. Наступает время открыть сокровенную в Христианстве правду о земле».
   Религиозное учение о государстве, о светской власти, общественное спасение во Христе — вот о чем свидетельствовать теперь наступило время.
   Это должно совершиться «во исполнение времен» дабы, по словам Апостола, «все небесное и земное соединить под главою Христа».
   Этот первый доклад на первом Собрании и поставил целиком ту единую тему, которая, далее, с разных сторон, и была предметом обсуждения на всех последующих заседаниях. Это — вопрос о «всехристианстве» (вопрос и Вл. Соловьева) — объемлющем, в долженствовании, мир, жизнь человека и жизнь человеческого общества. И это также вопрос о Церкви. О единой, вселенской (о которой говорил и Соловьев), но и о реальных, ныне существующих христианских церквах. Могут ли они при своих, отъединенных от земного, идеалах исполнить «новую великую задачу», встающую перед ними, ответить на всечеловеческие вопросы, послужив к религиозному объединению человечества?
   Из доклада Тернавцева, откуда я делаю столько выписок, можно бы сделать их вдвое больше. Я могла бы также, с помощью стенографических отчетов, напечатанных в нашем журнале «Новый путь», и моих личных записей, притом как человек, на всех собраньях присутствовавший, описать дальнейшие заседания, отметив вопросы и ответы противоположных сторон. Но пусть займется этим будущий историк, если найдется когда-нибудь такой, для кого эти, на мой взгляд, немаловажные в истории России, Собрания покажутся интересными. Во свяком случае — это не тема для книги, которую я сейчас пишу. Как важен был для внутренней жизни и главных идей Д. С. Мережковского опыт «встречи» с исторической христианской церковью — здесь уже отмечено. Мне остается лишь кое-что добавить — не много.
   Доклад Тернавцева, который, по моему выражению, был в «наших» идеях, точнее, совпадал с одной из главных тогда идей Д. С., — о Христианстве, включающем «плоть мира», и во многих частях совпадал с идеями Вл. Соловьева, встретил со стороны представителей Церкви не то что отпор, а совершенное непонимание ни его сути, ни главного вопроса, ни попутных. Он был точно не услышан, или услышаны были не те слова, которые Тернавцев произносил. Обсуждению доклада были посвящены два вечера. На обоих происходило что-то весьма странное. Достаточно отметить самого председателя, еписк. Сергия. Он сказал, что не видит нужды для Церкви «менять фронт» (?). Что Церковь не может «отказаться (?) от неба». Что незачем Церкви ставить новую задачу — «раскрытия правды на земле: устремляясь к небесному, представители церкви достигали и земного, как Николай Чудотворец…» Еще пример: «Церковь не восставала прямо против рабства, но проповедовала истину небесного идеала… и этим, не чем-либо иным, она достигла отмены рабства…» Но довольно. Не могу воздержаться от замечания: если еп. Сергий, теперешний московский патриарх, уже 26 лет проповедует «истину небесного идеала» — сколько еще лет ему понадобится, чтобы «достичь отмены рабства…» куда горшего, чем старое, крепостное!!!
   Кстати: на одном из следующих заседаний Тернавцев, при случае, сказал очень верно о патриаршестве вообще. Назвав воздыхания о нем славянофилов — риторикой, он очень убедительно, и со знанием дела, доказал, что, «если не исходить из понимания Церкви как священнического авторитета, — что религиозно мертво и бесплодно», — патриаршество совершенно не нужно. «Оно, — вернее обгоревшие остатки его, — и теперь существует на Востоке. Но что дают они там? Сообщают ли церквам своим царственное величие исполняющейся истины? Что дают они всему Христианству? Ищут ли путей для его объединения, углубления? То же было бы и у нас… Патриаршество отменено не по прихоти Петра I. Оно перед своей отменой сделалось центром реакции… (мое примечание: вот чего не досмотрели наши деятели первой, февральско-мартовской, революции, тотчас же принявшись за церковные дела, учредив патриаршество). Кроме того, докончил Тернавцев, и учреждено было патриаршество светской властью, совершенно так же, как нынешний Синод»: (Мое прим.: как учредил его ныне Сталин, в лице Сергия, учредив ранее и свой Синод).
   Повторяю, что о дальнейших заседаниях этих Собраний, просуществовавших до 5 апреля 1903 г., как ни были они любопытны (да и люди, их участники), я рассказывать не буду. Общая тема и направление их ясны. Уже здесь, в эмиграции, Д. С. хотел, чтобы я подробно написала о них несколько статей, изложив последовательно наиболее интересные заседания, подчеркнув разнообразие их участников и, насколько возможно, передав атмосферу в зале Географического общества. Прежде чем начать работу, я (мы) условились с одним давним нашим «другом», редактировавшим тогда толстый эмигрантский журнал и близкое участие принимавшим в другом (уже прямо «религиозном»), что эти мои статьи, конечно, будут у него напечатаны. Этот наш друг, типичный «интеллигент», старый эмигрант, давно, однако, склонялся к христианству (в последнее время даже крестился), и не верить ему у нас не было оснований. Однако вышло не так. Моя работа не пошла далее описания начала Собраний, вот этого первого доклада Тернавцева и нескольких следующих. Эту мою рукопись я лишь недавно нашла в бумагах (I статью) с надписью красным карандашом: «Отвергнуто….. ским» [110]). По каким мотивам он нарушил условие, — я теперь не помню, но не могу все же этому не удивляться: мне до сих пор непонятно, что «странное» мог в ней увидеть даже и не такой православный en herbe, как наш редактор. Впрочем, надо заметить: Д. С. Мережковский (и я), мы были так же нежелательны и неприемлемы для эмигрантской прессы, как юный Мережковский для тогдашней прессы русской. Д. С. почти ничего не печатал в эмигрантских журналах и газетах, а писал очень много. Он издавал свои труды отдельными книгами, и то — по-русски — в белградском, а не в парижских издательствах. А большинство его книг выходило раньше на том или другом иностранном языке. Я тоже издала две книги в Праге, одну в Берлине, одну в Белграде, а как журналист — давно перестала существовать.
   Впрочем, о жизни и книгах Д. С. в эмиграции я скажу позже — в свое время.
   Теперь — вернемся к старому времени и докончим мои воспоминания о тех, далеких, Собраниях (имевших в жизни Д. С. большое значение) записью в моем дневнике 1902 года. Я к ней не прибавляю и не вычеркиваю из нее ни одного слова, чтобы не нарушать «историчности». Это было, конечно, не одно мое личное мнение, те же наблюдения были близки и Д. С.
   … «Мы узнали много новых людей. Узнавали все больше, из кого состоит Церковь, православная, которая, как нам казалось, нуждается в движении, в приятии нового, ибо в ней не отвечающая современной душе косность…
   Вот из кого состоит ныне она (учащая): из верующих слепо, по-древнему, по-детскому, с детской подлинной святостью (о. Иоанн Кронштадтский). Им наши запросы, наша жизнь, наша вера — непонятны, не нужны и кажутся проклятыми.
   Затем — из равнодушных иерархов-чиновников. Затем — из милых, полулиберальных душ: митр. Антоний.
   Из тихих, малокультурных полубуддистов: еп. Сергий. Из диких, злых аскетов мысли. Из форменных позитивистов, мелочных, самолюбивых… (вот это самое удивляющее, самое неожиданное, на что мы натолкнулись здесь: позитивизм! Иной раз кажется: да это главное! Да все они позитивисты!)
   Но продолжаю: из позитивистов-нравственников, с честолюбием, жестких: Гр. Петров. Попадаются блестящие схоласты, как арх. Антоний, грубый и настоящий „еретик“, не верующий даже в историческое бытие Иисуса.
   Профессора и прочие доценты Духовной Академии — почти сплошь позитивисты, хотя есть и с молодыми студенческими душами. Но и они мало понимают, ибо глубоко, по воспитанию, некультурны. И как-то уж неисцелимо.
   Так вот из кого ныне состоит учащая Церковь. Говорим, зная, имея опыт. И веруя в подлинность Церкви.
   Отстранив всех, лишь внешне в ней находящихся, получим одного о. Иоанна и тех, кто с ним (невинная святость). Я знаю, наверно есть подвижники, схимники, старцы — там — где-то, „в глубине России“. Но ведь их святость — она хоть и далекой, но той же ниточкой связана с о. Иоанном Кронштадтским…
   Увы! Увы! Как нам отсечь нашу жажду разумения, нашу молитву о жизни, о ее правде, — о всем человеке?»
   Летом 1902 г. (мы жили опять под Лугой, но на другой даче) к нам приехал П. П. Перцов с проектом издания нового журнала. Эта идея возникла, конечно, из Собраний — и для Собраний. Ведь все заседания были стенографированы, начиная с первого. А где они могли быть напечатаны? Конечно, нигде… Да и с других сторон — журнал наш нам был нужен. «Мир искусства» уже перестал совпадать с нашими устремлениями — нашей группы. Мы с ним не порывали связи, но даже Философов, который такое деятельное участие принимал в хлопотах на разрешение Собраний и почти на всех присутствовал, — стал каким-то странным образом, к весне, от нас отдаляться. Иногда, неожиданно, казался даже враждебным. Д. С. очень этим огорчался, предполагал, что Ф. снова подпал под власть своего кружка и, в частности, Дягилева, пытался увидаться с Ф. в Публичной библиотеке (Ф. там служил), но узнал, что он все время хворает, на службу не ходит и живет у Дягилева.