Страница:
— Vous ?tes une heroine, madame, n’est-ce-pas? Vous ?tes une heroine?
Что могла ей ответить бедная Фигнер? «Да, мадам, я героиня?» или «Нет, не героиня, оставьте меня в покое?»
Кажется, она не ответила ровно ничего. Во всяком случае, m-me de Caillavet осталась недовольна.
ГЛАВА 5
ГЛАВА 6
ГЛАВА 7
Что могла ей ответить бедная Фигнер? «Да, мадам, я героиня?» или «Нет, не героиня, оставьте меня в покое?»
Кажется, она не ответила ровно ничего. Во всяком случае, m-me de Caillavet осталась недовольна.
ГЛАВА 5
Д. С. был при конце своей трудной работы — трагедии Павла I, — когда моя статья «О насилии», предназначенная для сборника и бывшая как бы сводкой наших разговоров между собой, была кончена. Я ее прочла обоим, Д. С. и Д. Ф., ожидая возражений, главным образом, от последнего. У нас были разные методы писанья, его природная стихийность протестовала против моей методичности. Возражений от Д. С. я не ожидала: ведь это было, в главных чертах, то, к чему, в наших общих разговорах, пришел, наконец, и он.
Мои догадки оказались верны. Д. С. принял статью полностью, как если б сказанное в ней было и его собственное. Д. Ф. возражал, но, не имея своего положения, чтобы противопоставить нашему, принял, в конце концов, наше. А Д. С. даже решил сделать из этой статьи свою лекцию, первую в Париже. Лекция не состоялась. Прибегаю опять для точности к моей ажанде:
«16 февраля. Пятница. Лекция Дмитрия (мое „насилие“) не состоялась. Толпы, толпы народа. Гвалт и дом, улица запружена. Дмитрия стиснули темным кольцом. Кажется, дрались, наконец выбили стекла — и все кончилось. Полицейские очистили залу. Мы едва вылезли. Пошли по запруженной улице в кафе с Кричевским (будущий оппонент Дм., соц-демократ, еврей, будто бы философ). Были еще два „эмигранта“, солдат и матрос. Лекцию решили перенести в какую-нибудь другую, громадную залу».
Через пять дней, 21 февраля, эта лекция и состоялась… в гигантской Salle d’Orient. Дикая масонская зала, вся красная с золотом. (Очевидно, в те годы она сдавалась всем желающим.) Сошло все хорошо. Было чуть не 1000 человек. А возражения пришлось перенести еще на другой вечер.
Среди оппонентов был незадолго до того неожиданно явившийся к нам и Андрей Белый (Боря Бугаев). Тот самый молодой московский поэт и писатель, что жил у нас в Петербурге, наезжая из Москвы, и слушал с нами Гапона 9 января в Вольно-Эконом. обществе. Мы и не знали, что он за границей. Явился он в Париж после шатанья по Германии — с трубкой, в пелерине и в гетрах. Оказывается — насмерть поссорился с первым своим другом, поэтом Блоком, в жену которого был влюблен. Но поссорился не из-за жены, а из-за пасквиля, который сам же на Блока, ни с того ни с сего, написал. Удивительное это было существо, Боря Бугаев! Вечное «игранье мальчика», скошенные глаза, танцующая походка, бурный водопад слов, на все «да-да-да», но вечное вранье и постоянная измена. Очень при этом симпатичен и мил. Надо было только знать его природу, ничему в нем не удивляться и ничем не возмущаться. Прибавлю, чтобы дорисовать его, что он обладал громадной эрудицией, которой пользовался довольно нелепо. Слово «талант» к нему как-то мало приложимо. Но в неимоверной куче его бесконечных писаний есть, кое-где, проблески гениальности.
Если я отмечаю его приезд в Париж, то вот для чего: он поселился недалеко от нас, в маленьком пансиончике около rue (тогда «rue») Mozart, ежедневно приходил к нам на целый день, но завтракал у себя, и — за одним столом с Жоресом. О Жоресе он нам постоянно твердил, рассказывал, что ведет с ним длинные разговоры, хотя и тогда, да и сейчас трудно себе представить, о чем мог «длинно» разговаривать Жорес с таким абсолютно ему чуждым существом, как Боря Бугаев. Наконец Боря объявил, что Жорес хочет будто бы с нами познакомиться и просил нас прийти в его пансиончик в таком-то часу, сейчас после завтрака. Д. Ф., очень Жоресом интересовавшийся, тотчас же согласился. Д. С. тоже (мы знали Жореса только по его публичным выступлениям. Оратор он был, надо сказать, огненный).
И вот характерная черта Бори Бугаева — Андрея Белого: через долгие годы, в толстом томе своих «воспоминаний», он с мельчайшими подробностями описывает это наше, им устроенное свиданье с Жоресом, что сказал Д. С., как он Жоресу не понравился, что именно говорила я, как смотрела на Жореса в лорнет, в каком даже была платье… между тем меня в этот день в пансиончике — совсем и не было. Больная очередным бронхитом, я осталась дома, ходили только Д. С. и Д. Ф. Что они потом мне рассказывали, — я хорошо не помню, но наверно не то, что так образно и подробно описал Боря через 25 лет, в течение которых мы с ним и не встречались. В одном из своих сборников статей Д. С. очень интересно описывает эти свои два кратких знакомства: с Жоресом и Ан. Франсом. После большевистской революции Боря был некоторое время в Берлине (где, говорят, много пил и танцевал), но потом добровольно вернулся к Советам. Было не разобрать, предан им или нет, да это все равно: уж как был предан поэт Валерий Брюсов, и как эту преданность не выказывал, — им-то, большевикам, ни он, ни Андрей Белый были не нужны. И бедный Боря там умер — в ропоте и нищете.
В последний раз мы его видели в 1917 году, во дни мартовской революции, у нас. Он тогда только что приехал в Россию после четырех лет пребывания, с женою, в Дорнах, у Штейнера, как самый преданный его ученик. Но вернулся тогда уж с дикими своему «учителю» проклятиями (вместо недавних дифирамбов), — что нас, при знании Бугаева, и не удивило. Кстати: Herr Doktor Штейнер приезжал однажды в Париж, когда мы там жили, как-то поздней весной. Мы пошли на одну из его лекций — в частном доме, на rue Raynard, в rez de chauss?e небольшого особняка. Темноватая зала, переполненная пожилыми дамами, замирающими от благоговения перед «пророком». Высокий, жилистый, бритый, говорил он уверенно и красноречиво, если не вдохновенно. Мы пошли потом запивать эту лекцию кассисом в соседнее кафе, вместе с известным тогда Шюрэ и нашим другом, художником А. Бенуа.
А через несколько дней мы встретились со Штейнером вечером, у русского поэта Макса Волошина, тогдашняя жена которого была ярая штейнерианка. Мне помнится это свиданье спором, который возгорелся между Д. С. и Штейнером. Спор, на немецком языке, шел о Евангелии, и, конечно, добром кончиться не мог, ввиду глубоко отрицательного отношения Д. С. и к теософии, и к ее западной форме — антропософии.
Здесь я хочу упомянуть об одном нашем частном парижском знакомстве, которое имело для Д. С. большое значение и оставило след на всю его жизнь.
Как-то у m-me Ivan Strannik, жены проф. Аничкова и приятельницы Анатоля Франса, днем, мы встретили одну русскую даму, M. H. Д., еще довольно красивую, необыкновенно живую и остроумную. Мы были там вдвоем с Д. С., без Д. Ф. Когда мы вышли, вместе с этой дамой, M. H. Д., оказалось, что мы живем в двух шагах друг от друга, в Auteuil. На фиакре с зеленым фонарем (зеленые фонари обслуживали наш guartier) мы отправились отвозить нашу новую знакомую. Она попросила нас зайти к ней, но было поздно, и мы зашли только в сад ее виллы. В саду нас встретила ее дочь, с которой мы тут же познакомились. Это была высокая, совсем молодая девушка, с таким прелестным, нежным, чисто русским лицом, что мне подумалось невольно: «Вот такой была, верно, Маша, капитанская дочка — у Пушкина». Мать и дочь жили в этой вилле вдвоем. Жили они в Париже подолгу, но не постоянно. За время нашего пребыванья они уезжали в Петербург и возвращались несколько раз. После случайного нашего знакомства мы все стали часто посещать близкую виллу. По-соседски приходили постоянно и они к нам. Княжна Грузинская оказалась их приятельницей.
«Пушкинская Маша» (мать звала ее Марусей) своей тихой, полуженственной, полудетской прелестью очаровала нас всех. Скоро мы поняли, как разнится ее характер от материнского. Г-жа М. H. любила свою единственную дочь по-своему — властно, ревниво и деспотически. В таких живых натурах черты деспотические не редкость. Дочь любила ее нежно и была мягким воском в ее руках, постоянной маленькой девочкой. Такой она и осталась на всю жизнь, несмотря на свое замужество и троих детей. С ними и опять вместе с матерью, но без мужа, она впоследствии жила в Париже и в эмиграции. Ревнуя дочь к мужу (хотя брак был и не против ее воли), она не то что их поссорила, но разлучила, и муж остался в другой стране. Когда обе дочери ее вышли замуж, а сын уехал служить, она все-таки осталась одна с матерью, до самой ее смерти.
Я говорю об этом прелестном существе потому, что моя «капитанская дочка» была голубой любовью Д. С. В ней было для этого все: нежная женственность, покорная беспомощность и даже какое-то вечное «девичество». Я думаю, Д. С. и чисто русскую душу ее ощущал.
Он любил в жизни не многих людей. Но к кому бы и какая бы у него ни являлась любовь сердца, она никогда больше его не покидала. Я уже не говорю о его любви к матери. Ни ко мне. Но и к Философову, расставшемуся с нами после 15-тилетней совместной жизни, его чувство до конца оставалось прежним. Прелестную же девушку с круглым милым личиком он не забывал никогда. Мы мало встречались в Петербурге, после ее замужества, — мы жили в разных кругах общества. И здесь, в эмиграции, он не видел ее иногда год, два, потом опять встречались, она приходила к нам или мы шли к ней и к ее матери, когда мать еще была жива.
Она, конечно, чувствовала его отношение и встречалась с ним всегда радостно… как теперь я с ней — и она со мной.
Мои догадки оказались верны. Д. С. принял статью полностью, как если б сказанное в ней было и его собственное. Д. Ф. возражал, но, не имея своего положения, чтобы противопоставить нашему, принял, в конце концов, наше. А Д. С. даже решил сделать из этой статьи свою лекцию, первую в Париже. Лекция не состоялась. Прибегаю опять для точности к моей ажанде:
«16 февраля. Пятница. Лекция Дмитрия (мое „насилие“) не состоялась. Толпы, толпы народа. Гвалт и дом, улица запружена. Дмитрия стиснули темным кольцом. Кажется, дрались, наконец выбили стекла — и все кончилось. Полицейские очистили залу. Мы едва вылезли. Пошли по запруженной улице в кафе с Кричевским (будущий оппонент Дм., соц-демократ, еврей, будто бы философ). Были еще два „эмигранта“, солдат и матрос. Лекцию решили перенести в какую-нибудь другую, громадную залу».
Через пять дней, 21 февраля, эта лекция и состоялась… в гигантской Salle d’Orient. Дикая масонская зала, вся красная с золотом. (Очевидно, в те годы она сдавалась всем желающим.) Сошло все хорошо. Было чуть не 1000 человек. А возражения пришлось перенести еще на другой вечер.
Среди оппонентов был незадолго до того неожиданно явившийся к нам и Андрей Белый (Боря Бугаев). Тот самый молодой московский поэт и писатель, что жил у нас в Петербурге, наезжая из Москвы, и слушал с нами Гапона 9 января в Вольно-Эконом. обществе. Мы и не знали, что он за границей. Явился он в Париж после шатанья по Германии — с трубкой, в пелерине и в гетрах. Оказывается — насмерть поссорился с первым своим другом, поэтом Блоком, в жену которого был влюблен. Но поссорился не из-за жены, а из-за пасквиля, который сам же на Блока, ни с того ни с сего, написал. Удивительное это было существо, Боря Бугаев! Вечное «игранье мальчика», скошенные глаза, танцующая походка, бурный водопад слов, на все «да-да-да», но вечное вранье и постоянная измена. Очень при этом симпатичен и мил. Надо было только знать его природу, ничему в нем не удивляться и ничем не возмущаться. Прибавлю, чтобы дорисовать его, что он обладал громадной эрудицией, которой пользовался довольно нелепо. Слово «талант» к нему как-то мало приложимо. Но в неимоверной куче его бесконечных писаний есть, кое-где, проблески гениальности.
Если я отмечаю его приезд в Париж, то вот для чего: он поселился недалеко от нас, в маленьком пансиончике около rue (тогда «rue») Mozart, ежедневно приходил к нам на целый день, но завтракал у себя, и — за одним столом с Жоресом. О Жоресе он нам постоянно твердил, рассказывал, что ведет с ним длинные разговоры, хотя и тогда, да и сейчас трудно себе представить, о чем мог «длинно» разговаривать Жорес с таким абсолютно ему чуждым существом, как Боря Бугаев. Наконец Боря объявил, что Жорес хочет будто бы с нами познакомиться и просил нас прийти в его пансиончик в таком-то часу, сейчас после завтрака. Д. Ф., очень Жоресом интересовавшийся, тотчас же согласился. Д. С. тоже (мы знали Жореса только по его публичным выступлениям. Оратор он был, надо сказать, огненный).
И вот характерная черта Бори Бугаева — Андрея Белого: через долгие годы, в толстом томе своих «воспоминаний», он с мельчайшими подробностями описывает это наше, им устроенное свиданье с Жоресом, что сказал Д. С., как он Жоресу не понравился, что именно говорила я, как смотрела на Жореса в лорнет, в каком даже была платье… между тем меня в этот день в пансиончике — совсем и не было. Больная очередным бронхитом, я осталась дома, ходили только Д. С. и Д. Ф. Что они потом мне рассказывали, — я хорошо не помню, но наверно не то, что так образно и подробно описал Боря через 25 лет, в течение которых мы с ним и не встречались. В одном из своих сборников статей Д. С. очень интересно описывает эти свои два кратких знакомства: с Жоресом и Ан. Франсом. После большевистской революции Боря был некоторое время в Берлине (где, говорят, много пил и танцевал), но потом добровольно вернулся к Советам. Было не разобрать, предан им или нет, да это все равно: уж как был предан поэт Валерий Брюсов, и как эту преданность не выказывал, — им-то, большевикам, ни он, ни Андрей Белый были не нужны. И бедный Боря там умер — в ропоте и нищете.
В последний раз мы его видели в 1917 году, во дни мартовской революции, у нас. Он тогда только что приехал в Россию после четырех лет пребывания, с женою, в Дорнах, у Штейнера, как самый преданный его ученик. Но вернулся тогда уж с дикими своему «учителю» проклятиями (вместо недавних дифирамбов), — что нас, при знании Бугаева, и не удивило. Кстати: Herr Doktor Штейнер приезжал однажды в Париж, когда мы там жили, как-то поздней весной. Мы пошли на одну из его лекций — в частном доме, на rue Raynard, в rez de chauss?e небольшого особняка. Темноватая зала, переполненная пожилыми дамами, замирающими от благоговения перед «пророком». Высокий, жилистый, бритый, говорил он уверенно и красноречиво, если не вдохновенно. Мы пошли потом запивать эту лекцию кассисом в соседнее кафе, вместе с известным тогда Шюрэ и нашим другом, художником А. Бенуа.
А через несколько дней мы встретились со Штейнером вечером, у русского поэта Макса Волошина, тогдашняя жена которого была ярая штейнерианка. Мне помнится это свиданье спором, который возгорелся между Д. С. и Штейнером. Спор, на немецком языке, шел о Евангелии, и, конечно, добром кончиться не мог, ввиду глубоко отрицательного отношения Д. С. и к теософии, и к ее западной форме — антропософии.
Здесь я хочу упомянуть об одном нашем частном парижском знакомстве, которое имело для Д. С. большое значение и оставило след на всю его жизнь.
Как-то у m-me Ivan Strannik, жены проф. Аничкова и приятельницы Анатоля Франса, днем, мы встретили одну русскую даму, M. H. Д., еще довольно красивую, необыкновенно живую и остроумную. Мы были там вдвоем с Д. С., без Д. Ф. Когда мы вышли, вместе с этой дамой, M. H. Д., оказалось, что мы живем в двух шагах друг от друга, в Auteuil. На фиакре с зеленым фонарем (зеленые фонари обслуживали наш guartier) мы отправились отвозить нашу новую знакомую. Она попросила нас зайти к ней, но было поздно, и мы зашли только в сад ее виллы. В саду нас встретила ее дочь, с которой мы тут же познакомились. Это была высокая, совсем молодая девушка, с таким прелестным, нежным, чисто русским лицом, что мне подумалось невольно: «Вот такой была, верно, Маша, капитанская дочка — у Пушкина». Мать и дочь жили в этой вилле вдвоем. Жили они в Париже подолгу, но не постоянно. За время нашего пребыванья они уезжали в Петербург и возвращались несколько раз. После случайного нашего знакомства мы все стали часто посещать близкую виллу. По-соседски приходили постоянно и они к нам. Княжна Грузинская оказалась их приятельницей.
«Пушкинская Маша» (мать звала ее Марусей) своей тихой, полуженственной, полудетской прелестью очаровала нас всех. Скоро мы поняли, как разнится ее характер от материнского. Г-жа М. H. любила свою единственную дочь по-своему — властно, ревниво и деспотически. В таких живых натурах черты деспотические не редкость. Дочь любила ее нежно и была мягким воском в ее руках, постоянной маленькой девочкой. Такой она и осталась на всю жизнь, несмотря на свое замужество и троих детей. С ними и опять вместе с матерью, но без мужа, она впоследствии жила в Париже и в эмиграции. Ревнуя дочь к мужу (хотя брак был и не против ее воли), она не то что их поссорила, но разлучила, и муж остался в другой стране. Когда обе дочери ее вышли замуж, а сын уехал служить, она все-таки осталась одна с матерью, до самой ее смерти.
Я говорю об этом прелестном существе потому, что моя «капитанская дочка» была голубой любовью Д. С. В ней было для этого все: нежная женственность, покорная беспомощность и даже какое-то вечное «девичество». Я думаю, Д. С. и чисто русскую душу ее ощущал.
Он любил в жизни не многих людей. Но к кому бы и какая бы у него ни являлась любовь сердца, она никогда больше его не покидала. Я уже не говорю о его любви к матери. Ни ко мне. Но и к Философову, расставшемуся с нами после 15-тилетней совместной жизни, его чувство до конца оставалось прежним. Прелестную же девушку с круглым милым личиком он не забывал никогда. Мы мало встречались в Петербурге, после ее замужества, — мы жили в разных кругах общества. И здесь, в эмиграции, он не видел ее иногда год, два, потом опять встречались, она приходила к нам или мы шли к ней и к ее матери, когда мать еще была жива.
Она, конечно, чувствовала его отношение и встречалась с ним всегда радостно… как теперь я с ней — и она со мной.
ГЛАВА 6
К концу второго года нашего пребыванья в Париже «Павел I» Д. С. был окончен, и он писал уже статьи для будущего сборника «Не мир, но меч». И готовил в окончательной редакции свою статью для сборника французского (он набирался). Но почему-то Д. С. находил эту статью не подходящей для публичного чтенья по-русски, среди русской аудитории, а потому для второй своей лекции выбрал опять мою первую о самодержавии.
Лекция прошла, судя по моей тогдашней записи, удачно, особенно удачно было заключительное слово Д. С. У меня не отмечено, в какой зале это происходило, но не в Orient, a вероятно, в обычной зале-бараке на Choisy, где тогда читалось большинство русских лекций. Два раза читал и Д. Ф., а как-то раз — Минский, со скандалом.
Минскому вообще не везло. На одном стихотворном благотворительном вечере он решился прочесть свое стихотворенье, написанное еще в России, должно быть, в то время, когда он старался удержаться в ленинской газете, отчасти написанное и так, по озорству. Даже просто как стихи — это была дрянь. Первая строчка:
Пролетарии всех стран — соединяйтесь!
И далее, по трафарету, тем же танцующим ритмом, над которым мы издевались. Он — ничего, не обижался. Но публичное чтение вызвало решительный скандал. На лекции же его попросту началась драка, кто-то крикнул из задних рядов: «Г-н лектор, тут бьют!» И лектор, схватив со стола бумаги, удрал через заднюю дверь. Не забудем, что среди тогдашней русской публики много было солдат, матросов и, если угодно, пролетариев, но коммунистами они не были и о марксизме понятия не имели.
Был ли Минский большевиком? Ничуть. Большевистской России он не видал, неудавшийся его газетный марьяж с Лениным в 1905 году мало чему его выучил. А все-таки к большевизму его как-то тянуло…
А что же наше сближенье с политическими эмигрантами, революционерами-народниками?
Относительно Савинкова — неприятный дивертисмент. Бунаков, придя, с сокрушением стал рассказывать вот об этих савинковских «личных делах». Бунаков был по природе добродушный всепримиритель, не всегда успешный, но старательный: уж очень огорчался, когда в его «хозяйстве» (в партии) начинались семейные истории, некрасивые нелады. А тут вышло дело особенное. Савинков был женат на дочери очень известного в России, старого писателя-народника, Глеба Успенского. (В юности, когда Д. С. народничеством увлекался, он даже к этому Глебу Успенскому специально ездил, чуть ли не в новгородскую губернию.)
Савинков женат был давно, жена его, с двумя детьми, сыном и дочерью, мирно жила в Петербурге, их не беспокоили (правительство ведь было не большевистское!). Но в последний год, когда Савинков бежал из тюрьмы и поселился в Париже, и близкой «работы» для него не предвиделось, он решил выписать семью к себе. Жена с детьми приехала, и они поселились в небольшой квартирке на rue La Fontaine, в доме как раз против нашего, окна в окна, через пустырь, который тогда отделял улицу Th?ophile Gautier от параллельной — La Fontaine. Оттуда из пустыря только и слышно было что пели петухи.
Все шло по-хорошему, пока Савинков вдруг не влюбился. И обернулось это весьма серьезно. Наивный в своем добродушии Бунаков, давно к тому же знавший и любивший Веру Глебовну, жену Савинкова, стал умолять друга оставить новую любовь, сохранить семью. И пришел нас просить его поддержать.
Напрасно мы с Д. Ф. уверяли его, что лучше никому в такие дела не входить, Б. настаивал. Сказал, что Савинков сам придет говорить с нами об этом.
Мы Веру Глебовну знали. У нее было измученное, трагическое лицо, со следами прежней красоты. Конечно, ее было жалко, но все же эти интимные дела нас не касались.
Савинков, однако, пришел, и разговоры начались. Пишу об этом ради одного обстоятельства, которое отчасти рисует образ этого человека.
Слушая долго, молча, его разговор с Д. Ф. (Д. С. не было), я, наконец, заметила, — без упрека, равнодушно: «Однако, я вижу, вы довольно слабый человек». Он побледнел, как смерть, так что Д. Ф. испугался, вызвал его в другую комнату, где — рассказывал он мне потом — стал его успокаивать, уверять, что я сказала такие слова, не думая, случайно, и т. д. А после — Д. Ф. меня же стал упрекать в неосторожности и в незнании чужой психологии.
Но я Савинкова давно перестала бояться, история была мне противна, раскаянья я не почувствовала. И с глубоким недоверием отнеслась к сообщению Бунакова, когда, через два дня, он пришел, радостный, объявить, что друг от новой любви отказался, жену не покидает.
Прошло некоторое время. Савинков пригласил нас всех к себе, чтобы прочесть нам свои «воспоминания» о Каляеве (член «боевой организации», исполнитель «дела Плеве» и вел. кн. Сергия, друг ближайшего участника в этом «деле» — Савинкова).
Факты, приводимые в «воспоминаниях», — потрясающи. А как это было написано! Не то, что неумело, пусть бы! Но с оскорбительным, для фактов, и для памяти этого человека, безвкусием, с пошлой претенциозностью, с подражанием — неизвестно кому, Пшебышевскому, что ли. Я знала, что Д. С. и Д. Ф. это видят, и, превратившись в литературного критика, всю правду автору серьезно высказала. Он также серьезно меня выслушал, без всякой обиды, — что меня даже удивило. Но мы не знали тогда, что этот человек обладал одной способностью… не умею ее назвать: не «мимикрией», ибо это была не чистая, голая подражательность, а скорее способностью схватывать на лету и усвоять все, что он только мог сделать своим и что могло, думал он, ему пригодиться. Суть моей критики была такая: «Если хотите писать, — пишите проще, до последней возможности просто, думая лишь о том, что вы хотите сказать, а не как вы это скажете».
Не всем можно было дать такой совет, но ему — следовало.
Лекция прошла, судя по моей тогдашней записи, удачно, особенно удачно было заключительное слово Д. С. У меня не отмечено, в какой зале это происходило, но не в Orient, a вероятно, в обычной зале-бараке на Choisy, где тогда читалось большинство русских лекций. Два раза читал и Д. Ф., а как-то раз — Минский, со скандалом.
Минскому вообще не везло. На одном стихотворном благотворительном вечере он решился прочесть свое стихотворенье, написанное еще в России, должно быть, в то время, когда он старался удержаться в ленинской газете, отчасти написанное и так, по озорству. Даже просто как стихи — это была дрянь. Первая строчка:
Пролетарии всех стран — соединяйтесь!
И далее, по трафарету, тем же танцующим ритмом, над которым мы издевались. Он — ничего, не обижался. Но публичное чтение вызвало решительный скандал. На лекции же его попросту началась драка, кто-то крикнул из задних рядов: «Г-н лектор, тут бьют!» И лектор, схватив со стола бумаги, удрал через заднюю дверь. Не забудем, что среди тогдашней русской публики много было солдат, матросов и, если угодно, пролетариев, но коммунистами они не были и о марксизме понятия не имели.
Был ли Минский большевиком? Ничуть. Большевистской России он не видал, неудавшийся его газетный марьяж с Лениным в 1905 году мало чему его выучил. А все-таки к большевизму его как-то тянуло…
А что же наше сближенье с политическими эмигрантами, революционерами-народниками?
Относительно Савинкова — неприятный дивертисмент. Бунаков, придя, с сокрушением стал рассказывать вот об этих савинковских «личных делах». Бунаков был по природе добродушный всепримиритель, не всегда успешный, но старательный: уж очень огорчался, когда в его «хозяйстве» (в партии) начинались семейные истории, некрасивые нелады. А тут вышло дело особенное. Савинков был женат на дочери очень известного в России, старого писателя-народника, Глеба Успенского. (В юности, когда Д. С. народничеством увлекался, он даже к этому Глебу Успенскому специально ездил, чуть ли не в новгородскую губернию.)
Савинков женат был давно, жена его, с двумя детьми, сыном и дочерью, мирно жила в Петербурге, их не беспокоили (правительство ведь было не большевистское!). Но в последний год, когда Савинков бежал из тюрьмы и поселился в Париже, и близкой «работы» для него не предвиделось, он решил выписать семью к себе. Жена с детьми приехала, и они поселились в небольшой квартирке на rue La Fontaine, в доме как раз против нашего, окна в окна, через пустырь, который тогда отделял улицу Th?ophile Gautier от параллельной — La Fontaine. Оттуда из пустыря только и слышно было что пели петухи.
Все шло по-хорошему, пока Савинков вдруг не влюбился. И обернулось это весьма серьезно. Наивный в своем добродушии Бунаков, давно к тому же знавший и любивший Веру Глебовну, жену Савинкова, стал умолять друга оставить новую любовь, сохранить семью. И пришел нас просить его поддержать.
Напрасно мы с Д. Ф. уверяли его, что лучше никому в такие дела не входить, Б. настаивал. Сказал, что Савинков сам придет говорить с нами об этом.
Мы Веру Глебовну знали. У нее было измученное, трагическое лицо, со следами прежней красоты. Конечно, ее было жалко, но все же эти интимные дела нас не касались.
Савинков, однако, пришел, и разговоры начались. Пишу об этом ради одного обстоятельства, которое отчасти рисует образ этого человека.
Слушая долго, молча, его разговор с Д. Ф. (Д. С. не было), я, наконец, заметила, — без упрека, равнодушно: «Однако, я вижу, вы довольно слабый человек». Он побледнел, как смерть, так что Д. Ф. испугался, вызвал его в другую комнату, где — рассказывал он мне потом — стал его успокаивать, уверять, что я сказала такие слова, не думая, случайно, и т. д. А после — Д. Ф. меня же стал упрекать в неосторожности и в незнании чужой психологии.
Но я Савинкова давно перестала бояться, история была мне противна, раскаянья я не почувствовала. И с глубоким недоверием отнеслась к сообщению Бунакова, когда, через два дня, он пришел, радостный, объявить, что друг от новой любви отказался, жену не покидает.
Прошло некоторое время. Савинков пригласил нас всех к себе, чтобы прочесть нам свои «воспоминания» о Каляеве (член «боевой организации», исполнитель «дела Плеве» и вел. кн. Сергия, друг ближайшего участника в этом «деле» — Савинкова).
Факты, приводимые в «воспоминаниях», — потрясающи. А как это было написано! Не то, что неумело, пусть бы! Но с оскорбительным, для фактов, и для памяти этого человека, безвкусием, с пошлой претенциозностью, с подражанием — неизвестно кому, Пшебышевскому, что ли. Я знала, что Д. С. и Д. Ф. это видят, и, превратившись в литературного критика, всю правду автору серьезно высказала. Он также серьезно меня выслушал, без всякой обиды, — что меня даже удивило. Но мы не знали тогда, что этот человек обладал одной способностью… не умею ее назвать: не «мимикрией», ибо это была не чистая, голая подражательность, а скорее способностью схватывать на лету и усвоять все, что он только мог сделать своим и что могло, думал он, ему пригодиться. Суть моей критики была такая: «Если хотите писать, — пишите проще, до последней возможности просто, думая лишь о том, что вы хотите сказать, а не как вы это скажете».
Не всем можно было дать такой совет, но ему — следовало.
ГЛАВА 7
Как ни близка была наша связь с Россией, — мы, в начале третьего парижского года, серьезно стали подумывать о возвращеньи. Отчасти и потому, может быть, что связь была так близка: каждый по-своему — мы чувствовали, что в России творится неладное, тосковали.
Первая Дума, когда интеллигенция в Думу было поверила, — оказалась тотчас разогнанной. Вторую разогнали еще скорей. Третья была уж откровенно комедийной. Сестра моя Татьяна писала об усилении репрессий. Она же рассказывала, что в литературных и политических кругах происходят какие-то нелепые и кощунственные сборища, вообще какой-то болезненный хаос.
Нас задерживало в Париже кое-что внешнее — и кое-что внутреннее. Внешнее — это, во-первых, намеченная французская лекция Д. С. в Ecole des Hautes Etudes. (О ней, когда она состоялась, у меня записано только, что Дм. С. читал очень хорошо, а председательствовал V. Bach.) Во-вторых, задерживал нас «Павел I», его перевод и предполагавшееся французское издание (по-русски он еще не вышел, да Д. С. хотел и напечатать его раньше в русских журналах). Кроме того, появились разные соблазнители, уверявшие Д. С., что возможна постановка драмы на какой-нибудь парижской сцене, и устраивавшие для того наши свиданья с будто бы полезными людьми. Д. С. и сам не очень-то в это верил, но так как в России ни о чем подобном нечего было и мечтать, то, когда перевод был готов, не отказывался читать отрывки в тех или других местах. Между прочим, не знаю как, но именно благодаря вопросу о «Павле» кто-то нас познакомил… с L?on Blum’ом. Кажется, Блюм тогда и депутатом еще не был, а какую связь имел он с театром — неизвестно. Было лишь известно, что он очень богат и где-то имеет фабрику шелковых лент.
Мне помнится только наш у него завтрак. Пышная вилла, кажется — недалеко от парка Monceau (точно не знаю). Великолепно сервированный стол, цветы, хрусталь, куча незнакомых нам французов. Жена (которая была у него в тот год), изящно одетая и все-таки незаметная. Я бы наверно помнила, о чем шли разговоры, если бы они были интересны или если бы сам Блюм меня заинтересовал. Но даже характерная наружность его показалась мне ничтожной. Его кот был интереснее. Громадный, ангорский, он появился при конце завтрака, тотчас же властно вскочил на стол и стал медленно прохаживаться между хрустальными рюмками с такой ловкостью, что ни до одного стакана не дотронулся, ни одна рюмка не зазвенела. Мне почему-то подумалось, что если б Леон Блюм родился котом, он наверно с такой же ласковой ловкостью прохаживался бы по чужим столам.
А внутренняя задержка в Париже — это наши друзья — революционеры. Д. С. не сомневался, что революция в России будет, что сделают ее, может быть, вот эти самые революционеры-народники, но что им не хватает религиозного, христианского самосознанья, хотя по существу они к христианству близки. Бунаков, пожалуй, к христианству и был по природе склонен (или к христианской морали), несмотря на свое еврейство. В Савинкове же, как и в других, начиная с Веры Фигнер, ни малейшего христианства пока не замечалось. Мы с В. Фигнер, когда она приходила к нам, ни о чем «божественном» и не заикались. Но вот явится Савинков, скажет с пышностью, что ему — «либо ко Христу, либо в тартарары», и Д. С. верит, идет, глядишь, к нему вечером, один, на что-то в нем, на какое-то просветление надеется…
Конечно, и Д. С. было неприятно (хотя не очень в Савинкове разочаровало), когда в один прекрасный вечер явилась Вера Глебовна, жена, с особенно измученным лицом и сказала, что больше не может, уезжает с детьми в Россию, оставляя «его» новой жене, с которой он и не думал порывать. Нас с Д. Ф. это ничуть не удивило. Но казалось (мне, по крайней мере), что это просто эпизод дурного тона, и если слабость, то именно в известном отношении, в любовном, — где все бывают слабы. В революционную же силу воли Савинкова и я тогда верила. Вообще он мне казался человеком интересным и значительным, интереснее Бунакова. Д. Ф. симпатизировал больше Бунакову, а Савинкова как-то сторонился. Впрочем, все мы тогда воображали, что можем им в чем-то идейно помочь, и когда они нас уговаривали еще остаться, не уезжать, мы на эти уговоры поддавались и все время отъезд откладывали.
Я могла бы нарисовать несколько портретов других тогдашних революционеров-эмигрантов, как Книжник-Ветров (считался анархистом) или старушка Ков-ская, «экс» (участвовавшая в экспроприациях), — да мало ли! Но это не так интересно. Отмечу только, что мы бывали у «вдов» казненных, — они жили тогда вместе, мирно и как-то благородно. Прелестна была одна, не вдова, а невеста не казненного, но погибшего на каторге Сазонова (убийцы Плеве?) — Мария Прокофьева. Хрупкая, нежная, тихоня, «чистейшей прелести чистейший образец», как мы ее называли. Она тоже была в Сибири, — по «царскому делу», — и оттуда бежала. У нее глаза смотрели как-то «по-нездешнему». Напомнили мне глаза Марии Добролюбовой, сестры того старинного, яростного «декабриста», который вдруг, всего «совлекшись», скрылся в русском море сектантства. Та Мария тоже была революционерка, после тюрьмы заболела и рано умерла.
Мог ли Д. С., и как, идейно помочь революционерам — это остается под вопросом. Но что я помогла Савинкову, его писаньям, своей резкой критикой его дебюта, — это скоро выяснилось. Он на лету схватил мои внешние советы и принялся, им следуя, писать роман. С самого начала это было уже сделано иначе и лучше, нежели его «Воспоминанья». Скажу кратко: писал он, конечно, себя, свою революционную жизнь, а идея всего романа — взята из тезисов Д. С. к его лекции «О насилии» (текст тезисов недавно нашелся здесь). Герой романа, несмотря на давящую тяжесть крови, которую проливает, не погиб, пока проливал ее не ради себя, а «во имя» чего-то высшего. И тотчас погиб, духовно и физически, когда убил на дуэли какого-то офицера ради личного интереса, для себя. Роман читался нам по частям, и автор чудесно понимал и воспринимал всякое замечанье. Заглавие, довольно нелепое, я ему переменила, назвав роман «Конь бледный» (с эпиграфом из Апокалипсиса), а псевдоним, тоже неинтересный, предложила заменить одним из своих, под которым недавно написала статью в «Полярной звезде», журнал, уже прекратившийся. Все это он с радостью принял. Роман мы увезли в Россию и напечатали его в «Русской мысли». Так родился писатель В. Ропшин… к радости многих злых критиков, но к своей собственной, главным образом [123]
В самом начале этого года (1908) Д. С. несколько раз читал отрывки из своего «Павла» у молодого мецената Щукина, который часто бывал у нас. Д. Ф. говорил иногда, что завидует ему: «простая жизнь простого человека», без запросов, довольного немногим. И нас, — от неожиданности, вероятно, — очень поразило, что он вдруг отравился цианистым калием. Да и гражданские похороны, на автомобиле, мы видели в первый раз. Д. Ф. был, кажется, и в крематории, что произвело на него особенно угнетающее впечатление.
В эти, как раз, дни из Петербурга приехал Н. Бердяев, тот самый бывший марксист, с которым я провела в разговорах столько петербургских поздних вечеров, словом — один из «идеалистов», которым мы передали «Новый путь», превращенный ими в «Вопросы жизни».
«Новый путь», как-никак, просуществовал три полных года. А «Вопросы жизни» не протянули и несколько месяцев. Когда Бердяев приехал в Париж, журнала уж давно не было. Это понятно, и не внешние причины виной. Нас соединяла общность идей, — все равно, каких, — а в новом журнале каждый оставался как бы сам по себе.
«Идеализм» был для них лишь этапом, переходной ступенью к религии (которая была тоже переходной ступенью — к церкви). В марксизме — и в церкви только и могли быть соединены такие разные по природе и темпераменту люди, как, например, Булгаков и Бердяев. Пока же шли они по «ступеням» — общности в деле не получилось. Еще до отъезда в Париж оба мы с Д. С. об этом где-то писали. После прекращения журнала и с переходом к «религии» у них вышло несколько сборников. В предисловии к одному из них, последнему, было сказано, что участники объединены «христианским миропониманьем», но по «вопросам второстепенным свободны держаться личных мнений». На деле оказалось, — как я это подчеркнула в обстоятельной статье, что именно в «христианском миропонимании» все участники сборника не только рознятся между собой, но прямо стоят на противоположных позициях: каждая статья противоречит каждой. Точно они друг друга не слышат и друга на друга не смотрят. Опять и это было естественно, пока они не вошли, наконец, в Православную Церковь, где уж разногласиям ни по каким вопросам места нет.
Бердяев, когда в январе 1908 года приехал в Париж, еще не «вошел» в Церковь, но уже не «колебался между идеалом Мадонны и идеалом содомским», как недавно, объявлял себя «христианином», чему мы, за него, очень были рады. Мы стали ежедневно видаться, — у нас или у него. Сестра жены его (он приехал с женой) давно жила в Париже. Мы ее знали, она была замужем за Раппом, русским адвокатом, — эмигрантом ли — не помню.
Однако наши свиданья и новые разговоры с Бердяевым не ладились, и чем дальше — тем меньше. Всех лучше, добрее, я бы сказала — нежнее, — относился к нему Д. С. Д. Ф. ему почему-то не доверял, а может быть, его отталкивала неудержимая страсть Бердяева к полемике, даже в тех случаях, когда она была неуместна.
С женой Бердяева, Лидией Юдифовной, мы тоже часто видались, ее настроение я не понимала, слишком было оно у нее мрачное.
Так все и шло. Понемногу подготовляли мы наш отъезд в Россию, решив быть там не позже лета. Семнадцатого марта я получила письмо от моей сестры с известием, что С. Ив. Мережковский, отец Д. С., очень болен; а на другой день — телеграмму, что он скончался. Умер через 19 лет, день в день, после смерти жены, матери Д. С. Мы в Париже имели о нем сведения только от моих сестер, продолжавших сношения с ним и с братом Сергеем. От самого ж Сергея, да и ни от кого из своей семьи, Д. С. никаких писем не получал.
Я никогда толком не знала, но мне помнится, что за несколько лет до смерти С. Ив. Мережковский отделил детей, положив в банке на имя каждого сына по 80, кажется, тысяч (дочерям он, очевидно, дал что-то раньше, в виде приданого), но с каким-то условием, чуть ли не сохранение капитала неприкосновенным до его смерти. Повторяю, что в точности мне это неизвестно. Знаю только, что в России, в годы после нашего возвращения из Парижа, у Д. С. были деньги в банке, он их не трогал (так как мы хорошо зарабатывали именно в эти годы) и лишь малую часть истратил на покупку какого-то куска земли в любимом своем Крыму, но где не было еще ни дома, ничего. Все лишь предполагалось. Во время мартовской революции 17-го года кто-то посоветовал Д. С. перевести деньги за границу. Против этого восстал Д. Ф., считая такое дело не патриотичным и Д. С. недостойным. Больше речь об этом не поднималась, а в октябре банки были реквизированы и все навсегда пропало.
Первая Дума, когда интеллигенция в Думу было поверила, — оказалась тотчас разогнанной. Вторую разогнали еще скорей. Третья была уж откровенно комедийной. Сестра моя Татьяна писала об усилении репрессий. Она же рассказывала, что в литературных и политических кругах происходят какие-то нелепые и кощунственные сборища, вообще какой-то болезненный хаос.
Нас задерживало в Париже кое-что внешнее — и кое-что внутреннее. Внешнее — это, во-первых, намеченная французская лекция Д. С. в Ecole des Hautes Etudes. (О ней, когда она состоялась, у меня записано только, что Дм. С. читал очень хорошо, а председательствовал V. Bach.) Во-вторых, задерживал нас «Павел I», его перевод и предполагавшееся французское издание (по-русски он еще не вышел, да Д. С. хотел и напечатать его раньше в русских журналах). Кроме того, появились разные соблазнители, уверявшие Д. С., что возможна постановка драмы на какой-нибудь парижской сцене, и устраивавшие для того наши свиданья с будто бы полезными людьми. Д. С. и сам не очень-то в это верил, но так как в России ни о чем подобном нечего было и мечтать, то, когда перевод был готов, не отказывался читать отрывки в тех или других местах. Между прочим, не знаю как, но именно благодаря вопросу о «Павле» кто-то нас познакомил… с L?on Blum’ом. Кажется, Блюм тогда и депутатом еще не был, а какую связь имел он с театром — неизвестно. Было лишь известно, что он очень богат и где-то имеет фабрику шелковых лент.
Мне помнится только наш у него завтрак. Пышная вилла, кажется — недалеко от парка Monceau (точно не знаю). Великолепно сервированный стол, цветы, хрусталь, куча незнакомых нам французов. Жена (которая была у него в тот год), изящно одетая и все-таки незаметная. Я бы наверно помнила, о чем шли разговоры, если бы они были интересны или если бы сам Блюм меня заинтересовал. Но даже характерная наружность его показалась мне ничтожной. Его кот был интереснее. Громадный, ангорский, он появился при конце завтрака, тотчас же властно вскочил на стол и стал медленно прохаживаться между хрустальными рюмками с такой ловкостью, что ни до одного стакана не дотронулся, ни одна рюмка не зазвенела. Мне почему-то подумалось, что если б Леон Блюм родился котом, он наверно с такой же ласковой ловкостью прохаживался бы по чужим столам.
А внутренняя задержка в Париже — это наши друзья — революционеры. Д. С. не сомневался, что революция в России будет, что сделают ее, может быть, вот эти самые революционеры-народники, но что им не хватает религиозного, христианского самосознанья, хотя по существу они к христианству близки. Бунаков, пожалуй, к христианству и был по природе склонен (или к христианской морали), несмотря на свое еврейство. В Савинкове же, как и в других, начиная с Веры Фигнер, ни малейшего христианства пока не замечалось. Мы с В. Фигнер, когда она приходила к нам, ни о чем «божественном» и не заикались. Но вот явится Савинков, скажет с пышностью, что ему — «либо ко Христу, либо в тартарары», и Д. С. верит, идет, глядишь, к нему вечером, один, на что-то в нем, на какое-то просветление надеется…
Конечно, и Д. С. было неприятно (хотя не очень в Савинкове разочаровало), когда в один прекрасный вечер явилась Вера Глебовна, жена, с особенно измученным лицом и сказала, что больше не может, уезжает с детьми в Россию, оставляя «его» новой жене, с которой он и не думал порывать. Нас с Д. Ф. это ничуть не удивило. Но казалось (мне, по крайней мере), что это просто эпизод дурного тона, и если слабость, то именно в известном отношении, в любовном, — где все бывают слабы. В революционную же силу воли Савинкова и я тогда верила. Вообще он мне казался человеком интересным и значительным, интереснее Бунакова. Д. Ф. симпатизировал больше Бунакову, а Савинкова как-то сторонился. Впрочем, все мы тогда воображали, что можем им в чем-то идейно помочь, и когда они нас уговаривали еще остаться, не уезжать, мы на эти уговоры поддавались и все время отъезд откладывали.
Я могла бы нарисовать несколько портретов других тогдашних революционеров-эмигрантов, как Книжник-Ветров (считался анархистом) или старушка Ков-ская, «экс» (участвовавшая в экспроприациях), — да мало ли! Но это не так интересно. Отмечу только, что мы бывали у «вдов» казненных, — они жили тогда вместе, мирно и как-то благородно. Прелестна была одна, не вдова, а невеста не казненного, но погибшего на каторге Сазонова (убийцы Плеве?) — Мария Прокофьева. Хрупкая, нежная, тихоня, «чистейшей прелести чистейший образец», как мы ее называли. Она тоже была в Сибири, — по «царскому делу», — и оттуда бежала. У нее глаза смотрели как-то «по-нездешнему». Напомнили мне глаза Марии Добролюбовой, сестры того старинного, яростного «декабриста», который вдруг, всего «совлекшись», скрылся в русском море сектантства. Та Мария тоже была революционерка, после тюрьмы заболела и рано умерла.
Мог ли Д. С., и как, идейно помочь революционерам — это остается под вопросом. Но что я помогла Савинкову, его писаньям, своей резкой критикой его дебюта, — это скоро выяснилось. Он на лету схватил мои внешние советы и принялся, им следуя, писать роман. С самого начала это было уже сделано иначе и лучше, нежели его «Воспоминанья». Скажу кратко: писал он, конечно, себя, свою революционную жизнь, а идея всего романа — взята из тезисов Д. С. к его лекции «О насилии» (текст тезисов недавно нашелся здесь). Герой романа, несмотря на давящую тяжесть крови, которую проливает, не погиб, пока проливал ее не ради себя, а «во имя» чего-то высшего. И тотчас погиб, духовно и физически, когда убил на дуэли какого-то офицера ради личного интереса, для себя. Роман читался нам по частям, и автор чудесно понимал и воспринимал всякое замечанье. Заглавие, довольно нелепое, я ему переменила, назвав роман «Конь бледный» (с эпиграфом из Апокалипсиса), а псевдоним, тоже неинтересный, предложила заменить одним из своих, под которым недавно написала статью в «Полярной звезде», журнал, уже прекратившийся. Все это он с радостью принял. Роман мы увезли в Россию и напечатали его в «Русской мысли». Так родился писатель В. Ропшин… к радости многих злых критиков, но к своей собственной, главным образом [123]
В самом начале этого года (1908) Д. С. несколько раз читал отрывки из своего «Павла» у молодого мецената Щукина, который часто бывал у нас. Д. Ф. говорил иногда, что завидует ему: «простая жизнь простого человека», без запросов, довольного немногим. И нас, — от неожиданности, вероятно, — очень поразило, что он вдруг отравился цианистым калием. Да и гражданские похороны, на автомобиле, мы видели в первый раз. Д. Ф. был, кажется, и в крематории, что произвело на него особенно угнетающее впечатление.
В эти, как раз, дни из Петербурга приехал Н. Бердяев, тот самый бывший марксист, с которым я провела в разговорах столько петербургских поздних вечеров, словом — один из «идеалистов», которым мы передали «Новый путь», превращенный ими в «Вопросы жизни».
«Новый путь», как-никак, просуществовал три полных года. А «Вопросы жизни» не протянули и несколько месяцев. Когда Бердяев приехал в Париж, журнала уж давно не было. Это понятно, и не внешние причины виной. Нас соединяла общность идей, — все равно, каких, — а в новом журнале каждый оставался как бы сам по себе.
«Идеализм» был для них лишь этапом, переходной ступенью к религии (которая была тоже переходной ступенью — к церкви). В марксизме — и в церкви только и могли быть соединены такие разные по природе и темпераменту люди, как, например, Булгаков и Бердяев. Пока же шли они по «ступеням» — общности в деле не получилось. Еще до отъезда в Париж оба мы с Д. С. об этом где-то писали. После прекращения журнала и с переходом к «религии» у них вышло несколько сборников. В предисловии к одному из них, последнему, было сказано, что участники объединены «христианским миропониманьем», но по «вопросам второстепенным свободны держаться личных мнений». На деле оказалось, — как я это подчеркнула в обстоятельной статье, что именно в «христианском миропонимании» все участники сборника не только рознятся между собой, но прямо стоят на противоположных позициях: каждая статья противоречит каждой. Точно они друг друга не слышат и друга на друга не смотрят. Опять и это было естественно, пока они не вошли, наконец, в Православную Церковь, где уж разногласиям ни по каким вопросам места нет.
Бердяев, когда в январе 1908 года приехал в Париж, еще не «вошел» в Церковь, но уже не «колебался между идеалом Мадонны и идеалом содомским», как недавно, объявлял себя «христианином», чему мы, за него, очень были рады. Мы стали ежедневно видаться, — у нас или у него. Сестра жены его (он приехал с женой) давно жила в Париже. Мы ее знали, она была замужем за Раппом, русским адвокатом, — эмигрантом ли — не помню.
Однако наши свиданья и новые разговоры с Бердяевым не ладились, и чем дальше — тем меньше. Всех лучше, добрее, я бы сказала — нежнее, — относился к нему Д. С. Д. Ф. ему почему-то не доверял, а может быть, его отталкивала неудержимая страсть Бердяева к полемике, даже в тех случаях, когда она была неуместна.
С женой Бердяева, Лидией Юдифовной, мы тоже часто видались, ее настроение я не понимала, слишком было оно у нее мрачное.
Так все и шло. Понемногу подготовляли мы наш отъезд в Россию, решив быть там не позже лета. Семнадцатого марта я получила письмо от моей сестры с известием, что С. Ив. Мережковский, отец Д. С., очень болен; а на другой день — телеграмму, что он скончался. Умер через 19 лет, день в день, после смерти жены, матери Д. С. Мы в Париже имели о нем сведения только от моих сестер, продолжавших сношения с ним и с братом Сергеем. От самого ж Сергея, да и ни от кого из своей семьи, Д. С. никаких писем не получал.
Я никогда толком не знала, но мне помнится, что за несколько лет до смерти С. Ив. Мережковский отделил детей, положив в банке на имя каждого сына по 80, кажется, тысяч (дочерям он, очевидно, дал что-то раньше, в виде приданого), но с каким-то условием, чуть ли не сохранение капитала неприкосновенным до его смерти. Повторяю, что в точности мне это неизвестно. Знаю только, что в России, в годы после нашего возвращения из Парижа, у Д. С. были деньги в банке, он их не трогал (так как мы хорошо зарабатывали именно в эти годы) и лишь малую часть истратил на покупку какого-то куска земли в любимом своем Крыму, но где не было еще ни дома, ничего. Все лишь предполагалось. Во время мартовской революции 17-го года кто-то посоветовал Д. С. перевести деньги за границу. Против этого восстал Д. Ф., считая такое дело не патриотичным и Д. С. недостойным. Больше речь об этом не поднималась, а в октябре банки были реквизированы и все навсегда пропало.