«Добро, строитель чудотворный, ужо тебе!» Так втиснута в единую форму, и опять-таки в антитезу, вся русская литература, и от этой антитезы уже никто не спасется, не только Толстой или Достоевский, но и Тургенев, и отнюдь не как автор «Записок охотника», а весь, в его целом, и даже Гончаров.
   Но где же таким образом пушкинский синтез, где его «белый цвет», полнота душевной гармонии, раз он всю жизнь только и делал, что противопоставлял, намечал антиномии, предсказывал борьбу? И это уже вопрос, направленный к самому Мережковскому — как он вообще может быть, этот синтез? Мыслим ли синтез для Мережковского, если он в самом деле, по природе своей, по всему своему душевному укладу, видит и чувствует всюду и во всем одни только полярности, крайности антитез, в которых отражается изначальная его раздвоенность, разрывность между рассудком и интуицией и власть первого над последней? Не осуждены ли заранее все попытки в этом направлении на полную неудачу? Не суждено ли ему, этому синтезу, висеть или постоянно колебаться между двумя крайними остриями, а то и играть роль бесплотной неуловимой тени, которая при первом появлении луча света сейчас же исчезает? И так как здесь, в этой статье о Пушкине, мы пока еще находимся в области фактов, в сфере творчества Пушкина, то вполне убедительным представляется его образ, и в душе рождается согласие, что в известном смысле, довольно близком к пониманию Мережковского, Пушкин в самом деле является родоначальником всей будущей русской литературы. Но когда на смену фактам появляются универсальные «мировые» обобщения Мережковского, то мы уже вступаем в область фантазии, и тогда «плодом стремительной ассоциации идей, необыкновенной легкости в мыслях» кажутся «смелые» гадания о прошлых и будущих судьбах человечества.
   Почему мы должны видеть в Пушкине предтечу непременно м, и p о в о г о синтеза? Кто и что дает нам это право, чтобы там широко раздвинуть пределы его значения? Не помириться ли нам на меньшем? Мережковский рисует следующую схему всемирной истории: «Религию жалости и целомудрия, как философское начало, которое представляется в разнообразных исторических формах — в гимнах Франциска Ассизского и в греческой диалектике Платона, в индийском нигилизме Сакья-Муни и в китайской метафизике Лао-Цзы, можно определить, как вечное стремление духа человеческого к самоотречению, к слиянию с Богом и освобождению в Боге от границ нашего сознания, — к нирване, к исчезновению Сына в лоне Отца. Язычество, как философское начало, которое проявляется в столь же разнообразных и исторических формах — в эллинском многобожии, в гимнах Вед, в книге Ману и в законодательстве Моисея, — можно определить, как вечное стремление человеческой личности к беспредельному развитию, совершенствованию, обожествлению своего „я“, как постоянное возвращение от невидимого к видимому, от небесного к земному, как восстание и борьбу трагической воли героев и богов с роком, борьбу Иакова с Иеговой, Прометея с олимпийцами, Аримана с Ормуздом». «Поэзия Пушкина и представляет собой редкое во всемирной истории, а в русской единственное, явление гармонического сочетания, равновесия двух начал», — поэтому она и есть предчувствие совершенного слияния «обоих потоков: к Богу и от Бога» в «быть может, недостижимой на земле гармонии» (в следующей работе о Толстом и Достоевском эта гармония окажется уже не только достижимой, но и обязательной, необходимой, потому что только она может оправдать, осмыслить всю историю человечества). В самом расхождении, значит, уже указание на характер чаемого синтеза, который и должен быть равновесием обоих начал, слиянием обоих потоков «от Бога и к Богу».
   Это очень, очень характерная схема для Мережковского. В ней предавчертание всех других универсальных, мировых схем, с которыми мы встречаемся потом в его последующих работах. Кое-кто или что могут быть пег ремещены из верхнего этажа в нижний и обратно: китайский метафизик может очутиться среди позитивистов, а законодательство Моисея, наоборот, среди тех учений, в которых «утверждается объективное природное бытие, космос, как единственно абсолютное, поглощающее всякое частное, субъективное, личное бытие». Но суть от этого не изменится. Широкими, размашистыми мазками набросана картина духовной жизни всего человечества, но в ней столько же убедительности, сколько в тех примерах, которые мы привели в предыдущей главе. Это одна и та же манера мыслитель: оперировать над самыми шаткими, самыми неопределенными понятиями, прокладывать мосты между различными областями путем поразительно поверхностных сближений. Ибо, как вполне правильно заметил один из писавших о Мережковском (С. Лурье — «Р. м.», 1908 г., кн. 10), всем и каждому ясно, что слишком мало общего, соизмеримого, между «жалостью и целомудрием» «серафических гимнов» Франциска Ассизского и жалостью и целомудрием величайшего эллина по духу Платона — ну хотя бы как автора книги «О Государстве» и знаменитого трактата «О Законах»? И нет абсолютно никакого основания отождествлять эллинское многобожие, по содержанию своему чрезвычайно зыбкое, в выявленном виде земное, жизнерадостное, с законодательством Моисея, этим строгим, почти грозным учением, в основе которого лежит ясное представление о грозном Отце Саваофе, единым актом своим создавшем завершенный, законченный мир, раз навсегда установившем человеческие законы и не допускающем никаких отступлений, никаких колебаний и сомнений. Точно так же в совершенно различных исторических «философских» и — поскольку уловимо сквозь даль веков — народно-психологических плоскостях находится греческий миф о Прометее, библейское сказание о состязании Иакова с Иеговой и изначальный дуализм добра и зла, света и тьмы в борьбе Аримана с Ормуздом.
   И еще и еще раз проявляется тот же изначальный характер дуализма Мережковского, его суеверное благоговение перед всем крайним, полярным. Когда еще синтез будет! Пока же, в прошлом и настоящем, только одно крайнее освещено у него светом высшей правды, как истое воплощение Божества. Этим, должно быть, и объясняется, почему так велики и святы для Мережковского оба культа: героя и первобытного человека, и почему уже здесь, в статье о Пушкине, он пылает такой ярой ненавистью ко всему «срединному», к мещанству, на долю которого очень скоро уже выпадает неблагодарная роль воплощать собою сущность черта, дьявола, «начальника зла». И даже так: чем ярче выражена полярность, чем острее крайность, тем лучше культ первого, героя, важнее, священнее. Первобытный человек нужен только как хранитель прошлого — он сила пассивная или, вернее, консервативная, — будущее же творит только герой, пророк, полубог. Пушкин и дорог Мережковскому главным образом тем, что он не унизился до черни, до ее «печных горшков», как его антипод Л. Толстой, который смел так беспощадно развенчать Наполеона, это последнее воплощение героического духа в истории, в котором недаром находили неотразимое обаяние все, кто сохранил искру Прометеева огня, — Байрон, Гете, Пушкин и даже Лермонтов и Гейне. И дальше: «В этом же и заключается один из главных грехов всей русской литературы после Пушкина, что она не создала ни одного героя, что стала на сторону черни, демократии и всяких недоносков».
   Так кончаются первые поиски Мережковского за синтезом. Он не обрел его — полярность плоти и духа слишком для него неодолима.
   Но вот переходим мы к центральной его работе: «Л. Толстой и Достоевский». Это апогей его напряженных исканий, высший пункт его достижений. Слабая интуиция сделала последнее героическое усилие, чтобы освободиться от власти рассудочности, главные центральные мысли были здесь пережиты, передуманы и перечувствованы с максимальной для Мережковского интенсивностью. С первых же страниц — с предисловия к первой книге — уже видим, как все более и более осложняются его прежние антитезы и в то же время как яснее тяготеют они к этой одной главной, которая вскоре становится уже единственной: к антитезе плоти и духа. Уже сразу чувствуется, что Толстой и Достоевский важны для Мережковского не сами по себе, а как воплощение двух противоположных правд: ветхозаветной и Христовой, земной и небесной. Вот дается первая основная формулировка сущности творчества Толстого и Достоевского, первая основная парность, на которой строится все здание: «Толстой — тайновидец плоти», «Достоевский — тайновидец духа», или, что то же самое, Толстой — воплощение ветхозаветной земной правды, Достоевский — Христовой, небесной правды. Как и в первой части трилогии, где эта самая антитеза ипостазировалась в образах Христа и антихриста, здесь тоже эти обе правды для автора равноценны, равновелики, одинаково святы. Они святы сами по себе, как истинные, божественные откровения, хотя и временные, неполные; но еще более — потому, что на крайности своих пределов сливаются в единую высшую синтетическую правду, в ту самую, которая должна стать явной для всех в царстве Третьего Завета, где Плоть сольется с Духом, сделается духовной, святой. Оба они, и Толстой и Достоевский, чувствуют уже дыхание этой высшей правды; но каждый постигает ее своим особым путем. «Толстой — тайновидец плоти». Это его путь. Как по апостолу Павлу существо человеческое разделяется на три состава: телесный, духовный и душевный. «Последний есть соединяющее звено между двумя первыми, нечто среднее, двойственное… уже не плоть, еще не дух, то, чем завершается плоть и зачинается дух, полуживотное, полубожеское» — словом, современная психофизиология, область телесно-духовных явлений. Толстой и есть величайший изобразитель этого не телесного и не духовного, а именно телесно-духовного — «душевного человека» — той стороны плоти, которая обращена к духу, и той стороны духа, которая обращена к плоти — таинственной области, где совершается борьба между «зверем и Богом в человеке». «Это ведь и есть борьба и трагедия всей его собственной жизни, он и сам по преимуществу человек „душевный“, ни язычник, ни христианин до конца, а вечно воскресающий, обращающийся и не могущий воскреснуть и обратиться в христианство, полуязычник, полухристианин» (т. VII, с. 166).
   Следовало бы на основании этого определить Толстого как тайновидца не «плоти», а «душевности», но Мережковский, мыслящий и созерцающий все по антитезам, не может успокоиться на чем-то конкретно-слитном или, вернее, даже конкретно-синтетическом, и Толстой представляется ему не столько двойственным, сколько двоящимся, но с явным и очень сильным уклоном в сторону плоти. Вернее, даже так: пока он художник, он только ее и знает, только через плоть поднимается на высочайшие вершины творчества, озаренные этим светом истинного религиозного познания, приближается «к этой последней, страшной и соблазняющей тайне величайшего символа из всех, какие были, есть и будут у человечества, — к тайне соединения Духа и Слова с плотью и кровью». И еще резче: Толстой достигает высочайшей ступени не сознанием, идущим против плоти к тому, что без плоти, а лишь ясновидением, идущим через плоть к тому, что за плотью. Он истинно близок к тайне Христовой не тогда, когда считает себя христианином, а когда меньше всего думает о христианстве — не в косноязычном лепете старца Акима, а в безмолвной думе дяди Ерошки о Божьей твари, о «звере», который «все знает», о «мудрости небесных птиц и лилий полевых». Только через божеское в зверском касается он божеского в человеке — через Бога-зверя (ветхозаветного Бога-Саваофа, кстати сказать, очень похожего, по Мережковскому, на Митру-Диониса) касается Богочеловека (Христа, «Иисуса Галилеянина»). Именно здесь, в язычестве, в плоти, его доподлинная сила. Когда же он начинает отрекаться от плоти, бороться с нею, тогда тускнеет его гений, слабеет его мощь «слепого титана» и уже ясно выступают черты обыкновенного «барича средне-высшего дворянского круга», в котором немало смердяковщины, мещанства, срединности — чертовой сущности. В этом-то неумении, боязни дойти по начертанному ему Богом пути — через плоть до конца, в этом «отвращении к телу», которое внушает ему голос его «сознания», голос слабого его «духа» — и заключается причина всех его грехопадений — его демократизма, отрицания искусства, кощунственного неверия в чудо Воскресения, неслыханного развенчания Наполеона, этого величайшего из великих героев последнего времени.
   Достоевский не знает этих грехопадений. Он внутренне гораздо последовательнее, и путь его цельнее. Он — «тайновидец духа». Ибо только дух и исследует он до самых последних глубин, до тех крайних пределов, за которыми начинается истинное постижение высших религиозно-мистических тайн. Если у Толстого на первом плане всегда стихия, то у Достоевского наоборот: всегда и всюду — «человеческая личность, доводимая до своих последних пределов, растущая, развивающаяся из темных стихийных животных корней до последних лучезарных вершин духовности. И, в самом деле, его вечная тема — борьба героической воли: со стихией нравственного долга и совести — в Раскольникове; со стихией сладострастия утонченного, сознательного — в Свидригайлове и Версилове; со стихией народа, государства, политики — в Петре Верховенском, Ставрогине, Шатове; со стихией метафизических и религиозных тайн — в Иване Карамазове, Мышкине и Кириллове». Все они только и делают, что «заявляют своеволие» каждый в своем роде, утверждают свое «я», свою личность — в самой гибели своей (т. VII, с. 230–231). Именно «жизнь духа, отрицание и утверждение Бога», но не жизнь тела — его конец и начало, смерть и рождение, как у Л. Толстого, — составляет «вечно кипящий родник их страстей и страданий». В иные мгновения «они даже вовсе перестают чувствовать на себе свое тело». Не то чтобы они были существа бесплотные, бескровные, призрачные — нет, «мы хорошо знаем, какое у них было тело, когда еще они его чувствовали на себе. Но высший подъем, крайнее напряжение духовной жизни… дает им эту освобожденность от тела, как бы сверхъестественную легкость, окрыленность, духовность плоти»… Вот почему они, как и сам Достоевский, — больше, чем кто-либо из мировых гениев, воплощающий в своих образах самого себя, свои личные думы, свои собственные постижения, — знают соприкосновение мирам иным, в некие минуты «высшего бытия» испытывают «неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, примирения и всестороннего молитвенного слияния с самым высшим синтезом жизни». Ибо ведь это не есть удел одних только «святых», «блаженных» вроде Мышкина, этого яркого выразителя идеи Богочеловека, христианства — эти высочайшие минуты, за которые стоит отдать всю жизнь, знает и антипод его Кириллов, ставящий себя на место Бога, выявляющий собою сущность противоположной идеи — Человекобожества, той самой, которую Ницше воплотил в образе Заратустры.
   Вот это-то ясновидение и дает Достоевскому силу подойти гораздо ближе, чем Толстой, к последней тайне соединения Духа и Слова с Плотью и Кровью — подойти именно сознанием своим, предчувствовать ее не смутно, а явно; и если он не договаривает ее до конца, то только потому, что она слишком страшная, слишком соблазняющая, чтобы ее можно было в наше время выразить словами. Толстой заглянул в бездну плоти, Достоевский — в бездну духа. Толстой смутно постиг тайну в плоти, Достоевский ясно ощутил ее в духе.
   Так противостоят они друг другу, как крайние полюсы одной и той же антитезы: плоти и духа, противостоят во всей своей сущности: и в жизни, и в творчестве, и в религиозных чаяниях, соприкасаясь лишь у самой высшей точки, там, где обе бездны, верхняя и нижняя, сливаются, плоть становится уже святой, духовной, из Двух делается Одно — словом, у порога высшего синтеза.
   Таковы пропилеи высокой башни Мережковского — его первая в этой работе о Толстом и Достоевском отвлеченная формула, давшаяся ему в результате изучения творчества обоих гениев. Я излагаю здесь лишь схематически миросозерцание Мережковского, а потому не говорю подробнее о том содержании, которое он вкладывает в эту формулу. Но мы уже знаем отчасти (из предыдущей главы), на какие великолепные страницы она его вдохновила — я разумею описание жизни и анализ художественных приемов Толстого и Достоевского. И это дает себя чувствовать. Формула, может быть, неправильна, узка по своему масштабу, но полна внутреннего глубокого смысла. Живая, она, как истинный символ, заключает в себе очень много из всего того, что Мережковский пережил, передумал и перечувствовал в связи с ними, с Толстым и Достоевским, как художниками. В этом еще одно отражение изначального дуализма Мережковского. Именно потому, что формула соответствует душевной организации Мережковского, что он в действительности все воспринимает по антитезам, она оказалась для него столь плодотворной, столь жизненной. Но вот начинают расширяться ее пределы, расступаются ее границы, Мережковский покидает область фактов, и мы уже снова в мире фантазии на просторе необозримых бесконечных пространств. Толстой и Достоевский нас уже больше не интересуют, перед нами уже вся наука, вся философия, все судьбы людские, вся мировая жизнь. Нет, это не только они противостоят друг другу в своей полярности — это весь мир, вся история, все человечество раскололось на две равные части, перегнулось в самой средине своей, и каждая часть находит свое выражение в одном из них: в Толстом или Достоевском. Дальше уже идти некуда, перед нами последнее слово человеческого познания. Тут уж невольно появляется идея «о последнем острие и обрыве горного кряжа всех исторических культур», о конце мира, человечества. «Прав Достоевский, что всемирно историческая работа если не завершилась, то уж завершается, что дорога вся до конца пройдена; так что дальше идти некуда, что не только Россия, но и вся Европа дошла до какой-то окончательной точки и колеблется над бездной» (т. VII, с. 294). И это сказывается в том, что именно «теперь в Европе все поднялось одновременно, все мировые вопросы разом, а вместе с тем и все мировые противоречия; что произошло столкновение двух самых противоположных идей, которые только могли существовать на земле: Человекобог встретил Богочеловека, Аполлон Бельведерский—Христа…» (т. УП,с.8–9).
   Пусть не все провидят этот конец, не все чувствуют это страшное колебание над бездной, но Л. Толстой и Достоевский, эти две вершины русской культуры, уже озарились «первым лучом страшного солнца, которым не озарилась ни одна из вершин культуры западноевропейской», «уже постигли эту страшную мысль о конце всемирной истории». Но как и чем спастись, как найти выход? Как нам готовиться к встрече этого конца? Тут-то я пододвигается последний ответ, последнее решение всех вопросов: «Современному европейскому человечеству предстоит неминуемый выбор одного из трех путей: первый — окончательное выздоровление от болезни… совершенной, ныне только смутно предчувствуемой, пошлости социально-вавилонской башни, всечеловеческого муравейника; второй путь — гибель от этой же болезни в окончательном упадке, вырождении, „декадентстве“, в безумии Ницше и Кириллова, проповедников Человекобога, который будто бы уничтожит Богочеловека; и, наконец, третий путь — религия последнего великого соединения, великого Символа, религия Второго Пришествия в силе и славе — религия конца»… (т. VII, с. 295) — тысячелетнее царство святых, когда будут разрешены все противоречия, все антиномии и прежде всего главная из них, основа: антиномия плоти и духа, правды земной и правды небесной, верхней и нижней бездны.
   Тут перед нами высший синтез Мережковского, его единое спасение, с которым он уже больше никогда не расстанется. И в самом деле, Первое Возрождение эпохи Ренессанса не удалось, Христос и Антихрист не слились воедино, остались непримиренными. Не удалось и русское Возрождение. Гармония Пушкина, в лице последних русских писателей Толстого и Достоевского, превратилась в величайшую дисгармонию. Остается только Третье Возрождение, но оно уже должно быть не в искусстве, не в человеческом творчестве вообще, а в религии, во Втором и Последнем Завете, в тысячелетнем царстве Апокалипсиса, в царстве Святого Духа. Так завершаются здесь очень, очень напряженные искания Мережковского. В результате снова холодное, отвлеченное, безжизненное понятие о синтезе, которое можно определить только такими ничего не говорящими, ни на одну ноту не приближающими его словами, как: «религия последнего великого соединения, великого символа, религия конца»… и т. п. Было первое откровение Бога-Отца, второе — Бога-Сына, а третье будет откровением Св. Духа, и оно сольет воедино сущность обоих прежних откровений; невольно вспоминаются старые упования Мережковского из «Юлиана»: «Вот появится Тот, кто будет силен и грозен, как Митра-Дионис, и добр и кроток, как Иисус Галилеянин». Ибо что же тут изменилось? Мучила Мережковского та же полярность обеих правд: земной и небесной. Тогда он еще не приурочивал их и своего чаемого синтеза к трем Ипостасям христианской церкви, пользовался случайной символикой: греческий Бог, Иисус Галилеянин и Неведомый Некто. Но разве что-нибудь прояснилось оттого, что место Диониса занял Бог-Саваоф, а синтетический Некто уподобился Св. Духу? Как странно доказывается эта обязательность синтеза!
   Пусть верно, что пройден весь путь до конца — хотя где найти такого ясновидца, который мог бы утверждать это? Пусть в самом деле человечеству осталось только одно из трех: или пошлость, или безумие, или религия конца. Где же все-таки гарантия, что оно выберет непременно третье? Если бы даже в самом деле все зависело в жизни от заранее построенных теорий, в данном случае от того, насколько люди опознают необходимость стремиться к идеалу Второго Пришествия, то где тот пророк, который мог бы их убедить в этом! Вот доказательны, глубоки и верны мысли Мережковского, пока он стоит на почве анализа творчества Толстого и Достоевского. Правда, антитеза слишком тесна, формула: первый — «тайновидец плоти», второй — «тайновидец духа» — настолько узка, что сам Мережковский очень часто нарушает ее границы. Но с этим уже ничего не поделаешь — такова уже сущность его души, всегда стремящейся к схематизации, к обобщениям, к крайностям. Но почему, как только приближается он к синтезу, слабеет сила его мысли, теряется вся доказательность и ее заменяют истерические выкрикивания о необходимости уверовать во Второе Пришествие, о невозможности дальше так жить?
   И еще и еще раз рождается прежний вопрос: мыслим ли он вообще, этот синтез? И — если перенести этот вопрос на психологическую почву — как примирить эти противоречия, как заделать эту внутреннюю глубокую трещину, перекинуть мост через бездонную непроходимую пропасть? Весь мир состоит из антитез, и все они сводятся к одной: плоти и духа. Так воспринимает разум человеческий, и для него всегда будет: или — или — «закон исключенного третьего» не допускает ничего другого.
   Возможны иные пути, в стороне или помимо разума. На высочайших вершинах творчества в искусстве и религии. Да, это верно! Но в том-то и трагедия Мережковского, что силой своего Ratio он каждый раз, когда пытается подняться до них, головокружительно сталкивается вниз. Мы уже знаем, что образ Леонардо, как воплощение высшего синтеза, гармонического единства, ему абсолютно не удался, что если есть живые истинно художественные страницы в «Воскресших богах», то только там, где рисуется вторичная смерть Эллады, гибель Возрождения и где Леонардо испытывает «человеческие, слишком человеческие» чувства: тоску, одиночество, разочарование в своих собственных силах и ужасный страх перед приближающимся концом; что гораздо ближе Мережковскому, полнее отражается его духовный облик, образ Джиовани, который всю жизнь свою мучается раздвоением, не может вместить в своей душе обе правды. Так же как Юлиан и Арсиноя из первой части трилогии или Тихон из последней — «Петр и Алексей».
   Мережковский пытался здесь, в работе о Толстом и Достоевском, взобраться и на другие вершины — религиозно-мистические, — но опять был низвергнут вниз. Ибо и на них полнота ощущения не всем дается; ибо двери и этого храма заперты раз навсегда перед такими безнадежными рационалистами, как он. Да и сам он, по-видимому, чувствует это. Недаром же в конце концов Мережковский обращается за помощью к виновнику своей трагедии, к тому же самому Ratio, от которого он так упорно спасался. Он решается дать своему синтезу чисто философское обоснование; он и раньше строил свои схемы согласно гегелевской триаде — мы уже знаем это. Теперь он уже целиком использует этот закон диалектического развития, с которым эта триада связана. Но тут — мы сейчас это увидим — Мережковский терпит еще большее крушение и в то же время еще лишний раз свидетельствует о том, насколько он далек от мистики, насколько беспомощно слабо его религиозное творчество. В книге о Толстом и Достоевском это философское обоснование еще не доведено до полной ясности, еще подготовляется — полное и откровенное его выражение слишком не гармонировало бы с повышенно нервным тоном всей работы. Здесь только контуры: «Ежели религиозное созерцание плоти у Л. Толстого — тезис, религиозное созерцание духа у Достоевского — антитезис русской культуры, то не следует ли заключить по закону „диалектического развития“ о неизбежности русского синтеза, который по своему значению будет в то же время всемирным… о неизбежности последнего и окончательного соединения, символа высшей, чем у Пушкина, потому что более глубокой, религиозной, более сознательной гармонии». Здесь еще закон диалектического развития в кавычках, тон неуверенный: «не следует ли». И конечно, ответ может быть только отрицательный: нет, не следует по закону диалектического развития, чтобы русский синтез был всемирным, более глубоким и окончательным. Вспомнить хотя бы того же Рафаэля, который только хотел быть, но не был истинным соединителем двух правд, хотя и пришел после Микеланджело и Леонардо…