Страница:
Много сказать о нем, как о Розанове, Блоке, Брюсове и др. я не могу. Этот человек встречался нам не часто, хотя и редких встреч с ним было довольно, чтоб понять его в полноте. Да имелась его «литература», а, главное, — шум и крики вокруг него, даже вопли — его последователей. Они встречались и по улицам в виде пьяных оборванцев, протягивающих теперь руку не как «студента» или «офицера в несчастье», а на каждом шагу, как «па-а-следователи Максима Горького». Но о Горьком скажу дальше (а пока отмечу, что дело наше с журналом устроилось — благодаря, конечно, Д. С.: он уже имел теперь «имя» (не горьковское, конечно, куда там!), он мог бы пристроить свой роман «Петр и Алексей» где-нибудь весьма недурно, но он решил отдать его целиком «Новому пути» — просто подарить. Роман этот («Петр и Алексей», третья часть трилогии «Христос и антихрист») должен был напечататься в первой, январской книжке журнала 1904 г.
Но Д. С. сделал для «Нового пути» и больше. Анна Григорьевна Достоевская дала ему ненапечатанные заметки из записной книжки Феодора Михайловича (они тоже пошли в январской книжке, — увы, с цензурными пропусками, с целыми строками точек!). И, наконец, Д. С. сделал усилие, которое, к общему нашему изумлению, увенчалось совершенно неожиданным успехом: было позволено допечатать оставшиеся отчеты запрещенных Собраний. Вот тогда-то, очевидно, и был Д. С. у грозного Победоносцева.
Журнал свой год начинал прекрасно, объявление было пышное. Перцов, при этих условиях, согласился остаться редактором еще на полгода. Январская книжка, действительно, вышла с начала до конца очень интересной.
Кроме прочего, там я начала печатанием свой дневник — «Путешествие к невидимому граду Китежу» — а в хронике как раз и была статья о Горьком, — о нем и о ней я и хочу сказать сейчас два слова.
Горький (Пешков) появился в Петербурге и в литературе еще в бытность «Северного вестника» с Флексером (Волынским) и Гуревич. Там он напечатал свой первый рассказ «Мальва», который, может быть, и не обратил бы на себя особого внимания, если б сразу не стало известно, что это человек «из народа», из «страдающих низов», и «что он с детства пережил!», и «как он выбился!». Ну, и все прочее. «Мальву» нашли «кишащей блестками гения» (тогдашний язык журналистов) и с непонятным упоением повторяли начальную фразу: «Море смеялось…»
Однажды редакцией «Северного вестника» был устроен пышный обед, или ужин, — не знаю, по поводу чего, — но превратился он в первое громкое чествование молодого Горького. Я даже не помню хорошенько, где это происходило, в частной чьей-то квартире, в угрюмой, очень большой зале на пятом этаже. Народу было множество, всякие маленькие и средние писатели «честного» лагеря (интеллигенция, стоявшая «на посту», ягоды и тогда уже не нашего поля), — Флексер еще не начинал свою негативную кампанию против застарелых традиций.
Герой дня (или вечера) был высокий, сутуловатый, некрасивый малый в синей косоворотке с пиджаком поверх (эта его косоворотка кого не умиляла долгие годы), держался он мешковато и скорее скромно. Он такого торжества, очевидно, не ждал. Но начались речи, одна за другой, и все, точно по сговору, о новоявленном таланте, о Горьком. Когда мы увидели, что всех ораторов не переслушаешь (да уж и поздно было, давно кончился обед, сидели кое-как, вольно), мы с Д. С., воспользовавшись перерывом, потихоньку прошли в переднюю и спустились по бесконечной лестнице в швейцарскую. Вдруг слышим чьи-то скорые, скорые шаги по лестнице — вниз. Горький! И сразу к нам (почему — до сих пор не понимаю). Лицо растерянное, потное, волосы взлохмаченные, и уж тогда — его отрывистый, как бы лающий говор: «Что же это? Неужели я… и правда… так… такой талантливый?..»
Не помню, что мы ему ответили, может быть, даже ничего не ответили от неожиданности.
В последующие годы мы с ним, может быть, случайно встречались, а может быть, и нет (не в «Мире же искусства» его можно было встретить). Но все, что он далее писал (очень много), мы читали и за его ростом и всей его деятельностью следили, что было и не трудно, так она была на виду. К 1904 г. уже имелось, для него созданное, издательство альманахов, шли его пьесы, каждая его строчка вызывала восторг в прессе. Одно время другой писатель, Л. Андреев, стал было оспаривать его лавры, но, после первого рассказа, который был прост и талантлив, ушел в опасную сторону, хотя тоже пользовался популярностью не меренной, но до горьковской не дошел. Был он очень безвкусен, безвкуснее даже самого Горького, а в общем был в той же линии. (Сейчас его уже и читать нельзя).
Очень хорошо знали мы, через одного близкого ему друга, и жизнь М. Горького. Писатели (может быть, только русские, не знаю), имеющие головокружительный успех, живут, обычно, окруженные «свитой» — поклонников, поклонниц, или просто приживальщиков всякого рода. Со свитой жил и Л. Андреев, не мог без нее обойтись, — как и Горький, конечно, — где бы он и когда ни находился. Оба они очень следили за ростом своего успеха, выписывали все, что о них появлялось в печати. Совершенно естественно, что те, кто осмеливались их критиковать, считались личными врагами. Мы, с нашим религиозным уклоном считались врагами и без того. В «Новом пути» мы оставляли обычно их в покое, — с литературно-эстетической стороны, просто не имея к Горькому, до поры до времени, интереса.
Но интерес он имел, или возымел, когда, к началу столетия, уже заслонен был, в России, как писатель — Горький — деятелем Горьким. Наши критики и читатели, потерявшие в огне общественных страстей всякое представление о литературной перспективе, привыкли говорить: Горький и Толстой, Горький и Гете… и т. п. Но не это важно. И в январской книжке «Нового пути» 1904 года я очень серьезно занялась Горьким. Разобрав, с возможным беспристрастием, всю горьковскую литературу, отметив наблюдательность и талантливость, среднюю, писателя, я говорю далее:
…Горький любопытен не как писатель, «горькиада» — не как литературная эпоха. Он важен как пророк нашего времени, и важна его проповедь, его и его учеников.
Далее я говорю о европейской культуре, которая выросла, исторически, на почве христианства (чего никто из культурных людей никогда и не оспаривал), подчеркивая, во что теперь превратился этот первоначальный исток: «… но жить еще можно, человек еще человек. Нужен резкий толчок, чтобы выкинуть людей сразу в безвоздушное пространство… Этот толчок, этот несущий человеку окончательное, смертное освобождение фонтан углекислоты — проповедь Максима Горького и его учеников. Она освобождает человека от всего, что он когда-либо имел: от любви, от нравственности, от имущества, от знания, от красоты, от долга, от семьи, от всякого духовного или даже телесного устремления и наконец от всякой активной воли. Она не освобождает лишь от инстинкта жить. Что остается после всех этих освобождений? Не человек, конечно. Зверь? Даже и не зверь. От зверя — потенция движения вверх. А тут, в истории, уже поднявшись вверх, — волна упадет от человека в кого-то, вернее — во что-то слепое, глухое, немое, только мычащее и смердящее…»
«Всякая проповедь судится в своих крайних точках, в том, к чему приводит, если идти до конца. Вот я и указываю эти последние точки, цель пророка Горького и его учеников. Уклон же крут, цель, пожалуй, и не далека. Полчища освобождающихся, полуосвобожденных, бывших людей все увеличиваются. Мы доживем, пожалуй, что дети, юноши, отцы начнут сдирать с себя одежду, полезут в грязь, станут резать и подкалывать любого, даже без нужды и смысла… плоскость слишком наклонна. Человек потеряет себя, — ничего не останется от человека… От человечества?»
«Таковы цели, к которым стремятся наши общественники, провозгласившие Горького своим пророком. „Есть ничто, nihil, и Горький его пророк!“, кричат они в ярости…»
Д. С. находил тогда мою статью преувеличивающей — не смысл проповеди, но самого «пророка», который, — говорил он, — хоть и многих «малых сил» соблазнил, но не так силен, чтобы соблазнить всех. С этим нельзя было не согласиться, ведь действительно, не он один «со учениками» творцы русской катастрофы. Но все же катастрофе этой весьма посодействовал.
Притом Горький имел одну несчастную любовь: он безнадежно воздыхал по… культуре. Безнадежно, потому что как раз эта Прекрасная Дама ему не отвечала взаимностью. И, кажется, он это чувствовал. Мы иногда называли его голым дикарем, надевшим, однако, цилиндр. Для этого у нас было немало оснований.
Но о том, как мы через несколько лет снова с Горьким встретились, и не раз, я скажу впоследствии.
Весной 1904 года мы оба, очень усталые, решили поехать отдохнуть в Германию, в Гамбург или куда-нибудь поблизости. Младшие сестры мои, жившие с нами, уезжали в Пятигорск, в семью кузины. Вернуться хотели к августу, чтобы пожить еще с нами на даче, какой-нибудь близкой, в Гатчине, например.
Мы поехали за границу через Москву, так как было условлено ранее, с молодыми родственниками Льва Толстого, что мы из Москвы поедем в Ясную Поляну. Д. С. не хотел являться неожиданно, нужно было узнать сначала, как и когда можно, и можно ли. Я забыла фамилию этих родственников, — один из них приходил к нам, и все было заранее условлено.
Эта наша поездка в Ясную Поляну тоже подробно мною описана, так что повторяться не буду. Отмечу только одно, что, кажется, в книге не записано.
Утром, в день нашего отъезда (мы пробыли там только сутки) Л. Толстой, поднимаясь по внутренней лесенке в столовую, к чаю, вместе с Д. С., сказал ему:
— Как я рад, что вы ко мне приехали. А то мне казалось, что вы против меня что-то имеете.
«И он удивительно хорошо, — рассказывал мне потом Д. С., — посмотрел на меня своими серыми, уже с голубизной, как у стариков и маленьких детей, глазами».
Л. Толстой, оказывается, читал все, — не только о себе, но вообще все, что тогда писалось и печаталось. Даже и наш «Новый путь» читал. Наверно, знал он и дебаты в Собраниях по поводу его «отлучения», знал и книгу Д. С. «Л. Толстой и Достоевский».
Скажу по поводу этой книги: конечно, Достоевский должен был быть и был ближе ему, нежели Толстой. Поэтому, вероятно, он и перегнул немного в его сторону и сказал кое-что несправедливо насчет Толстого. Это было давно, и с тех пор, не меняя своего мнения о «религии» Толстого, Д. С. немножко иначе стал видеть его, как человека с его трагедией. Он много писал о нем отдельных статей после его смерти, одна, помнится, была о нем и о его тетке-матери и называлась «Святой Лев».
Бодрая, живая, энергичная Софья Андреевна тоже нам очень понравилась. Она была человек недюжинный, и когда разыгралась между ними известная трагедия, мы не удивились: иначе и быть не могло. Особенно это становилось ясно, если увидеть знаменитого Черткова, из-за которого весь сыр-бор загорелся. Этот «подколодный ягненок», как мы его называли, был у нас однажды, в Петербурге, во время первой войны, с каким-то еще толстовцем. Очень неприятная фигура был этот «любимый» ученик Толстого.
Из Ясной Поляны мы, опять через Москву, уехали за границу на Вену, да в Австрии и остались, пленившись прелестным местечком, полугорным, близ германской границы, которое называлось Берхтесгаден.
Среди цветущих полей — они почему-то назывались «епископскими» — стоял красивый белый дом. Он оказался пансионом, очень тихим, и там мы, очень хорошо, гуляя, провели время до августа, когда вернулись в Россию. На даче, в Гатчине, долго жить не пришлось: осень началась хмурая, дождливая. Да в городе ждало дело: журнал. Сестры вернулись еще на дачу. Мы переехали с ними на новую квартиру, в том же доме Мурузи, но более просторную, так как «девочкам» нужна была мастерская. В Гатчину к нам приезжал гостить Д. В. Философов, — он все ближе сходился с нами и с моими сестрами. Японская война очень мало занимала русское общество. Обычно не сомневались, что громадная Россия не может же не победить крошечную Японию. Лишь с началом зимы (1904–1905) кое-где возникли сомнения, а кроме того — пошли слухи, что где-то что-то готовится и что в Петербурге, в низах, — неспокойно.
Тернавцев, продолжавший нас посещать, рассказывал о каком-то священнике Гапоне, читающем, вернее — говорящем речи среди рабочих, хвалил его уменье себя поставить, но в общем не был от него в восторге. Рассказывал, что появился, кроме того, полицейский — не помню точно, — но какой-то правительственный чиновник, или служащий, Зубатов, который пытается создать свое движение среди рабочих, против Гапона, что рабочим и с этой стороны что-то обещают… Я всего не припомню, знаю лишь, что была как раз в это время так называемая «зубатовщина».
Журнал наш продолжался. В Москве в это время появился журнал «Весы» с поэтом Брюсовым во главе, и там многие из нас были объявлены сотрудниками. С Брюсовым, недурным поэтом, которого потом включили в число символистов, хотя он был прямой эстет новой формации, с тягой к европеизму, мы были тогда в хороших отношениях. [114]
В наш журнал мы включили новый отдел — «Из частной переписки», — и он оказался очень интересным: много писало нам писем духовенство, из тех, что были взбудоражены Собраниями и не успели сказать на них всего, что накопилось у них за годы мертвого молчания.
Из Москвы часто наезжал Боря Бугаев (Андрей Белый), сделавшийся нашим другом (насколько он мог быть чьим-нибудь «другом»), — и обычно останавливался у нас. «Дружил» тогда с Блоком, а с Блоком мы в это время уже были в дружбе настоящей. Моя сестра (Татьяна) написала его портрет (он приложен к советскому изданию «Судьба Блока»). Бакст, тоже у нас, написал — очень характерный — портрет Андрея Белого для ближайшей выставки.
Д. С. в это время, задумывая новую трилогию, занимался эпохой Екатерины-Павла-Александра I. Два последние его особенно интересовали.
Он вел все тот же свой образ жизни: утром — работа, прогулка, после завтрака — отдых с книгой на кушетке, в кабинете, еще прогулка — в Летний сад, который был от нас очень близко… Зима стояла морозная и снежная.
Порядочный мороз стоял и в день знаменитого 9/22 января. Сквозь пушисто-белые деревья Летнего сада Д. С. видел большой красный круг солнца — без лучей. Бывают такие морозные дни, когда нет облаков, но тонкий туман обволакивает землю и небо, не съедая солнце, а только его лучи.
Это было воскресенье, когда ко мне обычно приходил народ, знакомые студенты, барышни… А утром как раз приехал и Боря (Андрей Белый) из Москвы.
Однако сейчас после завтрака, в этот день, всякие наши приятели стали приходить в непривычном множестве, и даже полузнакомые, помнится, которые у нас раньше не бывали. Приносили самые волнующие рассказы, и разные, так что трудно было разобраться, что же такое случилось.
Выяснилось, наконец, что поп Гапон повел из-за Нарвской заставы (рабочий квартал, где он и говорил свои речи) большую депутацию рабочих — к царю, с петицией (требования, говорили, очень скромные). Что к царю они, конечно, не дошли (да его и не было в Петербурге), но на Набережной, и еще раньше, кажется, группу стали расстреливать, как преступную демонстрацию, посланные навстречу войска, и что на улицах уже лежат убитые и раненые, даже дети и женщины, — депутация ведь была мирная, и множество семей рабочих ее сопровождали.
Д. В. Философов тоже пришел к нам, и, хотя сам он, как и большинство рассказчиков, ничего не видал, но что-то знал, из верных источников, и толково все разъяснил.
Можно себе представить, какая у нас началась буча. Все были возмущены. Да и действительно: расстреливать безоружную толпу — просто от слепого страха всякого сборища мирных людей, не узнав даже хорошенько, в чем дело…
Приходили все новые люди, с новыми известиями… Многие остались у нас обедать, а вечером, кажется по мысли Д. В. Ф. (говорю — «кажется», ибо не помню точно, чья была эта мысль), мы решились, мы трое, я, Д. С. и Д. В., да и А. Белый с нами, и еще какой-то малоизвестный, но очень энергичный студент (если не было их два) — отправиться прекращать спектакль в театре, в виде протеста, уже настоящей «демонстрации».
Сказано — сделано. Мы едем, конечно, в Александровский (императорский) театр. Расселись все в разных местах партера. Шла какая-то пьеса Островского, с известным артистом Варламовым.
«Протест» начали наши студенты, мы его поддержали, а за нами и большинство публики. Она стала выходить, и занавес спустили. Говорят, старый Варламов потом плакал: никогда, мол, такого не случалось!
На подъезде театра мы очутились только вчетвером. Наши студенты исчезли.
Куда ж теперь? В другой театр — поздно. Да поедемте в Вольно-экономическое общество!
Это было такое «любезное» общество, что при всяких событиях — петербургская интеллигенция там собиралась, и уже это было известно.
Мы туда и направились, и попали верно. Зала довольно большая, с хорами в виде ряда полузакрытых балконов, была полна. Эстрады не имелось, ряды стульев, на этот раз, были расстроены, почти все стояли, кто как, иногда группами. Мы тотчас же встретили знакомых, и нас осведомили: да, много убитых, а Гапон спасся: его скрыли, переодели, остригли и он здесь. Он сейчас будет говорить. Он наверху, с друзьями.
Кто-то действительно стал говорить с одного из балконов. Рассмотреть говорящего было нельзя, голос незнакомый, с хрипотой. Некоторые влезли на беспорядочно разбросанные в зале стулья. Влез и спутник наш А. Белый. Он, сегодня только приехавший и, главное, москвич, — ровно ничего не понимал. Москва и Петербург — ведь это были разные страны, Андрей же Белый, кроме того, существо и сам по себе оригинальное, казался, несмотря на порядочную свою эрудицию, то ребячливым, то притворяющимся ребенком — «играл мальчика».
Около нас шептали: «Это Гапон! Это сам Гапон говорит».
Хриплый голос произносил, между тем, довольно рискованную речь. Насколько я помню, говорилось о том, что мирные средства потерпели крушение, что надо перейти к другим. И вот он приглашает к себе всех честных химиков…
Боря (А. Б.) склоняется в эту минуту ко мне со стула и громко:
— Я ведь тоже химик… Значит, и мне идти?
На него шикают, я его дергаю за рукав…
После Гапона (это действительно был Гапон) еще кто-то говорил, но мы уже не слушали и скоро уехали. Д. В. Ф., кажется, остался.
Если вспомнить, что лишь через несколько лет обнаружилось, что Гапон был купленным полицией агентом, — какой грязно-страшной покажется эта кровавая история! И как легко было дурачить бедную русскую интеллигенцию! Но не менее грязной и страшной кажется мне история конца Гапона. Его заманил в пустую финляндскую дачу один видный член партии социалистов-революционеров [115](Гапон не знал, что он открыт), и там его ночью и убили.
9 января не забылось, конечно, но его скоро заслонили японские события, взятие Порт-Артура и наши морские поражения. Адмирал Рождественский, перед своей экспедицией, почему-то был у нас и, полный надежд, рассказывал, как повернет свою эскадру и как при его плане успех обеспечен.
Известна гибель этой несчастной эскадры.
К этой же зиме, кажется, относится наше первое знакомство с Н. А. Бердяевым, известным марксистом, но который, как было слышно, вместе со своими друзьями (С. Булгаковым и др.) начал от марксизма переходить к «идеализму».
Так как, до последнего времени, мы жили в кругу других интересов, не чистополитических, то с партийными интеллигентами встречались редко и о тогдашних «партиях» в России, о их внутреннем положении, знали мало. Впрочем, мы видались, несколько лет тому назад, с двумя дружественными нам людьми, «марксистами», которых тогда, кажется, и было всего двое (это было давно) и которые, с тех пор, тоже уже от марксизма стали отходить: рыжебородый, приятный и милый, П. Б. Струве, и М. И. Туган-Барановский.
О наших встречах с ними не в эти годы давние, и не в те, о которых пишу сейчас, а в позднейшие, я упомяну впоследствии.
Сближение наше с Ф. продолжалось, он постоянно писал теперь в нашем журнале, и мы оба, я и Д. С., по его предложению перешли с ним на «ты». А весной, в мае, мы поехали втроем в Крым, который так неизменно любил Д. С., и прожили там несколько недель. Потом Ф. уехал в Петербург, но Д. С. не хотел туда возвращаться: у него явилось желание отправиться из Севастополя — в Константинополь, и лишь оттуда, через Одессу, ехать домой, прямо на дачу, которую мы имели в виду. (Мои сестры должны были, как часто раньше, провести лето у кузины Сони, в Пятигорске.)
Хотя проектированная первая часть новой трилогии не требовала путешествия в Турцию, Д. С. возгорелся желанием взглянуть еще раз на св. Софию. Тогда, давно, мы пробыли в Константинополе всего сутки, и храм этот уже поразил Д. С. И вот мы отправились в Севастополь. Погода, все время прекрасная, вдруг испортилась. Черные тучи, ветер, — чуть не шквал. Мне хотелось переждать непогоду, но Д. С., вообще страстно любивший море и морские путешествия, и слышать не хотел ни о чем. Его не остановило даже то, что первый пароход, который отходил прямым рейсом (через Черное море), был худший из всех, старый и малюсенький — «Ольга».
Путешествие до Царьграда было (для меня) не из приятных: качало невероятно и, хотя морской болезнью я не страдала, — но этот ураган, бесконечные турки на палубе, морской болезни подверженные, крошечная каюта ночью, где каждую минуту ждешь, что тебя выкинет из койки, — все мало доставляло удовольствия. Да, кажется, и самому Д. С., в конце концов.
Но мы были вознаграждены уже войдя в Золотой Рог — тишиной, теплом, солнцем и ослепительной прелестью этого входа в столицу Турции.
Можно сказать, что мы тогда видели ее в первый раз. Каждый день, конечно, в св. Софии, утром, когда, сквозь купол, из окна в окно пролетают в солнечных лучах белые голуби, видели мы и дервишей, и десятки поразительных мечетей. Мы даже ездили, в известный день, на Eaux douces, [116]излюбленное гулянье турецких семейств, — это оказалось наименее интересным.
Страшен был тогдашний Константинополь — ночью, не поздним даже вечером. Хотя мы жили в Европейском квартале, но все же идти почти в темноте, когда навстречу несется с воплем стая голодных собак — жутко. Знаменитые «собаки» эти тогда еще там царствовали. Они людей не трогали, они охотились ночью за отбросами и очищали от них город. Днем они, все одинаковые, светло-желтые, порядочного роста, спали по улицам, свернувшись. И трудно было пройти, не запнувшись за желтый клубок, — так было их много.
Д. С. не утомился нашим двухнедельным пребыванием в Константинополе. Мы еще поехали на Принцевы острова, где тоже пробыли несколько времени, — да никакой особой прелести в этих островах мы и не нашли.
Все-таки жалко было оставлять Константинополь. Д. С. не сводил глаз со св. Софии, пока она не исчезла из виду. Мы ехали в Одессу уж не на «Ольге», а на большом, прекрасном пароходе и в самую тихую погоду. Вот это было действительно наслажденье.
В Одессе нас ждала неожиданная встреча. Туда как раз пришел пароход с ранеными из Японии. Из разных мест, а в нашей гостинице, до отправки в госпитали на север, поместили нескольких офицеров портартурских. Были и тяжелые, и всякие недолеченные. С одним, уже безногим, я подружилась и раз даже, когда его сестра милосердия куда-то ушла, а у него начались боли, я впрыскивала ему морфий. Его, по его словам, «резали, да недорезали».
Но чего мы в их комнатах не насмотрелись! И такое осталось впечатление, что все эти «вернувшиеся» из огня войны — люди уже (или еще) ненормальные.
Д. С. говорил, что это-то и нормально, что они ненормальные. Что иначе и быть не может. Он ненавидел всякую войну всем своим существом… Видел в войнах угрозу гибели человечества. Может быть, он уже тогда провидел свою будущую «Атлантиду» — которую написал тридцать лет спустя.
Наша дача этим летом, небольшой старый дом, уединенный, в имении «Кобрино», была очень приятна. Жили мы там втроем с Ф., потом он уехал в свое именье, к матери, но в августе опять вернулся.
Это лето мне особенно памятно общим поворотом нашим и разговорами о делах общественно-политических. Я уже сказала, что Д. С. этой областью специально не занимался, смотрел на нее и видел ее под одним углом — религиозным, и если возмущался, что церковь находится в таком рабстве у данного, русского режима, — то этот режим, сам по себе, как подавляющий свободу во всех других слоях народной жизни, сверху донизу, подавляющий и свободу личности (я говорю о самодержавии), — как-то ускользал от его внимания и критики. Отчасти потому, должно быть, что самодержавие все-таки было в какой-то мере «теократией», если и номинально, то самый принцип общности, единолично возглавляемой, не мог быть отрицаем на чисто христианских основах. Если даже принять идею «изживания» государства и превращения его в единую христианскую церковь, то оснований против ее единоличного возглавления в христианстве, как таковом, найти трудно. В ортодоксии нет папизма, но есть к нему (или чему-то вроде) тяга, как к патриаршеству, о котором у нас мечтала и стонала старая, единственно религиозная, партия «славянофилов».
Но Д. С. сделал для «Нового пути» и больше. Анна Григорьевна Достоевская дала ему ненапечатанные заметки из записной книжки Феодора Михайловича (они тоже пошли в январской книжке, — увы, с цензурными пропусками, с целыми строками точек!). И, наконец, Д. С. сделал усилие, которое, к общему нашему изумлению, увенчалось совершенно неожиданным успехом: было позволено допечатать оставшиеся отчеты запрещенных Собраний. Вот тогда-то, очевидно, и был Д. С. у грозного Победоносцева.
Журнал свой год начинал прекрасно, объявление было пышное. Перцов, при этих условиях, согласился остаться редактором еще на полгода. Январская книжка, действительно, вышла с начала до конца очень интересной.
Кроме прочего, там я начала печатанием свой дневник — «Путешествие к невидимому граду Китежу» — а в хронике как раз и была статья о Горьком, — о нем и о ней я и хочу сказать сейчас два слова.
Горький (Пешков) появился в Петербурге и в литературе еще в бытность «Северного вестника» с Флексером (Волынским) и Гуревич. Там он напечатал свой первый рассказ «Мальва», который, может быть, и не обратил бы на себя особого внимания, если б сразу не стало известно, что это человек «из народа», из «страдающих низов», и «что он с детства пережил!», и «как он выбился!». Ну, и все прочее. «Мальву» нашли «кишащей блестками гения» (тогдашний язык журналистов) и с непонятным упоением повторяли начальную фразу: «Море смеялось…»
Однажды редакцией «Северного вестника» был устроен пышный обед, или ужин, — не знаю, по поводу чего, — но превратился он в первое громкое чествование молодого Горького. Я даже не помню хорошенько, где это происходило, в частной чьей-то квартире, в угрюмой, очень большой зале на пятом этаже. Народу было множество, всякие маленькие и средние писатели «честного» лагеря (интеллигенция, стоявшая «на посту», ягоды и тогда уже не нашего поля), — Флексер еще не начинал свою негативную кампанию против застарелых традиций.
Герой дня (или вечера) был высокий, сутуловатый, некрасивый малый в синей косоворотке с пиджаком поверх (эта его косоворотка кого не умиляла долгие годы), держался он мешковато и скорее скромно. Он такого торжества, очевидно, не ждал. Но начались речи, одна за другой, и все, точно по сговору, о новоявленном таланте, о Горьком. Когда мы увидели, что всех ораторов не переслушаешь (да уж и поздно было, давно кончился обед, сидели кое-как, вольно), мы с Д. С., воспользовавшись перерывом, потихоньку прошли в переднюю и спустились по бесконечной лестнице в швейцарскую. Вдруг слышим чьи-то скорые, скорые шаги по лестнице — вниз. Горький! И сразу к нам (почему — до сих пор не понимаю). Лицо растерянное, потное, волосы взлохмаченные, и уж тогда — его отрывистый, как бы лающий говор: «Что же это? Неужели я… и правда… так… такой талантливый?..»
Не помню, что мы ему ответили, может быть, даже ничего не ответили от неожиданности.
В последующие годы мы с ним, может быть, случайно встречались, а может быть, и нет (не в «Мире же искусства» его можно было встретить). Но все, что он далее писал (очень много), мы читали и за его ростом и всей его деятельностью следили, что было и не трудно, так она была на виду. К 1904 г. уже имелось, для него созданное, издательство альманахов, шли его пьесы, каждая его строчка вызывала восторг в прессе. Одно время другой писатель, Л. Андреев, стал было оспаривать его лавры, но, после первого рассказа, который был прост и талантлив, ушел в опасную сторону, хотя тоже пользовался популярностью не меренной, но до горьковской не дошел. Был он очень безвкусен, безвкуснее даже самого Горького, а в общем был в той же линии. (Сейчас его уже и читать нельзя).
Очень хорошо знали мы, через одного близкого ему друга, и жизнь М. Горького. Писатели (может быть, только русские, не знаю), имеющие головокружительный успех, живут, обычно, окруженные «свитой» — поклонников, поклонниц, или просто приживальщиков всякого рода. Со свитой жил и Л. Андреев, не мог без нее обойтись, — как и Горький, конечно, — где бы он и когда ни находился. Оба они очень следили за ростом своего успеха, выписывали все, что о них появлялось в печати. Совершенно естественно, что те, кто осмеливались их критиковать, считались личными врагами. Мы, с нашим религиозным уклоном считались врагами и без того. В «Новом пути» мы оставляли обычно их в покое, — с литературно-эстетической стороны, просто не имея к Горькому, до поры до времени, интереса.
Но интерес он имел, или возымел, когда, к началу столетия, уже заслонен был, в России, как писатель — Горький — деятелем Горьким. Наши критики и читатели, потерявшие в огне общественных страстей всякое представление о литературной перспективе, привыкли говорить: Горький и Толстой, Горький и Гете… и т. п. Но не это важно. И в январской книжке «Нового пути» 1904 года я очень серьезно занялась Горьким. Разобрав, с возможным беспристрастием, всю горьковскую литературу, отметив наблюдательность и талантливость, среднюю, писателя, я говорю далее:
…Горький любопытен не как писатель, «горькиада» — не как литературная эпоха. Он важен как пророк нашего времени, и важна его проповедь, его и его учеников.
Далее я говорю о европейской культуре, которая выросла, исторически, на почве христианства (чего никто из культурных людей никогда и не оспаривал), подчеркивая, во что теперь превратился этот первоначальный исток: «… но жить еще можно, человек еще человек. Нужен резкий толчок, чтобы выкинуть людей сразу в безвоздушное пространство… Этот толчок, этот несущий человеку окончательное, смертное освобождение фонтан углекислоты — проповедь Максима Горького и его учеников. Она освобождает человека от всего, что он когда-либо имел: от любви, от нравственности, от имущества, от знания, от красоты, от долга, от семьи, от всякого духовного или даже телесного устремления и наконец от всякой активной воли. Она не освобождает лишь от инстинкта жить. Что остается после всех этих освобождений? Не человек, конечно. Зверь? Даже и не зверь. От зверя — потенция движения вверх. А тут, в истории, уже поднявшись вверх, — волна упадет от человека в кого-то, вернее — во что-то слепое, глухое, немое, только мычащее и смердящее…»
«Всякая проповедь судится в своих крайних точках, в том, к чему приводит, если идти до конца. Вот я и указываю эти последние точки, цель пророка Горького и его учеников. Уклон же крут, цель, пожалуй, и не далека. Полчища освобождающихся, полуосвобожденных, бывших людей все увеличиваются. Мы доживем, пожалуй, что дети, юноши, отцы начнут сдирать с себя одежду, полезут в грязь, станут резать и подкалывать любого, даже без нужды и смысла… плоскость слишком наклонна. Человек потеряет себя, — ничего не останется от человека… От человечества?»
«Таковы цели, к которым стремятся наши общественники, провозгласившие Горького своим пророком. „Есть ничто, nihil, и Горький его пророк!“, кричат они в ярости…»
Д. С. находил тогда мою статью преувеличивающей — не смысл проповеди, но самого «пророка», который, — говорил он, — хоть и многих «малых сил» соблазнил, но не так силен, чтобы соблазнить всех. С этим нельзя было не согласиться, ведь действительно, не он один «со учениками» творцы русской катастрофы. Но все же катастрофе этой весьма посодействовал.
Притом Горький имел одну несчастную любовь: он безнадежно воздыхал по… культуре. Безнадежно, потому что как раз эта Прекрасная Дама ему не отвечала взаимностью. И, кажется, он это чувствовал. Мы иногда называли его голым дикарем, надевшим, однако, цилиндр. Для этого у нас было немало оснований.
Но о том, как мы через несколько лет снова с Горьким встретились, и не раз, я скажу впоследствии.
Весной 1904 года мы оба, очень усталые, решили поехать отдохнуть в Германию, в Гамбург или куда-нибудь поблизости. Младшие сестры мои, жившие с нами, уезжали в Пятигорск, в семью кузины. Вернуться хотели к августу, чтобы пожить еще с нами на даче, какой-нибудь близкой, в Гатчине, например.
Мы поехали за границу через Москву, так как было условлено ранее, с молодыми родственниками Льва Толстого, что мы из Москвы поедем в Ясную Поляну. Д. С. не хотел являться неожиданно, нужно было узнать сначала, как и когда можно, и можно ли. Я забыла фамилию этих родственников, — один из них приходил к нам, и все было заранее условлено.
Эта наша поездка в Ясную Поляну тоже подробно мною описана, так что повторяться не буду. Отмечу только одно, что, кажется, в книге не записано.
Утром, в день нашего отъезда (мы пробыли там только сутки) Л. Толстой, поднимаясь по внутренней лесенке в столовую, к чаю, вместе с Д. С., сказал ему:
— Как я рад, что вы ко мне приехали. А то мне казалось, что вы против меня что-то имеете.
«И он удивительно хорошо, — рассказывал мне потом Д. С., — посмотрел на меня своими серыми, уже с голубизной, как у стариков и маленьких детей, глазами».
Л. Толстой, оказывается, читал все, — не только о себе, но вообще все, что тогда писалось и печаталось. Даже и наш «Новый путь» читал. Наверно, знал он и дебаты в Собраниях по поводу его «отлучения», знал и книгу Д. С. «Л. Толстой и Достоевский».
Скажу по поводу этой книги: конечно, Достоевский должен был быть и был ближе ему, нежели Толстой. Поэтому, вероятно, он и перегнул немного в его сторону и сказал кое-что несправедливо насчет Толстого. Это было давно, и с тех пор, не меняя своего мнения о «религии» Толстого, Д. С. немножко иначе стал видеть его, как человека с его трагедией. Он много писал о нем отдельных статей после его смерти, одна, помнится, была о нем и о его тетке-матери и называлась «Святой Лев».
Бодрая, живая, энергичная Софья Андреевна тоже нам очень понравилась. Она была человек недюжинный, и когда разыгралась между ними известная трагедия, мы не удивились: иначе и быть не могло. Особенно это становилось ясно, если увидеть знаменитого Черткова, из-за которого весь сыр-бор загорелся. Этот «подколодный ягненок», как мы его называли, был у нас однажды, в Петербурге, во время первой войны, с каким-то еще толстовцем. Очень неприятная фигура был этот «любимый» ученик Толстого.
Из Ясной Поляны мы, опять через Москву, уехали за границу на Вену, да в Австрии и остались, пленившись прелестным местечком, полугорным, близ германской границы, которое называлось Берхтесгаден.
Среди цветущих полей — они почему-то назывались «епископскими» — стоял красивый белый дом. Он оказался пансионом, очень тихим, и там мы, очень хорошо, гуляя, провели время до августа, когда вернулись в Россию. На даче, в Гатчине, долго жить не пришлось: осень началась хмурая, дождливая. Да в городе ждало дело: журнал. Сестры вернулись еще на дачу. Мы переехали с ними на новую квартиру, в том же доме Мурузи, но более просторную, так как «девочкам» нужна была мастерская. В Гатчину к нам приезжал гостить Д. В. Философов, — он все ближе сходился с нами и с моими сестрами. Японская война очень мало занимала русское общество. Обычно не сомневались, что громадная Россия не может же не победить крошечную Японию. Лишь с началом зимы (1904–1905) кое-где возникли сомнения, а кроме того — пошли слухи, что где-то что-то готовится и что в Петербурге, в низах, — неспокойно.
Тернавцев, продолжавший нас посещать, рассказывал о каком-то священнике Гапоне, читающем, вернее — говорящем речи среди рабочих, хвалил его уменье себя поставить, но в общем не был от него в восторге. Рассказывал, что появился, кроме того, полицейский — не помню точно, — но какой-то правительственный чиновник, или служащий, Зубатов, который пытается создать свое движение среди рабочих, против Гапона, что рабочим и с этой стороны что-то обещают… Я всего не припомню, знаю лишь, что была как раз в это время так называемая «зубатовщина».
Журнал наш продолжался. В Москве в это время появился журнал «Весы» с поэтом Брюсовым во главе, и там многие из нас были объявлены сотрудниками. С Брюсовым, недурным поэтом, которого потом включили в число символистов, хотя он был прямой эстет новой формации, с тягой к европеизму, мы были тогда в хороших отношениях. [114]
В наш журнал мы включили новый отдел — «Из частной переписки», — и он оказался очень интересным: много писало нам писем духовенство, из тех, что были взбудоражены Собраниями и не успели сказать на них всего, что накопилось у них за годы мертвого молчания.
Из Москвы часто наезжал Боря Бугаев (Андрей Белый), сделавшийся нашим другом (насколько он мог быть чьим-нибудь «другом»), — и обычно останавливался у нас. «Дружил» тогда с Блоком, а с Блоком мы в это время уже были в дружбе настоящей. Моя сестра (Татьяна) написала его портрет (он приложен к советскому изданию «Судьба Блока»). Бакст, тоже у нас, написал — очень характерный — портрет Андрея Белого для ближайшей выставки.
Д. С. в это время, задумывая новую трилогию, занимался эпохой Екатерины-Павла-Александра I. Два последние его особенно интересовали.
Он вел все тот же свой образ жизни: утром — работа, прогулка, после завтрака — отдых с книгой на кушетке, в кабинете, еще прогулка — в Летний сад, который был от нас очень близко… Зима стояла морозная и снежная.
Порядочный мороз стоял и в день знаменитого 9/22 января. Сквозь пушисто-белые деревья Летнего сада Д. С. видел большой красный круг солнца — без лучей. Бывают такие морозные дни, когда нет облаков, но тонкий туман обволакивает землю и небо, не съедая солнце, а только его лучи.
Это было воскресенье, когда ко мне обычно приходил народ, знакомые студенты, барышни… А утром как раз приехал и Боря (Андрей Белый) из Москвы.
Однако сейчас после завтрака, в этот день, всякие наши приятели стали приходить в непривычном множестве, и даже полузнакомые, помнится, которые у нас раньше не бывали. Приносили самые волнующие рассказы, и разные, так что трудно было разобраться, что же такое случилось.
Выяснилось, наконец, что поп Гапон повел из-за Нарвской заставы (рабочий квартал, где он и говорил свои речи) большую депутацию рабочих — к царю, с петицией (требования, говорили, очень скромные). Что к царю они, конечно, не дошли (да его и не было в Петербурге), но на Набережной, и еще раньше, кажется, группу стали расстреливать, как преступную демонстрацию, посланные навстречу войска, и что на улицах уже лежат убитые и раненые, даже дети и женщины, — депутация ведь была мирная, и множество семей рабочих ее сопровождали.
Д. В. Философов тоже пришел к нам, и, хотя сам он, как и большинство рассказчиков, ничего не видал, но что-то знал, из верных источников, и толково все разъяснил.
Можно себе представить, какая у нас началась буча. Все были возмущены. Да и действительно: расстреливать безоружную толпу — просто от слепого страха всякого сборища мирных людей, не узнав даже хорошенько, в чем дело…
Приходили все новые люди, с новыми известиями… Многие остались у нас обедать, а вечером, кажется по мысли Д. В. Ф. (говорю — «кажется», ибо не помню точно, чья была эта мысль), мы решились, мы трое, я, Д. С. и Д. В., да и А. Белый с нами, и еще какой-то малоизвестный, но очень энергичный студент (если не было их два) — отправиться прекращать спектакль в театре, в виде протеста, уже настоящей «демонстрации».
Сказано — сделано. Мы едем, конечно, в Александровский (императорский) театр. Расселись все в разных местах партера. Шла какая-то пьеса Островского, с известным артистом Варламовым.
«Протест» начали наши студенты, мы его поддержали, а за нами и большинство публики. Она стала выходить, и занавес спустили. Говорят, старый Варламов потом плакал: никогда, мол, такого не случалось!
На подъезде театра мы очутились только вчетвером. Наши студенты исчезли.
Куда ж теперь? В другой театр — поздно. Да поедемте в Вольно-экономическое общество!
Это было такое «любезное» общество, что при всяких событиях — петербургская интеллигенция там собиралась, и уже это было известно.
Мы туда и направились, и попали верно. Зала довольно большая, с хорами в виде ряда полузакрытых балконов, была полна. Эстрады не имелось, ряды стульев, на этот раз, были расстроены, почти все стояли, кто как, иногда группами. Мы тотчас же встретили знакомых, и нас осведомили: да, много убитых, а Гапон спасся: его скрыли, переодели, остригли и он здесь. Он сейчас будет говорить. Он наверху, с друзьями.
Кто-то действительно стал говорить с одного из балконов. Рассмотреть говорящего было нельзя, голос незнакомый, с хрипотой. Некоторые влезли на беспорядочно разбросанные в зале стулья. Влез и спутник наш А. Белый. Он, сегодня только приехавший и, главное, москвич, — ровно ничего не понимал. Москва и Петербург — ведь это были разные страны, Андрей же Белый, кроме того, существо и сам по себе оригинальное, казался, несмотря на порядочную свою эрудицию, то ребячливым, то притворяющимся ребенком — «играл мальчика».
Около нас шептали: «Это Гапон! Это сам Гапон говорит».
Хриплый голос произносил, между тем, довольно рискованную речь. Насколько я помню, говорилось о том, что мирные средства потерпели крушение, что надо перейти к другим. И вот он приглашает к себе всех честных химиков…
Боря (А. Б.) склоняется в эту минуту ко мне со стула и громко:
— Я ведь тоже химик… Значит, и мне идти?
На него шикают, я его дергаю за рукав…
После Гапона (это действительно был Гапон) еще кто-то говорил, но мы уже не слушали и скоро уехали. Д. В. Ф., кажется, остался.
Если вспомнить, что лишь через несколько лет обнаружилось, что Гапон был купленным полицией агентом, — какой грязно-страшной покажется эта кровавая история! И как легко было дурачить бедную русскую интеллигенцию! Но не менее грязной и страшной кажется мне история конца Гапона. Его заманил в пустую финляндскую дачу один видный член партии социалистов-революционеров [115](Гапон не знал, что он открыт), и там его ночью и убили.
9 января не забылось, конечно, но его скоро заслонили японские события, взятие Порт-Артура и наши морские поражения. Адмирал Рождественский, перед своей экспедицией, почему-то был у нас и, полный надежд, рассказывал, как повернет свою эскадру и как при его плане успех обеспечен.
Известна гибель этой несчастной эскадры.
К этой же зиме, кажется, относится наше первое знакомство с Н. А. Бердяевым, известным марксистом, но который, как было слышно, вместе со своими друзьями (С. Булгаковым и др.) начал от марксизма переходить к «идеализму».
Так как, до последнего времени, мы жили в кругу других интересов, не чистополитических, то с партийными интеллигентами встречались редко и о тогдашних «партиях» в России, о их внутреннем положении, знали мало. Впрочем, мы видались, несколько лет тому назад, с двумя дружественными нам людьми, «марксистами», которых тогда, кажется, и было всего двое (это было давно) и которые, с тех пор, тоже уже от марксизма стали отходить: рыжебородый, приятный и милый, П. Б. Струве, и М. И. Туган-Барановский.
О наших встречах с ними не в эти годы давние, и не в те, о которых пишу сейчас, а в позднейшие, я упомяну впоследствии.
Сближение наше с Ф. продолжалось, он постоянно писал теперь в нашем журнале, и мы оба, я и Д. С., по его предложению перешли с ним на «ты». А весной, в мае, мы поехали втроем в Крым, который так неизменно любил Д. С., и прожили там несколько недель. Потом Ф. уехал в Петербург, но Д. С. не хотел туда возвращаться: у него явилось желание отправиться из Севастополя — в Константинополь, и лишь оттуда, через Одессу, ехать домой, прямо на дачу, которую мы имели в виду. (Мои сестры должны были, как часто раньше, провести лето у кузины Сони, в Пятигорске.)
Хотя проектированная первая часть новой трилогии не требовала путешествия в Турцию, Д. С. возгорелся желанием взглянуть еще раз на св. Софию. Тогда, давно, мы пробыли в Константинополе всего сутки, и храм этот уже поразил Д. С. И вот мы отправились в Севастополь. Погода, все время прекрасная, вдруг испортилась. Черные тучи, ветер, — чуть не шквал. Мне хотелось переждать непогоду, но Д. С., вообще страстно любивший море и морские путешествия, и слышать не хотел ни о чем. Его не остановило даже то, что первый пароход, который отходил прямым рейсом (через Черное море), был худший из всех, старый и малюсенький — «Ольга».
Путешествие до Царьграда было (для меня) не из приятных: качало невероятно и, хотя морской болезнью я не страдала, — но этот ураган, бесконечные турки на палубе, морской болезни подверженные, крошечная каюта ночью, где каждую минуту ждешь, что тебя выкинет из койки, — все мало доставляло удовольствия. Да, кажется, и самому Д. С., в конце концов.
Но мы были вознаграждены уже войдя в Золотой Рог — тишиной, теплом, солнцем и ослепительной прелестью этого входа в столицу Турции.
Можно сказать, что мы тогда видели ее в первый раз. Каждый день, конечно, в св. Софии, утром, когда, сквозь купол, из окна в окно пролетают в солнечных лучах белые голуби, видели мы и дервишей, и десятки поразительных мечетей. Мы даже ездили, в известный день, на Eaux douces, [116]излюбленное гулянье турецких семейств, — это оказалось наименее интересным.
Страшен был тогдашний Константинополь — ночью, не поздним даже вечером. Хотя мы жили в Европейском квартале, но все же идти почти в темноте, когда навстречу несется с воплем стая голодных собак — жутко. Знаменитые «собаки» эти тогда еще там царствовали. Они людей не трогали, они охотились ночью за отбросами и очищали от них город. Днем они, все одинаковые, светло-желтые, порядочного роста, спали по улицам, свернувшись. И трудно было пройти, не запнувшись за желтый клубок, — так было их много.
Д. С. не утомился нашим двухнедельным пребыванием в Константинополе. Мы еще поехали на Принцевы острова, где тоже пробыли несколько времени, — да никакой особой прелести в этих островах мы и не нашли.
Все-таки жалко было оставлять Константинополь. Д. С. не сводил глаз со св. Софии, пока она не исчезла из виду. Мы ехали в Одессу уж не на «Ольге», а на большом, прекрасном пароходе и в самую тихую погоду. Вот это было действительно наслажденье.
В Одессе нас ждала неожиданная встреча. Туда как раз пришел пароход с ранеными из Японии. Из разных мест, а в нашей гостинице, до отправки в госпитали на север, поместили нескольких офицеров портартурских. Были и тяжелые, и всякие недолеченные. С одним, уже безногим, я подружилась и раз даже, когда его сестра милосердия куда-то ушла, а у него начались боли, я впрыскивала ему морфий. Его, по его словам, «резали, да недорезали».
Но чего мы в их комнатах не насмотрелись! И такое осталось впечатление, что все эти «вернувшиеся» из огня войны — люди уже (или еще) ненормальные.
Д. С. говорил, что это-то и нормально, что они ненормальные. Что иначе и быть не может. Он ненавидел всякую войну всем своим существом… Видел в войнах угрозу гибели человечества. Может быть, он уже тогда провидел свою будущую «Атлантиду» — которую написал тридцать лет спустя.
Наша дача этим летом, небольшой старый дом, уединенный, в имении «Кобрино», была очень приятна. Жили мы там втроем с Ф., потом он уехал в свое именье, к матери, но в августе опять вернулся.
Это лето мне особенно памятно общим поворотом нашим и разговорами о делах общественно-политических. Я уже сказала, что Д. С. этой областью специально не занимался, смотрел на нее и видел ее под одним углом — религиозным, и если возмущался, что церковь находится в таком рабстве у данного, русского режима, — то этот режим, сам по себе, как подавляющий свободу во всех других слоях народной жизни, сверху донизу, подавляющий и свободу личности (я говорю о самодержавии), — как-то ускользал от его внимания и критики. Отчасти потому, должно быть, что самодержавие все-таки было в какой-то мере «теократией», если и номинально, то самый принцип общности, единолично возглавляемой, не мог быть отрицаем на чисто христианских основах. Если даже принять идею «изживания» государства и превращения его в единую христианскую церковь, то оснований против ее единоличного возглавления в христианстве, как таковом, найти трудно. В ортодоксии нет папизма, но есть к нему (или чему-то вроде) тяга, как к патриаршеству, о котором у нас мечтала и стонала старая, единственно религиозная, партия «славянофилов».