Страница:
Устроившись, мы уехали на Ривьеру, в St-Rapha?l и в Канны. Там была уже настоящая весна. К 1 мая мы вернулись в Париж, и началось наше там житье.
ГЛАВА 2
ГЛАВА 3
ГЛАВА 4
ГЛАВА 2
Говорить об этом нашем, почти трехлетнем, житье в Париже так, как раньше писала я о жизни с Д. С. в Петербурге, т. е. хронологически, — невозможно, по многим причинам. Главное, потому, что, благодаря разнообразию наших интересов, нельзя определить, в каком, собственно, обществе мы находились. В один и тот же период мы сталкивались с людьми разных кругов, между собой мало сообщавшихся, и мы виделись с ними отдельно, не стараясь их смешивать. Поэтому мне придется сделать скорее общий очерк этих трех парижских лет, с отдельными, часто любопытными, встречами. Кратковременные летние из Парижа отлучки — в Бретань, в Германию, и т. д. — общей картины не нарушали. Мои «Agenda», здесь сохранившиеся (1907–1908 гг.), только подчеркивают трудность последовательного рассказа. Я буду, однако, пользоваться этими отрывочными записями ввиду их интереса и для восстановления некоторых дат.
Я уже упоминала, что у нас было три главных интереса: во-первых, католичество и модернизм (о нем мы смутно слышали в России), во-вторых, европейская политическая жизнь, французы у себя дома. И наконец — серьезная русская политическая эмиграция, революционная и партийная. Эти интересы были у нас общие, но естественно, что Д. С. больше интересовала первая область, меня русские революционеры, а Д. Ф. увлекся политическим синдикализмом, ради которого ездил однажды в Амьен. Бывал он и в Палате депутатов.
Но так как все три области интересовали и нас троих, то мы большею частью виделись с людьми этих разнообразных кругов все трое. (Дальше всего стояли мы от чисто политических французов того времени.)
Была у нас и какая-то полудомашняя, смешанная среда. Для нее явились (сами собой образовались) наши «субботы». Русские, — а французы на них не бывали, их мы приглашали отдельно, большею частью вечером. Субботы же днем — это — старые наши друзья-писатели конечно, неудачные эмигранты, поэт Минский, поселившийся здесь после бегства с «порук» от страха за две свои «мэонические надстройки» в газете Ленина в 1905 году, и Бальмонт с одной из очередных своих жен (которой по счету не помню), пышной и красивой москвичкой Андреевой. Бальмонт тогда быстро уехал из России после своего стихотворения «Кинжал», за которое, как его пугали, его могли арестовать. Бывали и просто русские интеллигенты, давно почему-нибудь в Париже застрявшие. А главное — приходили, часто незнакомые, люди новой эмиграции, какой не было ни прежде, ни потом. 1905 год, неудавшаяся революция, выкинула толпу рабочих, солдат, матросов, совершенно не способных к жизни вне России. Они работы и не искали и ничего не понимали. Эмиграция настоящая, политическая, партийная, о них мало заботилась, мало и знала их. Устраивались будто бы какие-то «балы» или вечера в их пользу, но в общем они умирали с голоду или сходили с ума. Один, полуинтеллигент, или мнящий себя таковым, по фамилии Помпер, пресерьезно уверял, что он «дух святой». Другие просто врали, несли чепуху и просили Мережковского объяснить, кто такой «хамовина», о котором он писал («Грядущий хам»).
Были и русские богатые, жившие, даже порой совсем прижившиеся, в Париже. Не старого типа «прожигатели жизни», — если они еще водились — мы их не знали, — но другие, скептики, случайные европеисты, неудачники на родине, коллекционеры, меценаты… Одного из сыновей московского миллионера Щукина мы хорошо знали.
Жена профессора Аничкова жила здесь с дочерьми постоянно. Написала даже французский роман под именем «Ivan Strannik». У нее мы познакомились с Анатолем Франсом и м-ме Cailavet, его вечной спутницей… Но не у нее, а самостоятельно сблизились мы с тогдашним «Mercure de France», я даже писала там ежемесячно о русской литературе — «Lettres russes».
M-lle Васильевой, первой переводчицы Д. С. у Calmann Levy, мы не встречали. Должно быть, ни ее, ни ее отца, священника на rue Daru, уже не было тогда в Париже. Кто переводил, после нее, вещи Д. С.? «Лев Толстой и Достоевский» был издан у Perrin. Переводил эту книгу (не всю) наш давний друг, граф Прозор. Мы его знали еще по Петербургу и часто встречали у него Вл. Соловьева.
Кстати, в Париже в это время жила старшая сестра Вл. Соловьева, Марья Сергеевна Безобразова. (Я дружила в СПБ с младшей, Поликсеной). Безобразова нередко бывала у нас со своей родственницей, у которой тогда жила. А родственница эта оказалась никем иным, как известной, когда-то красавицей, на которую даже обратил внимание Александр Второй (она была сестрой милосердия в войну 1877 г.), и невестой, да, пожалуй, и единственной любовью Вл. Соловьева. Свадьба расстроилась (насколько можно судить по недавно напечатанным его письмам к ней) из-за капризов и непостоянства невесты. По капризу она вышла потом за какого-то Селевина, с которым прожила недолго. Что за странные клубки разматывает жизнь! Граф Прозор встретил у нас однажды обеих старух. Узнав потом, кто вот эта маленькая, сухонькая старушонка с поджатыми губами, признался, что и он в свое время был страстно влюблен в «ослепительную Катю».
Я уже упоминала, что у нас было три главных интереса: во-первых, католичество и модернизм (о нем мы смутно слышали в России), во-вторых, европейская политическая жизнь, французы у себя дома. И наконец — серьезная русская политическая эмиграция, революционная и партийная. Эти интересы были у нас общие, но естественно, что Д. С. больше интересовала первая область, меня русские революционеры, а Д. Ф. увлекся политическим синдикализмом, ради которого ездил однажды в Амьен. Бывал он и в Палате депутатов.
Но так как все три области интересовали и нас троих, то мы большею частью виделись с людьми этих разнообразных кругов все трое. (Дальше всего стояли мы от чисто политических французов того времени.)
Была у нас и какая-то полудомашняя, смешанная среда. Для нее явились (сами собой образовались) наши «субботы». Русские, — а французы на них не бывали, их мы приглашали отдельно, большею частью вечером. Субботы же днем — это — старые наши друзья-писатели конечно, неудачные эмигранты, поэт Минский, поселившийся здесь после бегства с «порук» от страха за две свои «мэонические надстройки» в газете Ленина в 1905 году, и Бальмонт с одной из очередных своих жен (которой по счету не помню), пышной и красивой москвичкой Андреевой. Бальмонт тогда быстро уехал из России после своего стихотворения «Кинжал», за которое, как его пугали, его могли арестовать. Бывали и просто русские интеллигенты, давно почему-нибудь в Париже застрявшие. А главное — приходили, часто незнакомые, люди новой эмиграции, какой не было ни прежде, ни потом. 1905 год, неудавшаяся революция, выкинула толпу рабочих, солдат, матросов, совершенно не способных к жизни вне России. Они работы и не искали и ничего не понимали. Эмиграция настоящая, политическая, партийная, о них мало заботилась, мало и знала их. Устраивались будто бы какие-то «балы» или вечера в их пользу, но в общем они умирали с голоду или сходили с ума. Один, полуинтеллигент, или мнящий себя таковым, по фамилии Помпер, пресерьезно уверял, что он «дух святой». Другие просто врали, несли чепуху и просили Мережковского объяснить, кто такой «хамовина», о котором он писал («Грядущий хам»).
Были и русские богатые, жившие, даже порой совсем прижившиеся, в Париже. Не старого типа «прожигатели жизни», — если они еще водились — мы их не знали, — но другие, скептики, случайные европеисты, неудачники на родине, коллекционеры, меценаты… Одного из сыновей московского миллионера Щукина мы хорошо знали.
Жена профессора Аничкова жила здесь с дочерьми постоянно. Написала даже французский роман под именем «Ivan Strannik». У нее мы познакомились с Анатолем Франсом и м-ме Cailavet, его вечной спутницей… Но не у нее, а самостоятельно сблизились мы с тогдашним «Mercure de France», я даже писала там ежемесячно о русской литературе — «Lettres russes».
M-lle Васильевой, первой переводчицы Д. С. у Calmann Levy, мы не встречали. Должно быть, ни ее, ни ее отца, священника на rue Daru, уже не было тогда в Париже. Кто переводил, после нее, вещи Д. С.? «Лев Толстой и Достоевский» был издан у Perrin. Переводил эту книгу (не всю) наш давний друг, граф Прозор. Мы его знали еще по Петербургу и часто встречали у него Вл. Соловьева.
Кстати, в Париже в это время жила старшая сестра Вл. Соловьева, Марья Сергеевна Безобразова. (Я дружила в СПБ с младшей, Поликсеной). Безобразова нередко бывала у нас со своей родственницей, у которой тогда жила. А родственница эта оказалась никем иным, как известной, когда-то красавицей, на которую даже обратил внимание Александр Второй (она была сестрой милосердия в войну 1877 г.), и невестой, да, пожалуй, и единственной любовью Вл. Соловьева. Свадьба расстроилась (насколько можно судить по недавно напечатанным его письмам к ней) из-за капризов и непостоянства невесты. По капризу она вышла потом за какого-то Селевина, с которым прожила недолго. Что за странные клубки разматывает жизнь! Граф Прозор встретил у нас однажды обеих старух. Узнав потом, кто вот эта маленькая, сухонькая старушонка с поджатыми губами, признался, что и он в свое время был страстно влюблен в «ослепительную Катю».
ГЛАВА 3
С французами вначале мы виделись все-таки меньше. Увлеченье Д. Ф. синдикализмом послужило нам к знакомству с Г. Лагарделем, очень известным тогда синдикалистом. Молодой, статный, чернокудрый и чернобородый, он был очень приятен особой живостью и своими зажигательными речами. Мы нередко ездили все трое к нему, бывал и он у нас, — и по субботам, конечно, со сборными русскими.
[118]
Доступ в круги католические, куда стремился Д. С., особенно же доступ в круг модернистского движенья, был очень не легок. Однако и то, что мы понемногу узнавали, было для нас ново и чрезвычайно интересно. Напоминаю, что в эти годы (1906, 1907, 1908) движенье еще далеко не закончилось; за дальнейшим его развитием мы следили уже издали, не переставая удивляться равнодушию французов и Франции к явлению такому значительному и важному для ее судеб.
Некоторому контакту с ортодоксальным католицизмом помогла нам близкая приятельница наша, светлейшая княжна Анастасия Грузинская, очень милая девушка, жившая тогда в Париже. Она имела там связи, так как уже склонялась сама, в это время, к переходу в католичество. [119]
Что касается движения модернистов, то, как я сказала, узнавать о нем, знакомиться с молодыми, примыкающими к нему, было особенно трудно. Я скажу ниже, кого из них мы знали.
Сразу по приезде в Париж у Д. С. возникла мысль издать здесь французский сборник статей нас троих, касающийся России, самодержавия и недавней, ничем не кончившейся, революции. Издателя не было. Calmann Levy — мы понимали — для этого не годился. Но Д. С. до такой степени был убежден, что сборник мы должны выпустить, что он будет издан, что мы с Д. Ф. уступили его настояниям немедленно приняться за работу. Не знаю, тотчас ли начал писать свою статью Д. Ф., но я начала свою — первую — сразу, кстати и тема у меня уже была, я все равно ее написала бы. Называлась она по-русски — «В чем сила самодержавия». Я не умею писать длинно, и статья скоро, готовая, была предложена Д. С. и Д. Ф. на обсужденье. После некоторых споров, — с Д. Ф., главным образом, — статья моими содеятелями была одобрена, а тут, кстати, решилось и дело сборника: его согласился издать дружественный нам «Mercure de France».
Сам Д. С. к своей статье еще не приступал. Она должна была называться «Революция и религия». Написал он ее не скоро (почему и сборник замедлил выходом), но в конце концов она вышла такой удачной, почти пророческой по отношению к революции большевистской, что цитаты из нее, приводимые теперь во французской печати, кажутся современными. Весь сборник должен был называться «Le Tzar et Revolution».
В это время случилось, что в нашу орбиту вошел тот самый И. Бунаков, которого однажды встретили мы в редакции «Нового пути», — видный член партии социалистов-революционеров (эсеров, не марксистской, в 1905 году чудом спасшийся от петли). Мы с ним сразу сблизились, да и не с ним одним, а с ближайшими к нему партийцами (что входило в одну из трех наших задач). Бунаков прежде всего познакомил нас со своим другом, известным террористом Борисом Савинковым. Как могли столь тесно дружить два человека, по природе абсолютно несхожие? Бунаков был добр, мягок, почти нежен. Савинков — резок, дерзок, самолюбив, упрям, казался человеком волевым и умным. Не думаю, впрочем, чтобы кто-нибудь из нас мог правильно видеть и понимать Савинкова тогда: слишком он был для нас нов, слишком хорошо знали мы его биографию. Он принадлежал ко внутрипартийной группе эсэров, так называемой «боевой организации». Напоминаю, что эсэры — партия старая, когда-то мирная, — «народовольцев». Она проповедовала известное «хождение в народ», когда барышни-курсистки, студенты делались сельскими учителями и учительницами, идеалистически борясь за «народную волю» и «черный передел» (земля — народу). Так было. Но ряд правительственных разгромов изменил дух партии, вызвав, в 70-х годах прошлого столетия, появление в ней новых людей. Эта новая молодежь была так же фанатична, как и первая, с ее «хожденьем в народ» и неумелой пропагандой, так же, в сущности, мало народ знала, но прежнего идеализма в ней не было. Общая программа партии (явившейся вследствие неудовлетворения реформами Александра II) осталась неизменной, со всеми даже своими неясностями и противоречиями, — но она включила в себя вот эту особую группу, — «боевую организацию», т. е. признала одним из средств борьбы — террор. Заметим, что партия социал-демократов, с марксистской базой, в программе своей террора не признавала, ни до, ни после ее разделения на большевиков и меньшевиков. Но она его, конечно, благодаря своей базе, постулировала. Близорукие меньшевики, верные букве программы, от этой верности все сплошь и пострадали. Даже такой видный партиец, как Плеханов, вернувшийся в Россию после мартовской революции и немедля после октябрьской большевиками умученный, — сопартийцами, так как они тогда еще «коммунистами» себя не называли, а по-прежнему — социал-демократами.
Нельзя себе вообразить революции более неподходящей, более несвойственной России, нежели революция марксистская. Достаточно самого поверхностного взгляда на Россию, не говоря уже о ее знании внутреннем, знании духа ее народа, — чтобы не сомневаться, что такая революция не могла в ней даже произойти. Она и не произошла. Не все европейцы забыли, что большевики революции и не сделали, они явились на «готовенькое», когда революция уже совершилась, и были только ее «захватчиками». Вот всякие захваты — это, к сожалению, России свойственно. А уж в том положении, в каком она (при войне!) находилась в 1917 году, — с захватчиками, да еще подобного сорта, бороться ей было не по силам.
Есть еще одно свойство у русского человека, у русского народа, у России: будучи кем-нибудь, чем-нибудь захвачена — она идет в этом до конца, не зная и не умея себя ограничить, найти предел. Вот об этом свойстве беспредельности и говорит Мережковский в «Le Tzar et la R?volution»: автор как будто предчувствовал безмерность русского пожара, предупреждая, что от него может сгореть и Европа.
Не о таком, конечно, пожаре, не о такой революции мечтал тогда Д. С. (и мы с ним). Да и не о такой даже, на какую надеялся Бунаков и его партия… Но она, по существу, была нам все-таки ближе всякой другой, особенно марксистской, как более русская, более народная, отрицающая, в России, «диктатуру пролетариата» и признающая «роль личности в истории». В ней, кстати сказать, евреи хотя и были — но как исключение. В с.-д. напротив: Ленин и Плеханов — исключение: большинство состояло из евреев.
Говорю все попутно, чтобы прийти к теме наших разговоров с Бунаковым, когда мы поняли общее положение партии и когда появился у нас Борис Савинков.
Мы знали, конечно, и раньше о «боевой организации». Кто из русских не слышал имен Перовской, Желябова и др., совершивших в 1881 году убийство Александра II (и в такой неудачный для своих интересов момент!). Или имен, лишь косвенно к терроризму причастных и заточенных на всю жизнь в Шлиссельбургскую крепость, — имя Веры Фигнер, например? (Оставшиеся к 1905 г. в живых были освобождены и тотчас уехали за границу. Веру Фигнер мы в Париже часто видали, и раз даже в очень интересной обстановке (какой — скажу ниже).
Все это мы знали. Но знать, что были и есть где-то террористы, — одно, а видеть воочию, в собственной комнате, главу «боевой организации», подготовившего и совершившего несколько убийств почти вчера, — это совсем другое. Савинков принимал ближайшее участие в убийстве Плеве, великого князя Сергея в Москве и еще кого-то. Был недавно арестован на юге, бежал из тюрьмы и тотчас перешел границу. Просвет 1905 года не мог ему, конечно, быть полезен.
Лицо — интересное, немного асимметричное, светлые волосы. Говорил он осторожно и очень неглупо.
Совершенно естественно, что темой наших разговоров сделался вопрос «о насилии». В моей «ажанда» несколько кратких об этом заметок. Вот одна: «Вечером Б. с Сав. тяжелый и страшный разговор. Д. Ф. против — но и я говорю абсолютное „нет“. Нельзя передать режущего впечатления, которое теперь нами владеет. Да? Нет? Нельзя? Надо? Или „нельзя“, но еще „надо“?..
Главная тяжесть была в том, что Савинков сам как будто чувствовал себя убиваемым — убивая. Говорил, что кровь убитых давит его своей тяжестью. И подходил к Д. С. не то с надеждой оправданья революционного террора, не то за окончательным ему — и себе в этом случае — приговором. Уклониться от вопроса о насилии мы не могли, — ведь мы же были за революцию? Против самодержавия? Легко сказать насилию абсолютное „нет“. В идеях Д. С. не могло не быть такого отрицания. Не толстовского, конечно, ведь Толстой не сгонял мух, облеплявших его лицо во время работы (пример русской безмерности). Но тут дело шло не о принципах, не об абсолютах: перед нами был живой человек и живая, еще очень далекая всем абсолютам — жизнь.
И наши тяжелые разговоры с Савинковым ничем не кончались. После — мы говорили о нем, и о том же, втроем. Но ни к какому нужному для него решению не приходили. Нам прежде всего хотелось вытащить его из террора. Как это сделать?
Для Бунакова все было проще. Но он и сам был проще. Повторяю, однако, что никто из нас, ни Д. С., к которому Савинков, главным образом, и обращался, его, как человека, вполне не видел и не понимал. А пожалуй, и Бунакова.
Разговоры наши, к счастью, на некоторое время тогда прекратились. Пришел Бунаков, один, и сказал, что занят сейчас личными савинковскими делами, которые через несколько дней должен и нам рассказать.
Я знала, что Д. С. это мало заинтересует и заранее решила, что рассказы Бунакова, если уж нужно, будем слушать мы вдвоем с Д. Ф. Д. С. был в это время особенно занят „Павлом I“, и писал он первую часть своей трилогии в новой для него форме — драматической. Для сборника его статья была еще не готова, и я предложила, что напишу вторую статью „О насилии“ — сводку некоторых наших недавних разговоров. Конечно, прочту им обоим раньше. Д. Ф. отнесся скептически, а Д. С. обрадовался, и я принялась за работу.
Надо сказать, что в эти парижские годы мы все много работали. Д. С., который всегда писал много, даже он за это время написал больше, чем, пожалуй, написал бы в России. Да ведь связь наша с нею, с русскими газетами и журналами не только не прерывалась, а стала даже теснее. Книги Д. С., старые и новые, продолжали там выходить и тотчас нами получались (как и мои). Уж не говорю о количестве писем, которые мы постоянно получали. Было впечатление, что мы Россию и не покидали, и не потому, что мы были не эмигранты, могли в любой день сесть в Nord-Express и почти на следующий быть в Петербурге. Нет, связь с Россией тогда не терял никто из русских. Самые серьезные политические эмигранты, помимо постоянной связи письменной и газетно-журнальной, имели возможность поехать в Россию немедленно и благополучно вернуться. Даже Савинков, в предвоенные годы, был в России несколько раз, поездки же людей менее известных совершались постоянно, на наших глазах. Что это, слабость русского правительства, или ловкость эмигрантов? Ни то, ни другое. При любом правительстве (кроме большевистского) это обстояло бы так же. Россия тогда была. Какая — другой вопрос, но была. И связь с ней не мог терять никто.
Доступ в круги католические, куда стремился Д. С., особенно же доступ в круг модернистского движенья, был очень не легок. Однако и то, что мы понемногу узнавали, было для нас ново и чрезвычайно интересно. Напоминаю, что в эти годы (1906, 1907, 1908) движенье еще далеко не закончилось; за дальнейшим его развитием мы следили уже издали, не переставая удивляться равнодушию французов и Франции к явлению такому значительному и важному для ее судеб.
Некоторому контакту с ортодоксальным католицизмом помогла нам близкая приятельница наша, светлейшая княжна Анастасия Грузинская, очень милая девушка, жившая тогда в Париже. Она имела там связи, так как уже склонялась сама, в это время, к переходу в католичество. [119]
Что касается движения модернистов, то, как я сказала, узнавать о нем, знакомиться с молодыми, примыкающими к нему, было особенно трудно. Я скажу ниже, кого из них мы знали.
Сразу по приезде в Париж у Д. С. возникла мысль издать здесь французский сборник статей нас троих, касающийся России, самодержавия и недавней, ничем не кончившейся, революции. Издателя не было. Calmann Levy — мы понимали — для этого не годился. Но Д. С. до такой степени был убежден, что сборник мы должны выпустить, что он будет издан, что мы с Д. Ф. уступили его настояниям немедленно приняться за работу. Не знаю, тотчас ли начал писать свою статью Д. Ф., но я начала свою — первую — сразу, кстати и тема у меня уже была, я все равно ее написала бы. Называлась она по-русски — «В чем сила самодержавия». Я не умею писать длинно, и статья скоро, готовая, была предложена Д. С. и Д. Ф. на обсужденье. После некоторых споров, — с Д. Ф., главным образом, — статья моими содеятелями была одобрена, а тут, кстати, решилось и дело сборника: его согласился издать дружественный нам «Mercure de France».
Сам Д. С. к своей статье еще не приступал. Она должна была называться «Революция и религия». Написал он ее не скоро (почему и сборник замедлил выходом), но в конце концов она вышла такой удачной, почти пророческой по отношению к революции большевистской, что цитаты из нее, приводимые теперь во французской печати, кажутся современными. Весь сборник должен был называться «Le Tzar et Revolution».
В это время случилось, что в нашу орбиту вошел тот самый И. Бунаков, которого однажды встретили мы в редакции «Нового пути», — видный член партии социалистов-революционеров (эсеров, не марксистской, в 1905 году чудом спасшийся от петли). Мы с ним сразу сблизились, да и не с ним одним, а с ближайшими к нему партийцами (что входило в одну из трех наших задач). Бунаков прежде всего познакомил нас со своим другом, известным террористом Борисом Савинковым. Как могли столь тесно дружить два человека, по природе абсолютно несхожие? Бунаков был добр, мягок, почти нежен. Савинков — резок, дерзок, самолюбив, упрям, казался человеком волевым и умным. Не думаю, впрочем, чтобы кто-нибудь из нас мог правильно видеть и понимать Савинкова тогда: слишком он был для нас нов, слишком хорошо знали мы его биографию. Он принадлежал ко внутрипартийной группе эсэров, так называемой «боевой организации». Напоминаю, что эсэры — партия старая, когда-то мирная, — «народовольцев». Она проповедовала известное «хождение в народ», когда барышни-курсистки, студенты делались сельскими учителями и учительницами, идеалистически борясь за «народную волю» и «черный передел» (земля — народу). Так было. Но ряд правительственных разгромов изменил дух партии, вызвав, в 70-х годах прошлого столетия, появление в ней новых людей. Эта новая молодежь была так же фанатична, как и первая, с ее «хожденьем в народ» и неумелой пропагандой, так же, в сущности, мало народ знала, но прежнего идеализма в ней не было. Общая программа партии (явившейся вследствие неудовлетворения реформами Александра II) осталась неизменной, со всеми даже своими неясностями и противоречиями, — но она включила в себя вот эту особую группу, — «боевую организацию», т. е. признала одним из средств борьбы — террор. Заметим, что партия социал-демократов, с марксистской базой, в программе своей террора не признавала, ни до, ни после ее разделения на большевиков и меньшевиков. Но она его, конечно, благодаря своей базе, постулировала. Близорукие меньшевики, верные букве программы, от этой верности все сплошь и пострадали. Даже такой видный партиец, как Плеханов, вернувшийся в Россию после мартовской революции и немедля после октябрьской большевиками умученный, — сопартийцами, так как они тогда еще «коммунистами» себя не называли, а по-прежнему — социал-демократами.
Нельзя себе вообразить революции более неподходящей, более несвойственной России, нежели революция марксистская. Достаточно самого поверхностного взгляда на Россию, не говоря уже о ее знании внутреннем, знании духа ее народа, — чтобы не сомневаться, что такая революция не могла в ней даже произойти. Она и не произошла. Не все европейцы забыли, что большевики революции и не сделали, они явились на «готовенькое», когда революция уже совершилась, и были только ее «захватчиками». Вот всякие захваты — это, к сожалению, России свойственно. А уж в том положении, в каком она (при войне!) находилась в 1917 году, — с захватчиками, да еще подобного сорта, бороться ей было не по силам.
Есть еще одно свойство у русского человека, у русского народа, у России: будучи кем-нибудь, чем-нибудь захвачена — она идет в этом до конца, не зная и не умея себя ограничить, найти предел. Вот об этом свойстве беспредельности и говорит Мережковский в «Le Tzar et la R?volution»: автор как будто предчувствовал безмерность русского пожара, предупреждая, что от него может сгореть и Европа.
Не о таком, конечно, пожаре, не о такой революции мечтал тогда Д. С. (и мы с ним). Да и не о такой даже, на какую надеялся Бунаков и его партия… Но она, по существу, была нам все-таки ближе всякой другой, особенно марксистской, как более русская, более народная, отрицающая, в России, «диктатуру пролетариата» и признающая «роль личности в истории». В ней, кстати сказать, евреи хотя и были — но как исключение. В с.-д. напротив: Ленин и Плеханов — исключение: большинство состояло из евреев.
Говорю все попутно, чтобы прийти к теме наших разговоров с Бунаковым, когда мы поняли общее положение партии и когда появился у нас Борис Савинков.
Мы знали, конечно, и раньше о «боевой организации». Кто из русских не слышал имен Перовской, Желябова и др., совершивших в 1881 году убийство Александра II (и в такой неудачный для своих интересов момент!). Или имен, лишь косвенно к терроризму причастных и заточенных на всю жизнь в Шлиссельбургскую крепость, — имя Веры Фигнер, например? (Оставшиеся к 1905 г. в живых были освобождены и тотчас уехали за границу. Веру Фигнер мы в Париже часто видали, и раз даже в очень интересной обстановке (какой — скажу ниже).
Все это мы знали. Но знать, что были и есть где-то террористы, — одно, а видеть воочию, в собственной комнате, главу «боевой организации», подготовившего и совершившего несколько убийств почти вчера, — это совсем другое. Савинков принимал ближайшее участие в убийстве Плеве, великого князя Сергея в Москве и еще кого-то. Был недавно арестован на юге, бежал из тюрьмы и тотчас перешел границу. Просвет 1905 года не мог ему, конечно, быть полезен.
Лицо — интересное, немного асимметричное, светлые волосы. Говорил он осторожно и очень неглупо.
Совершенно естественно, что темой наших разговоров сделался вопрос «о насилии». В моей «ажанда» несколько кратких об этом заметок. Вот одна: «Вечером Б. с Сав. тяжелый и страшный разговор. Д. Ф. против — но и я говорю абсолютное „нет“. Нельзя передать режущего впечатления, которое теперь нами владеет. Да? Нет? Нельзя? Надо? Или „нельзя“, но еще „надо“?..
Главная тяжесть была в том, что Савинков сам как будто чувствовал себя убиваемым — убивая. Говорил, что кровь убитых давит его своей тяжестью. И подходил к Д. С. не то с надеждой оправданья революционного террора, не то за окончательным ему — и себе в этом случае — приговором. Уклониться от вопроса о насилии мы не могли, — ведь мы же были за революцию? Против самодержавия? Легко сказать насилию абсолютное „нет“. В идеях Д. С. не могло не быть такого отрицания. Не толстовского, конечно, ведь Толстой не сгонял мух, облеплявших его лицо во время работы (пример русской безмерности). Но тут дело шло не о принципах, не об абсолютах: перед нами был живой человек и живая, еще очень далекая всем абсолютам — жизнь.
И наши тяжелые разговоры с Савинковым ничем не кончались. После — мы говорили о нем, и о том же, втроем. Но ни к какому нужному для него решению не приходили. Нам прежде всего хотелось вытащить его из террора. Как это сделать?
Для Бунакова все было проще. Но он и сам был проще. Повторяю, однако, что никто из нас, ни Д. С., к которому Савинков, главным образом, и обращался, его, как человека, вполне не видел и не понимал. А пожалуй, и Бунакова.
Разговоры наши, к счастью, на некоторое время тогда прекратились. Пришел Бунаков, один, и сказал, что занят сейчас личными савинковскими делами, которые через несколько дней должен и нам рассказать.
Я знала, что Д. С. это мало заинтересует и заранее решила, что рассказы Бунакова, если уж нужно, будем слушать мы вдвоем с Д. Ф. Д. С. был в это время особенно занят „Павлом I“, и писал он первую часть своей трилогии в новой для него форме — драматической. Для сборника его статья была еще не готова, и я предложила, что напишу вторую статью „О насилии“ — сводку некоторых наших недавних разговоров. Конечно, прочту им обоим раньше. Д. Ф. отнесся скептически, а Д. С. обрадовался, и я принялась за работу.
Надо сказать, что в эти парижские годы мы все много работали. Д. С., который всегда писал много, даже он за это время написал больше, чем, пожалуй, написал бы в России. Да ведь связь наша с нею, с русскими газетами и журналами не только не прерывалась, а стала даже теснее. Книги Д. С., старые и новые, продолжали там выходить и тотчас нами получались (как и мои). Уж не говорю о количестве писем, которые мы постоянно получали. Было впечатление, что мы Россию и не покидали, и не потому, что мы были не эмигранты, могли в любой день сесть в Nord-Express и почти на следующий быть в Петербурге. Нет, связь с Россией тогда не терял никто из русских. Самые серьезные политические эмигранты, помимо постоянной связи письменной и газетно-журнальной, имели возможность поехать в Россию немедленно и благополучно вернуться. Даже Савинков, в предвоенные годы, был в России несколько раз, поездки же людей менее известных совершались постоянно, на наших глазах. Что это, слабость русского правительства, или ловкость эмигрантов? Ни то, ни другое. При любом правительстве (кроме большевистского) это обстояло бы так же. Россия тогда была. Какая — другой вопрос, но была. И связь с ней не мог терять никто.
ГЛАВА 4
Разнообразные наши работы не мешали нам знакомиться с разнообразными людьми и стараться узнавать то, что нас интересовало. По совету и рекомендации милой Стази Грузинской отправились мы однажды, все трое, к ректору парижской семинарии, abb? Portal’ю. Присутствовало там немало других аббатов и, кажется, эвэков. Д. С. со свойственным ему увлечением стал тотчас же говорить о своих идеях, о вселенской церкви, о том, что христианство должно войти в мир, о неправде папизма…
Замечу, что тогда о модернизме мы еще не знали всего, что узнали после, и что на Порталя и его гостей мы смотрели как на верных Риму. Они, однако, во всем с Д. С. вежливо соглашались. Говорили только, что вот мы и есть представители вселенской церкви, и все чувствуем себя равными друг другу… А как же римский первосвященник, как же папа и папизм? На это последовал странный ответ, неожиданный, но все мы его слышали: „Le Pape? C’est un abus“. [120]
Может быть, это не были ортодоксы? Мы этого так и не узнали. Вдолге потом стало известно, что аббат Порталь написал какую-то книгу, с которой поехал в Рим, получил от Святейшего Отца много ей комплиментов, полное одобрение, но… с прибавкой, что завтра же книга будет под index’ом. Почему? А потому, что Церковь должна двигаться вперед вся вместе, и пока последний верующий не догонит идущего впереди — движенье не может быть одобрено Римом.
Имя аббата Порталя ни разу не упомянуто среди модернистов. Однако то, что эти аббаты нам сказали, — Le Pape c’est un abus», и «мы все равны», — очень похоже на слова неокатоликов. Впрочем, общее движение было широко и сложно, а в эти годы, уже гонимое Римом, оно, в лице своих адептов, естественно, не желало открываться каким-то иностранцам, да еще схизматикам (православие). Лишь мало-помалу мы кое в чем разобрались. Д. С. поразила близость некоторых идей к его собственными, а также странная близость, несмотря и на большую разницу, этой борьбы за христианство с исторической церковью — к тому, что происходило у нас, в Петербурге, на наших Р.-ф. собраниях. Масштаб был, конечно, другой. Зато уклонения, здесь скоро обозначившиеся, оказывались довольно странными… Начало движения — это Поль Дежарден, преподаватель коллежа Stanislas, написавший в 1890 году «Union pour L’action morale». Успех его начинание имело такой, что в 1906 году Desjardin приобретает старое аббатство Pontigny [121]для «Entretien d’?t?». Однако он же, начинатель, уже тогда настоящему неокатоличеству изменяет, хотя Р. Sabatier (о котором L?on Chaine сказал, что он духовно принадлежит к церкви вселенской) еще с ним. С ним же и P?re Laberthonni?re, и его всемогущий секретарь Louis Canet, в редакции «Annales de philosophie chr?tienne».
P?re Laberthonni?re’a мы хорошо знали, бывали у него, и он у нас. Мы знали, что он принадлежит к движению. Но он был очень осторожен, никогда до конца не высказывался. Может быть, потому, что уже был тогда в опале и под угрозой разделить судьбу аббата Loisy, как известно, из церкви изверженного. Этот, насколько мы о нем слышали и его читали, извержения и был достоин.
Интересно, что Рим в общем движении не разобрался, не увидел, что оно разделилось на два течения. Дежарденовское, второе, смешал с подлинно неорелигиозным, с неокатоликами. И, главное, тогда, когда дежарденовское уже перешло к «ультрахристианству», к «религии Будущего», где не только Христа, но и Бога уже не оказывалось (Marcel Hebert объявил личного Бога идолом, другие говорили, что Бог еще не проявился, а только будет. Неокатолики же утверждали, что, хотя религия и находится в церкви, но клерикализм еще не религиозность (Beranger, Jean Honcey и др.), что догматы подлежат раскрытию, движению (три заседания были посвящены этому в СПБ-ских Собраниях), хотели, наконец, «омирщить» христианство, возвратив ему первичную силу и правду. И вот они, как бы притянутые вначале Дежарденом, начинают спрашивать себя, как же отнесется к их чаяньям католичество? Их взоры обращены к Риму, они внимательно следят за молодым католичеством во Франции.
Папский «bref» к епископу Гренобльскому после конгресса католической молодежи в Гренобле окрылил их, вызвав надежды на отклик Рима (движение в церкви, le renouveau). Но это было лишь осторожное выжиданье. Между тем движенье разрасталось, подготовка к парижскому конгрессу 1900 года была поставлена широко. Тут-то и разразилась римская гроза над правыми и виноватыми. Конгресс все же состоялся, но… без католического духовенства (кроме троих смельчаков). Это было начало разгрома Римом всего нового, несмотря на то, что и французская элита того времени была за движение модернистов: оно захватило Ecole Normale и Сорбонну.
Наше русское религиозное движенье, наши Собранья и разговоры с православной церковью кажутся пред всем этим каким-то «захолустьем»… Но Д. С. все-таки утверждал, что церковь православная, — насколько она, внутренне, свободнее! Если разговоры, — такие же, если не более смелые, — запретила светская власть, — это лишь внешнее насилие. Сама же церковь никого не осудила, никто из духовенства не пострадал…
Это, конечно, верно. Жаль только, что ни у нас, ни в Европе, из движения новых идей ничего не вышло. У нас, впрочем, есть оправдание: неслыханная революция, в которой пострадала, в первую голову, вся православная церковь — с поголовным физическим истреблением духовенства.
Замечу, что, когда мы вернулись в Петербург, у нас было, в годы перед войной, что-то вроде дежарденовского движенья в обществе, в карикатурном виде, — такого, каким оно явилось потом, т. е. с «будущим» Богом (богостроительство), с гуманизмом и т. д. Мы много еще чего узнали после о модернизме, но это движение достойно было бы особого описания.
Тогда, в Париже, кроме abb? Laberthonni?re’a, маленького, черненького, живого и скромного, мы знали, из примыкавших так или иначе к модернистическому движению, очень немногих: Le Roy, Бергсон… один пастор, не помню имени. С Бергсоном, звезда которого быстро восходила, был хорош граф Прозор. А на блестящих лекциях его, всегда переполненных, католическое духовенство часто преобладало. Все, что я пишу здесь о французском модернизме так бегло (иногда, может быть, не точно), я пишу лишь попутно, и для тех, кто его не знал или о нем забыл. Сомневаюсь, впрочем, чтобы для большинства французов современных это могло иметь какой-нибудь интерес.
Во французском кружке, который тогда у нас собирался, мы на такие темы разговоров не вели. Но после наших «суббот» со странной смешанностью русских эти французские собрания были отдохновенны. В моей ажавде записано: «Сегодня вечером — любопытно. Дитль Dumur Severac, V. Bach, Лагардель (какой он приятный!), гр. Прозор, А. Бенуа (случайно), Оливье, Баруцци… два юноши, — не помню фамилий. Интересные для их изученья разговоры (философия и социализм). Только Баша я не люблю».
К этому Виктору Башу и Д. С. не питал большой симпатии, но Баш к нему особенно тяготел тогда. Мы (опять по ажанде) у Баша однажды обедали, встретили там декана Круазье и какую-то м-llе Дикмэ (?). Ее Д. С. нашел «страшной».
Кто такой Оливье и почему он у нас появился, — решительно не могу вспомнить. В ажанде моей от 10 декабря 07 нахожу: «Были на лекции Лагарделя. Оттуда — в кафе с Берт, Оливье и др. Д. С. протестовал и удивлялся, что Лагардель объявил Маркса синдикалистом».
Может быть, Оливье был синдикалист, как Лагардель. Прежде чем вернуться к нашим встречам с русскими революционерами и к другим эпизодам нашей парижской жизни — к лекциям Д. С., между прочим, хочу рассказать об одном вечере, не знаю кем устроенном, в пользу русских безработных. Я и Д. С. в нем участвовали вместе с Верой Фигнер и… с Анатолем Франсом.
Вероятно, устроила его m-me Аничкова — Ivan Strannik, — потому что именно у нее мы раньше видели, и не раз, Франса. Видели… и слушали, ибо там, где он бывал, только и можно было, что — не говорить с ним, а его слушать. В обычной позе, облокотясь на камин, он говорил, говорил… очень приятно, остроумно, обо всем и ни о чем, остальные, сколько бы их и кого тут ни было, имели свое определенное дело: молчать и слушать мэтра. M-me de Caillavet, вечная его спутница (и, кажется, крест его жизни), как будто что-то говорила иногда, а может быть, и нет.
Не помню, к сожалению, в какой зале был вечер (тогда ведь были другие залы в Париже для лекций и вечеров), но зала большая — и полным-полна, — какой публикой? Всякой, главным образом русской. Ведь Вера Фигнер и мы с Д. С. читали по-русски…
А. Франс на эстраде не выигрывал: около камина, в интимной обстановке, он казался и стройнее, и увереннее, и голос его звучал мягче. Вера Фигнер, немолодая, с длинным (когда-то красивым) лицом, неловкая и застенчивая, в белом платье, читала какие-то замысловатые вирши. Да ведь не в поэзии была ее слава! Мне помнится, главное, артистическая комната: длинный стол с угощеньем, и Вера Фигнер рядом с m-me de Caillavet: она (раз тут Анатоль!) разыгрывала хозяйку. Ей было, конечно, известно, что эта неловкая дама провела 12 лет в заточении, — dans une forteresse! [122]Она решила ее ободрить, быть любезной, и ничего не нашла лучше, как приняться к ней приставать:
Замечу, что тогда о модернизме мы еще не знали всего, что узнали после, и что на Порталя и его гостей мы смотрели как на верных Риму. Они, однако, во всем с Д. С. вежливо соглашались. Говорили только, что вот мы и есть представители вселенской церкви, и все чувствуем себя равными друг другу… А как же римский первосвященник, как же папа и папизм? На это последовал странный ответ, неожиданный, но все мы его слышали: „Le Pape? C’est un abus“. [120]
Может быть, это не были ортодоксы? Мы этого так и не узнали. Вдолге потом стало известно, что аббат Порталь написал какую-то книгу, с которой поехал в Рим, получил от Святейшего Отца много ей комплиментов, полное одобрение, но… с прибавкой, что завтра же книга будет под index’ом. Почему? А потому, что Церковь должна двигаться вперед вся вместе, и пока последний верующий не догонит идущего впереди — движенье не может быть одобрено Римом.
Имя аббата Порталя ни разу не упомянуто среди модернистов. Однако то, что эти аббаты нам сказали, — Le Pape c’est un abus», и «мы все равны», — очень похоже на слова неокатоликов. Впрочем, общее движение было широко и сложно, а в эти годы, уже гонимое Римом, оно, в лице своих адептов, естественно, не желало открываться каким-то иностранцам, да еще схизматикам (православие). Лишь мало-помалу мы кое в чем разобрались. Д. С. поразила близость некоторых идей к его собственными, а также странная близость, несмотря и на большую разницу, этой борьбы за христианство с исторической церковью — к тому, что происходило у нас, в Петербурге, на наших Р.-ф. собраниях. Масштаб был, конечно, другой. Зато уклонения, здесь скоро обозначившиеся, оказывались довольно странными… Начало движения — это Поль Дежарден, преподаватель коллежа Stanislas, написавший в 1890 году «Union pour L’action morale». Успех его начинание имело такой, что в 1906 году Desjardin приобретает старое аббатство Pontigny [121]для «Entretien d’?t?». Однако он же, начинатель, уже тогда настоящему неокатоличеству изменяет, хотя Р. Sabatier (о котором L?on Chaine сказал, что он духовно принадлежит к церкви вселенской) еще с ним. С ним же и P?re Laberthonni?re, и его всемогущий секретарь Louis Canet, в редакции «Annales de philosophie chr?tienne».
P?re Laberthonni?re’a мы хорошо знали, бывали у него, и он у нас. Мы знали, что он принадлежит к движению. Но он был очень осторожен, никогда до конца не высказывался. Может быть, потому, что уже был тогда в опале и под угрозой разделить судьбу аббата Loisy, как известно, из церкви изверженного. Этот, насколько мы о нем слышали и его читали, извержения и был достоин.
Интересно, что Рим в общем движении не разобрался, не увидел, что оно разделилось на два течения. Дежарденовское, второе, смешал с подлинно неорелигиозным, с неокатоликами. И, главное, тогда, когда дежарденовское уже перешло к «ультрахристианству», к «религии Будущего», где не только Христа, но и Бога уже не оказывалось (Marcel Hebert объявил личного Бога идолом, другие говорили, что Бог еще не проявился, а только будет. Неокатолики же утверждали, что, хотя религия и находится в церкви, но клерикализм еще не религиозность (Beranger, Jean Honcey и др.), что догматы подлежат раскрытию, движению (три заседания были посвящены этому в СПБ-ских Собраниях), хотели, наконец, «омирщить» христианство, возвратив ему первичную силу и правду. И вот они, как бы притянутые вначале Дежарденом, начинают спрашивать себя, как же отнесется к их чаяньям католичество? Их взоры обращены к Риму, они внимательно следят за молодым католичеством во Франции.
Папский «bref» к епископу Гренобльскому после конгресса католической молодежи в Гренобле окрылил их, вызвав надежды на отклик Рима (движение в церкви, le renouveau). Но это было лишь осторожное выжиданье. Между тем движенье разрасталось, подготовка к парижскому конгрессу 1900 года была поставлена широко. Тут-то и разразилась римская гроза над правыми и виноватыми. Конгресс все же состоялся, но… без католического духовенства (кроме троих смельчаков). Это было начало разгрома Римом всего нового, несмотря на то, что и французская элита того времени была за движение модернистов: оно захватило Ecole Normale и Сорбонну.
Наше русское религиозное движенье, наши Собранья и разговоры с православной церковью кажутся пред всем этим каким-то «захолустьем»… Но Д. С. все-таки утверждал, что церковь православная, — насколько она, внутренне, свободнее! Если разговоры, — такие же, если не более смелые, — запретила светская власть, — это лишь внешнее насилие. Сама же церковь никого не осудила, никто из духовенства не пострадал…
Это, конечно, верно. Жаль только, что ни у нас, ни в Европе, из движения новых идей ничего не вышло. У нас, впрочем, есть оправдание: неслыханная революция, в которой пострадала, в первую голову, вся православная церковь — с поголовным физическим истреблением духовенства.
Замечу, что, когда мы вернулись в Петербург, у нас было, в годы перед войной, что-то вроде дежарденовского движенья в обществе, в карикатурном виде, — такого, каким оно явилось потом, т. е. с «будущим» Богом (богостроительство), с гуманизмом и т. д. Мы много еще чего узнали после о модернизме, но это движение достойно было бы особого описания.
Тогда, в Париже, кроме abb? Laberthonni?re’a, маленького, черненького, живого и скромного, мы знали, из примыкавших так или иначе к модернистическому движению, очень немногих: Le Roy, Бергсон… один пастор, не помню имени. С Бергсоном, звезда которого быстро восходила, был хорош граф Прозор. А на блестящих лекциях его, всегда переполненных, католическое духовенство часто преобладало. Все, что я пишу здесь о французском модернизме так бегло (иногда, может быть, не точно), я пишу лишь попутно, и для тех, кто его не знал или о нем забыл. Сомневаюсь, впрочем, чтобы для большинства французов современных это могло иметь какой-нибудь интерес.
Во французском кружке, который тогда у нас собирался, мы на такие темы разговоров не вели. Но после наших «суббот» со странной смешанностью русских эти французские собрания были отдохновенны. В моей ажавде записано: «Сегодня вечером — любопытно. Дитль Dumur Severac, V. Bach, Лагардель (какой он приятный!), гр. Прозор, А. Бенуа (случайно), Оливье, Баруцци… два юноши, — не помню фамилий. Интересные для их изученья разговоры (философия и социализм). Только Баша я не люблю».
К этому Виктору Башу и Д. С. не питал большой симпатии, но Баш к нему особенно тяготел тогда. Мы (опять по ажанде) у Баша однажды обедали, встретили там декана Круазье и какую-то м-llе Дикмэ (?). Ее Д. С. нашел «страшной».
Кто такой Оливье и почему он у нас появился, — решительно не могу вспомнить. В ажанде моей от 10 декабря 07 нахожу: «Были на лекции Лагарделя. Оттуда — в кафе с Берт, Оливье и др. Д. С. протестовал и удивлялся, что Лагардель объявил Маркса синдикалистом».
Может быть, Оливье был синдикалист, как Лагардель. Прежде чем вернуться к нашим встречам с русскими революционерами и к другим эпизодам нашей парижской жизни — к лекциям Д. С., между прочим, хочу рассказать об одном вечере, не знаю кем устроенном, в пользу русских безработных. Я и Д. С. в нем участвовали вместе с Верой Фигнер и… с Анатолем Франсом.
Вероятно, устроила его m-me Аничкова — Ivan Strannik, — потому что именно у нее мы раньше видели, и не раз, Франса. Видели… и слушали, ибо там, где он бывал, только и можно было, что — не говорить с ним, а его слушать. В обычной позе, облокотясь на камин, он говорил, говорил… очень приятно, остроумно, обо всем и ни о чем, остальные, сколько бы их и кого тут ни было, имели свое определенное дело: молчать и слушать мэтра. M-me de Caillavet, вечная его спутница (и, кажется, крест его жизни), как будто что-то говорила иногда, а может быть, и нет.
Не помню, к сожалению, в какой зале был вечер (тогда ведь были другие залы в Париже для лекций и вечеров), но зала большая — и полным-полна, — какой публикой? Всякой, главным образом русской. Ведь Вера Фигнер и мы с Д. С. читали по-русски…
А. Франс на эстраде не выигрывал: около камина, в интимной обстановке, он казался и стройнее, и увереннее, и голос его звучал мягче. Вера Фигнер, немолодая, с длинным (когда-то красивым) лицом, неловкая и застенчивая, в белом платье, читала какие-то замысловатые вирши. Да ведь не в поэзии была ее слава! Мне помнится, главное, артистическая комната: длинный стол с угощеньем, и Вера Фигнер рядом с m-me de Caillavet: она (раз тут Анатоль!) разыгрывала хозяйку. Ей было, конечно, известно, что эта неловкая дама провела 12 лет в заточении, — dans une forteresse! [122]Она решила ее ободрить, быть любезной, и ничего не нашла лучше, как приняться к ней приставать: