Страница:
Д. С. папизм отрицал, однако без оснований ясных, религиозно-метафизических.
Что касается Ф., — у него все было проще: он отрицал самодержавие огулом, как режим, подавляющий общественную и политическую жизнь страны, и как виновника и войны, и таких событий и расправ, как 9 января.
Нельзя сказать, однако, чтобы и у Д. С., при этих русских событиях, не было определенного беспокойства. Он более внимательно, чем когда-либо, был ими занят. А изучение послеекатерининской эпохи, Павла I и т. д., для следующей работы (он еще не знал, в какой форме она у него выльется) — усиливало его внимание к современным событиям.
Что касается меня, то я, в это лето, вдруг погрузилась в одну мысль, которая сделалась чем-то у меня вроде id?e fixe. Стихийное отношение Ф. к самодержавию (отрицательное) и такое же утверждение революции я признать не могла. Но не могла признать и отношение к самодержавию Д. С. и вообще к государству — которое, думалось мне, может быть, пока что, и лучше, и хуже. Но дело не в этом. Я перескочила в какую-то глубь, и моя id?e fixe была — «тройственное устройство мира». Я не понимала, как можно не понимать такую явную, в глаза бросающуюся, вещь, такую реальную притом, отраженную всегда и в нашем мышлении, во всех наших действиях, больших — до повседневных, в наших чувствах и — в нас самих. Мы тогда так и говорили: 1, 2, 3. Не символически, но конкретно, 1 — не есть ли единство нашей личности, нашего «я»? А наша любовь человеческая к другому «я», так что они, эти «я», — уже 2, а не один (причем единственность каждого не теряется). И далее — выход во «множественность» (3), где не теряются в долженствовании ни 1, ни 2. [117]
Вот за это 3, за общественную идею, у нас и началась борьба с Д. С. Меня поддерживал и Ф. со своей стороны, общую мою идею не отрицающий. Я не помню теперь всех аргументов, которые мы тогда приводили против самого единоличия власти, ничем не ограниченной, одного над множеством, но в моем дневнике тогдашнем записано: «Сегодня, 29 июля, мы долго спорили с Д. С. в березовой аллее. Очень было интересно. В конце концов он с нами согласился и сказал: „Да, самодержавие — от антихриста!“ Я ж, чтоб он помнил, тотчас, вернувшись, записала это на крышке шоколадной коробки.
Но торопиться записывать не было нужды: Д. С. этого не забыл уж больше никогда. И, как обычно в подобных случаях, нашел такие основания, такие аргументы, каких, в то время, да и после, мы бы с Философовым не нашли.
Но больше того.
Я, в моих „наитиях“ (иногда бесполезных, бесплодных для меня, без него, — всегда) говорила ему часто: „Ты слушаешь, но ты извне слушаешь, а ты это подкожно пойми, тогда и возражай!“
Так вот, преследовавшую меня идею об „один — два — три“, — он так понял подкожно, изнутри, что ясно: она, конечно, и была уже в нем, еще не доходя пока до сознания. Он дал ей всю полноту, преобразил ее в самой глубине сердца и ума, сделав из нее религиозную идею всей своей жизни и веры — идею Троицы, пришествия Духа и Третьего Царства, или Завета. Все его работы последних десятилетий имеют эту — и только эту — главную подоснову, главную ведущую идею.
Но вернусь к современности. Мы с Д. С. тогда не пережили еще и первого урока „общественности“.
Этот первый урок ждал нас осенью, когда мы вернулись в Петербург.
События лета — известны: наше поражение в Японии, путешествие министра Витте в Америку, заключение с Японией мира, не очень-то почетного. В Петербурге было неспокойно. Ходили всякие слухи. Девятое января не было забыто, тем не менее, что рабочие круги, после этого случая, были довольно стиснуты.
Интеллигенция, напротив, переживала так называемую „весну“: министр, назначенный на место убитого Плеве, Святополк-Мирский, оказался на него не похожим: интеллигенция этим воспользовалась, начались „банкеты“, ряд банкетов, походящих на митинги. Мы бывали на многих, однажды я сидела за столом рядом с красивой молодой дамой — это была ныне известная Коллонтай, большевистский посол в Швеции. Говорили на этих банкетах речи самые зажигательные. А скоро начались уже не речи, а манифестации на улицах и первые, там же, выстрелы. Тогда и развешено было знаменитое обращение — Трепова, приказ войскам от полицеймейстера: „Патронов не жалеть“ (для манифестантов, вообще для толпы).
В октябре разразилась, наконец, известная, первая в России, всеобщая забастовка. Погасло электричество, приостановились железные дороги. Помню мерцанье свечей у кого-то в квартире, куда повез нас Тернавцев. Но в общем все наши „духовные“ знакомства на это время оборвались, как будто их и не бывало никогда. От всяких же действующих „центров“ мы были в дни этой… полуреволюции далеки и не представляли себе, что будет дальше. По несчастной случайности как раз в эти дни отец Д. С. „генерал“ возвращался из своего очередного путешествия за границу. Поезд остановился, далеко не доезжая станции Петербург, и старик должен был попасть в город на плечах носильщика. Дома ему тоже не посчастливилось: вышел он, как привык, раз на свою прогулку и попал в манифестацию (он жил на Невском), толпа затеснила, затолкала его, притиснула к киоску… едва он выбрался и в этот день уж гулять не пошел.
Длиннейшие манифестации с флагами, с пением, с криками, мы наблюдали из открытых окон нашей квартиры, когда толпы двигались по широкому Литейному проспекту.
Но вот и манифест 17 октября о „неслыханной смуте“ и о созвании Думы.
Что это? Уступки? Конституция?
Говорили, что когда министр Витте уговаривал Николая II дать России конституцию — тот отвечал: „Я ничего не имею против конституции при условии сохранения самодержавия“.
Se non e vero… потому, что манифест в этом духе и был написан. И так большинством тогдашних „революционеров“ и был понят. Шествия с флагами не прекратились — удвоились, так как явились стоявшие за манифест. Начались „митинги“ на улицах. „Обещанные“ свободы все спешили взять явочным порядком. А в Москве, по слухам, скоро подтвердившимся, началась целая битва, со стрельбой, с баррикадами. Один из наших студентов видел близко эту „битву на Пресне“, участвовал в ней, но вовремя удрал в Петербург, где битв таких не было. Полиция и всякая средняя „власть“ тоже не разобралась в происшедшем: а вдруг и правда — свобода и ни демонстрациям, ни митингам не мешала.
Розанов, было спрятавшийся в семейное гнездышко, вылез, стал подходить к „митингам“, и даже написал целую брошюру (писал он все с необыкновенной быстротой, почти как говорил) под названием „Когда начальство ушло“. Брошюра эта, едва начальство „пришло“, опомнившись (что случилось очень невдолге), была запрещена. А когда мы его спрашивали, что он слышал „на митингах“, — он откровенно признавался, что никаких ораторов не слушал, а смотрел и наблюдал, как „курсисточки слушают“ и что есть „прехорошенькие“.
Перемены были, однако, порядочные. Ушел знаменитый Победоносцев. Новый синодский обер-прокурор, если не ошибаюсь — Оболенский, был однажды даже у нас, по поводу какого-то воззвания Синодского, должно быть, которое и вышло, но весьма слабое и еще непонятнее манифеста. (Д. С. тогда сердился, что Оболенский все его вставки почти вычеркнул. Но что-то осталось „Утиши сию кровавую бурю…“.)
У нас было много беспокойной толчеи в это время. И вдруг… да, почти что вдруг — все утихло. Не совсем, потому, что появилось множество новых газет и приехало немало эмигрантов. Среди них — Ленин (мы о нем услышали тогда впервые). Он стал издавать газету „Новая жизнь“. Помню раз — Карташев с этой газетой в руках и в восхищении, что там так твердо пишется „социал-демократия“. Он, Карташев, ничего, конечно, в этих вещах не понимал, а мы уже порядочно стали разбираться. И немедля эту самую „Новую жизнь“ возненавидели, вместе с „эсдеками“ (социал-демократами) за одну скобку взяв и большевиков, и меньшевиков. (И это было правильно.) Старый наш приятель, H. M. Минский-Виленкин, когда-то „гражданский поэт“, потом сотрудник „Мира искусства“, потом участник Собраний, читавший там реферат о „мистической розе на груди церкви“, — он же философ, написавший книгу о „мэонах“, он же и сотрудник, недавний, нашего журнала „Новый путь“ — вдруг (на свою беду) сделался сотрудником ленинской газеты. Когда мы его стали спрашивать — зачем? и что такое с ним случилось — он объяснил нам, что хочет сделать „надстройку“ над марксизмом из собственной, мэонической, религии.
Отлилась ему эта надстройка!
Наши собственные дела, однако, не ждали. Еще с лета, даже летом, началась наша журнальная перестройка. Общее положение было сложно, во-первых — не было средств, и все наши усилия достать где-нибудь денег для продолжения журнала были напрасны. Затем новый наш редактор, Д. Философов, справедливо нашел, что при данных обстоятельствах журнал должен посвящать больше внимания общественно-политическим вопросам, а для этого у нас не имелось ни сотрудников, ни помощников. Перцов ушел окончательно, даже свое издательство передав некоему Пирожкову (который долго потом издавал все сочинения Д. С.). Ушел и секретарь Егоров (бывший секретарь и Собраний, отчеты которых более уже не появлялись). Но тут недавно появился в Петербурге молодой человек, кажется, когда-то политический „пострадавший“, вряд ли особенно поэт, т. е. стихотворец, и чрезвычайно бурного темперамента: характерная его строчка была: „Я хочу, и я буду кричать!“. В моих пародиях он всегда действовал, „рвя на себе волосы“. Мы нашли, что какой он ни на есть, в секретари журнала, пожалуй, и пригоден. Он на такое предложение с удовольствием согласился.
Этим, однако, задача не решалась. Где искать людей, которые могли бы поставить и вести журнал в области общественно-политической. Таких притом, с какими наш журнал не утерял бы совершенно и окончательно первоначального своего облика и главного заданья.
Кроме группы „идеалистов“ (бывших марксистов), не было никого. Что они от марксизма отказались, и плотно, это знали все. Даже больше: они явно склонялись к религии.
И Философов придумал послать нового секретаря, Георгия Чулкова, к этой группе для переговоров: не найдут ли они для себя возможным соединиться с нами для общего ведения журнала „Новый путь“? Они его не могли же не знать, могли, значит, и ответить на это определенно.
Из группы, которую возглавляли тогда С. Булгаков и Н. Бердяев, мы последнего уже знали, но в эти месяцы „идеалисты“ находились где-то на юге, куда к ним и отправился Чулков, заранее в отчаянии и сомнении — удастся ли его миссия.
Миссия удалась, и с книжек осенних политическая часть уже находилась в руках С. Булгакова и людей „иже с ним“. В редакции „Нового пути“, в Саперном переулке, повеяло иным воздухом, сказать по правде — как бы чужим, да и люди, которых привели с собой главные „идеалисты“ — Штильман и др., — тоже казались нам чужими. Розанов совсем скис и в редакцию почти не приходил. А раньше — отовсюду забегал, хоть на минутку.
Д. С., мечтавший о „религиозной общественности“, тоже перестал понимать проводимую реформу и очень охладел к журналу. Уже очень вдолге, когда „идеалисты“ обратились в людей „религиозных“, я где-то написала статью, что на политике С. Булгакова, горячем поклоннике теперь Вл. Соловьева, никак не видно отражения его религиозности, Д. С. сказал: „Разве ты не помнишь, я тебе говорил это в самом начале!“
Мы все, как новички, скромно отдалились тогда от журнала в его „общественной“ части. Нам была предоставлена область литературы и литературной критики. Но скоро и тут начались трения. Из книжки в книжку писала я литературную критику с полной свободой. Бывали статьи резкие (как о Горьком), но это раньше. Для очередной книги, осенней, я написала статью о поэте Блоке, нашем друге и давнем сотруднике (он постоянно писал у нас литературные рецензии). Кажется, это была первая серьезная статья о его стихах — он только что начинал свой расцвет. Подписана статья была моим привычным, уже известным, псевдонимом. И вдруг… один из наших новых журнальных соработников, С. Булгаков, — не пожелал эту статью напечатать. Мы изумились. Почему? Да потому будто бы, что Блок и его стихи — тема недостаточно значительная. Но я не хотела сдаваться, тем более, что резона такого не признавала, ему не верила, хотя настоящий резон мне так и остался не ясен. На моей статье я решила настаивать, — ведь это все-таки еще был „Новый путь“. В конце концов, статью я напечатала, но… без моей подписи. Это последнее условие уже совершенно было и осталось необъяснимым.
Такие трения все умножались, и мы стали подумывать просто передать им журнал. У нас, кстати, уже назревали другие планы. С „идеалистами“ — видно было — нам, пока что, не по пути.
Между тем, с одним из них, с Н. Бердяевым, мы лично очень подружились. Особенно я. Случалось, наши с ним разговоры затягивались „далеко за полночь“. Разговоры больше метафизические, так как от всякой мистики и религии он был еще на порядочном расстоянии. Мистическое чувство он, по его словам, испытал лишь раз, когда где-то в лесу за ним молча ходила неизвестная черная собака. А что касается религии… то он, опять по его собственным словам, все время колебался „между идеалом Мадонны и идеалом содомским“.
Помню, я однажды вышла из терпения и, уже в передней, поздно, кричала ему: „Да вы хотите, чтоб был Бог, или вы не хотите?“
А на следующий вечер он опять приходил и опять начинались наши дружеские споры.
Минский в это время уже висел на волоске в ленинской газете со своими мэоническими надстройками над марксизмом. Но он утешался устройством у себя каких-то странных сборищ, где, в хитонах, водили будто бы хороводы, с песнями, а потом кололи палец невинной еврейке, каплю крови пускали в вино, которое потом и распивали.
Казалось бы, это ему и некстати, и не по годам — такой противный вздор, — но он недавно женился на молоденькой еврейке, Бэле Вилькиной. Она, претенциозная и любившая объявлять себя „декаденткой“, вероятно и толкнула его на это. Кокетливая, она почти влюбила в себя Розанова. Но Розанову, с его тогдашней тягой к иудаизму, нравилось, главное, что это смазливое существо — еврейка… От нас Минский совершенно отошел, и уж, конечно, давно облетела „мистическая роза“, которую он видел „на груди церкви“.
Мы все трое, включая и „редактора“ Философова, все реже бывали в редакции „нашего“ журнала. Однажды мы случайно встретили там из Москвы приехавшего Фондаминского-Бунакова, члена партии соц-революционеров (бывшей „народовольческой“), история которой хорошо известна. Она не основана на марксизме и даже марксизму враждебна по существу.
Молодой и живой Бунаков нам очень понравился. Мы видели его тогда незадолго до „успокоения“, и до его ареста и „дела“ в военном суде, когда он спасся от петли только успев эмигрировать.
Уже в ноябре „успокоение“ стало давать себя чувствовать. Эта зима мне памятна общим угнетенным состоянием, арестами, часто глупыми, и… рядом виселиц. Успокоенье — так успокоенье.
Приезжие с.-д. (марксистская партия соц. — демократы), чуть не тем запахло, сложили чемоданы и ловко опять улизнули в эмиграцию, с Лениным во главе. Почти все сотрудники „Новой“ ленинской „жизни“ так исчезли. А Минский, хотя он успел сделать всего две „надстройки“ в газете, прежде чем Ленин ему твердо отказал, — был арестован. Испугался очень, хотя — напрасно, ничего бы с ним не сделали, таких отпускали с миром. Но поклонницы выкупили его (взяли под залог на свободу, до „окончанья следствия“), а он немедленно убежал за границу, сделавшись вольным и бесцельным эмигрантом.
Русская революция, первой (да, пожалуй, и единственной) целью которой было свержение самодержавия, — не удалась. Самодержавие осталось во всей силе, — подготовка к Думе его только укрепляла. Всякие „свободы“ были пресечены. Общее настроение, как я уже говорила, было подавленное. Д. С. пытался продолжать начатую работу, но атмосфера угнетения плохо действовала и на него. Из нашего сотрудничества с „общественниками“-идеалистами ровно ничего путного не выходило. Д. С. принялся настаивать, чтобы как-нибудь дело выяснить, что журнал, за который в прошлом мы отвечаем, принял какую-то двойственную, неопределенную физиономию, и что если мы и будем далее в нем работать, то уж на других основаниях. К тому же наш секретарь Чулков вполне перешел на сторону новых сотрудников, или новых „редакторов“, и наша роль делалась все более и более фальшивой.
Начались длительные переговоры, течения которых я не помню. Булгаков ни на что не соглашался, и дело кончилось тем, что журнал переходит в их полное владение без ссоры с нами (т. е. мы можем числиться там сотрудниками), но с этим переходом он должен переменить название. Помнится, что это окончательное решение было почему-то принято не в редакции, а в том же Вольно-Экономическом обществе, где мы когда-то слушали Гапона и где мы разговаривали, в антракте какого-то заседания, с Булгаковым.
Декабрьская книжка 1905 г. была последней книжкой „Нового пути“. В январе 1906 г. вышла уже книга журнала „Вопросы жизни“. Новый редактор, новые сотрудники, да и новое помещение редакции. Так мы, полюбовно, расстались с „идеалистами“. Без всякой, повторяю, ссоры, мы бывали у них на редакционных вечерах, числились сотрудниками — номинально, — потому что я по крайней мере (не знаю, писал ли что-нибудь Д. С.) ничего там не писала, перешла больше в брюсовские „Весы“ и в сборники „Северные цветы“, тоже брюсовские, в Москве.
Да в это переходное время никто из нас много не писал, даже Д. С., — он только все еще собирал нужные ему материалы.
Мы были заняты одним личным нашим планом. Дело в том, что еще летом Д. С. высказал раз мысль, что хорошо бы нам троим поехать на год или даже два-три за границу, где мы могли бы сжиться совместно и кое-что узнать новое, годное потом и для дела в России. Д. С. интересовало католичество, и не только оно, а еще и движение „модернизма“, о котором мы что-то слышали глухо, потому что, из-за цензуры, определенные вести о нем до нас не доходили. В этих „неокатоликах“ чуялось нам, однако, что-то интересное. Кроме того, и политическая европейская жизнь Д. С. в последнее время стала интересовать. Философова тоже (он в последнее время был занят вопросами „цезаре-папизма“ и „папо-цезаризма“). Нас всех интересовали и наши русские „революционеры“, находящиеся в эмиграции. Это была, однако, лишь наша мечта, которую мы хотели осуществить когда-нибудь». Но вот теперь, когда разрушилось наше единственное дело, — журнал последнее после разрушения Собраний, и никакого нового, ввиду создавшегося атмосферного удушья, казалось нам, и не предвиделось, — Д. С. сказал, что почему бы нам не совершить задуманного не «когда-нибудь» — а теперь. Так как это было не «путешествие», а мы не «туристы», пребывание наше мы давно наметили не в Италии, а в Париже. Там уже был постоянный издатель Д. С., — Calmann Levy, — там и знали мы кое-кого, бывали раньше, там, кстати, был и русский эмигрантский центр.
Вопрос о моих сестрах, которые не могли, конечно, бросить Академию и ехать с нами, тоже разрешился просто: мы оставляли им нашу квартиру, с вечной нашей няней и всем, что в ней было, а так как для них одних она была слишком велика, то к ним переезжал Карташев, который последнее время очень сблизился с нами и с моими сестрами. Все они трое были вполне в наших с Д. С. идеях. А. Карташев, в это время, был на переломе своей карьеры. В Духовной Академии его уже давно едва терпели, он ждал отставки каждый день, но сам уйти все-таки боялся: как это вдруг он останется ни с чем? Что будет делать? В жизни — без привычных помочей? И лишь тогда решил уйти из Духовной Академии (из которой его все равно бы выставили), когда Философов устроил ему службу в Публичной библиотеке, передав свое же место.
Надо сказать, что Карташева сближало с моими сестрами, кроме общих (наших) идей, еще одно свойство: мои сестры, тогда молодые, и обе очень красивые, были, однако, аскетического типа. Ни одна не помышляла о замужестве, ни в одной не было никогда тени кокетства или чего-нибудь подобного. А тогдашний вид Карташева, похожего, как мы говорили, на Гоголя перед первой панихидой, достаточно свидетельствовал о его монастырской жизни, среди строгих монахов Лавры. Хотя монашеской рясы он не носил, но был даже и у себя в комнате под их контролем. Можно вообразить, как огорчался и возмущался таким уклоном в бессемейность проповедник брака и семьи Розанов! Это о моих сестрах и Карташеве написал он свою длинную статью — целую, кажется, брошюру — под названием «Люди лунного света».
Таким образом, уезжая втроем за границу, мы оставляли в России совместную тройку наших единомышленников. Мы уезжали на неопределенное время, возможно — только на год, не больше двух лет во всяком случае.
«Подождем до ранней весны, — сказал Д. С. — Может быть, увидим еще какие-нибудь перемены. Тогда отложим на следующий год».
Но все шло так же. Вечера в «Вопросах жизни», бесцельная, утомительная суета дома, мои разговоры с Бердяевым… Воскресенья у Розанова потухли. Приехал из Москвы Андрей Белый со своими капризами и новой любовью — к молодой жене Блока, тогда, действительно, прелестной, статной, розовой Любовь Дмитриевне.
Мы стали готовиться к отъезду.
Д. С. заботился о нужных ему книгах — а вдруг не достанешь в Париже? Впрочем, до «Павла I» у него еще было намечено несколько работ, для которых он все заранее приготовил.
Философов уехал раньше нас, в Швейцарию, кажется, где были тогда его мать и сестры, — и раньше на теософский съезд… Матери он уже сказал, что будет жить с нами, и сначала в Париже, откуда в Россию вернется не скоро.
Мы с Д. С. выехали из Петербурга 14 марта. Мало кто знал, что мы уезжаем. Был серенький день с мягким снежком. Помню на платформе розовые, огорченные лица моих сестер, косящие голубые глаза Бори Бугаева (Андрея Белого), да шапку пышных черных волос Бердяева.
Через день мы были в Париже, где уже встретил нас Дима Философов, приготовивший нам помещение около Etoile.
Отсюда начинается особый период нашей жизни, втроем, в Париже.
Он длился, с краткими отлучками из Парижа, — в Бретань, в Нормандию, на Ривьеру или в Германию — около двух с половиной лет, до нашего возвращения в Петербург в июле 1908 года.
Мне хотелось бы скользнуть быстрее по этим годам, но жаль: ведь это был Париж, совсем почти незнакомый нынешним парижанам, да наше, русское, в нем положение было совсем другое, даже эмигрантов, не говоря уже о нас, независимых, не «приютских», какими мы сделались всего 14 лет спустя и поняли, каково жить людям в чужой стране и, главное, своей уже не имеющим.
Тот, давний Париж и наше в нем житье — это будет вторая часть моей записи.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ПАРИЖ 1906–1914
ГЛАВА 1
Что касается Ф., — у него все было проще: он отрицал самодержавие огулом, как режим, подавляющий общественную и политическую жизнь страны, и как виновника и войны, и таких событий и расправ, как 9 января.
Нельзя сказать, однако, чтобы и у Д. С., при этих русских событиях, не было определенного беспокойства. Он более внимательно, чем когда-либо, был ими занят. А изучение послеекатерининской эпохи, Павла I и т. д., для следующей работы (он еще не знал, в какой форме она у него выльется) — усиливало его внимание к современным событиям.
Что касается меня, то я, в это лето, вдруг погрузилась в одну мысль, которая сделалась чем-то у меня вроде id?e fixe. Стихийное отношение Ф. к самодержавию (отрицательное) и такое же утверждение революции я признать не могла. Но не могла признать и отношение к самодержавию Д. С. и вообще к государству — которое, думалось мне, может быть, пока что, и лучше, и хуже. Но дело не в этом. Я перескочила в какую-то глубь, и моя id?e fixe была — «тройственное устройство мира». Я не понимала, как можно не понимать такую явную, в глаза бросающуюся, вещь, такую реальную притом, отраженную всегда и в нашем мышлении, во всех наших действиях, больших — до повседневных, в наших чувствах и — в нас самих. Мы тогда так и говорили: 1, 2, 3. Не символически, но конкретно, 1 — не есть ли единство нашей личности, нашего «я»? А наша любовь человеческая к другому «я», так что они, эти «я», — уже 2, а не один (причем единственность каждого не теряется). И далее — выход во «множественность» (3), где не теряются в долженствовании ни 1, ни 2. [117]
Вот за это 3, за общественную идею, у нас и началась борьба с Д. С. Меня поддерживал и Ф. со своей стороны, общую мою идею не отрицающий. Я не помню теперь всех аргументов, которые мы тогда приводили против самого единоличия власти, ничем не ограниченной, одного над множеством, но в моем дневнике тогдашнем записано: «Сегодня, 29 июля, мы долго спорили с Д. С. в березовой аллее. Очень было интересно. В конце концов он с нами согласился и сказал: „Да, самодержавие — от антихриста!“ Я ж, чтоб он помнил, тотчас, вернувшись, записала это на крышке шоколадной коробки.
Но торопиться записывать не было нужды: Д. С. этого не забыл уж больше никогда. И, как обычно в подобных случаях, нашел такие основания, такие аргументы, каких, в то время, да и после, мы бы с Философовым не нашли.
Но больше того.
Я, в моих „наитиях“ (иногда бесполезных, бесплодных для меня, без него, — всегда) говорила ему часто: „Ты слушаешь, но ты извне слушаешь, а ты это подкожно пойми, тогда и возражай!“
Так вот, преследовавшую меня идею об „один — два — три“, — он так понял подкожно, изнутри, что ясно: она, конечно, и была уже в нем, еще не доходя пока до сознания. Он дал ей всю полноту, преобразил ее в самой глубине сердца и ума, сделав из нее религиозную идею всей своей жизни и веры — идею Троицы, пришествия Духа и Третьего Царства, или Завета. Все его работы последних десятилетий имеют эту — и только эту — главную подоснову, главную ведущую идею.
Но вернусь к современности. Мы с Д. С. тогда не пережили еще и первого урока „общественности“.
Этот первый урок ждал нас осенью, когда мы вернулись в Петербург.
События лета — известны: наше поражение в Японии, путешествие министра Витте в Америку, заключение с Японией мира, не очень-то почетного. В Петербурге было неспокойно. Ходили всякие слухи. Девятое января не было забыто, тем не менее, что рабочие круги, после этого случая, были довольно стиснуты.
Интеллигенция, напротив, переживала так называемую „весну“: министр, назначенный на место убитого Плеве, Святополк-Мирский, оказался на него не похожим: интеллигенция этим воспользовалась, начались „банкеты“, ряд банкетов, походящих на митинги. Мы бывали на многих, однажды я сидела за столом рядом с красивой молодой дамой — это была ныне известная Коллонтай, большевистский посол в Швеции. Говорили на этих банкетах речи самые зажигательные. А скоро начались уже не речи, а манифестации на улицах и первые, там же, выстрелы. Тогда и развешено было знаменитое обращение — Трепова, приказ войскам от полицеймейстера: „Патронов не жалеть“ (для манифестантов, вообще для толпы).
В октябре разразилась, наконец, известная, первая в России, всеобщая забастовка. Погасло электричество, приостановились железные дороги. Помню мерцанье свечей у кого-то в квартире, куда повез нас Тернавцев. Но в общем все наши „духовные“ знакомства на это время оборвались, как будто их и не бывало никогда. От всяких же действующих „центров“ мы были в дни этой… полуреволюции далеки и не представляли себе, что будет дальше. По несчастной случайности как раз в эти дни отец Д. С. „генерал“ возвращался из своего очередного путешествия за границу. Поезд остановился, далеко не доезжая станции Петербург, и старик должен был попасть в город на плечах носильщика. Дома ему тоже не посчастливилось: вышел он, как привык, раз на свою прогулку и попал в манифестацию (он жил на Невском), толпа затеснила, затолкала его, притиснула к киоску… едва он выбрался и в этот день уж гулять не пошел.
Длиннейшие манифестации с флагами, с пением, с криками, мы наблюдали из открытых окон нашей квартиры, когда толпы двигались по широкому Литейному проспекту.
Но вот и манифест 17 октября о „неслыханной смуте“ и о созвании Думы.
Что это? Уступки? Конституция?
Говорили, что когда министр Витте уговаривал Николая II дать России конституцию — тот отвечал: „Я ничего не имею против конституции при условии сохранения самодержавия“.
Se non e vero… потому, что манифест в этом духе и был написан. И так большинством тогдашних „революционеров“ и был понят. Шествия с флагами не прекратились — удвоились, так как явились стоявшие за манифест. Начались „митинги“ на улицах. „Обещанные“ свободы все спешили взять явочным порядком. А в Москве, по слухам, скоро подтвердившимся, началась целая битва, со стрельбой, с баррикадами. Один из наших студентов видел близко эту „битву на Пресне“, участвовал в ней, но вовремя удрал в Петербург, где битв таких не было. Полиция и всякая средняя „власть“ тоже не разобралась в происшедшем: а вдруг и правда — свобода и ни демонстрациям, ни митингам не мешала.
Розанов, было спрятавшийся в семейное гнездышко, вылез, стал подходить к „митингам“, и даже написал целую брошюру (писал он все с необыкновенной быстротой, почти как говорил) под названием „Когда начальство ушло“. Брошюра эта, едва начальство „пришло“, опомнившись (что случилось очень невдолге), была запрещена. А когда мы его спрашивали, что он слышал „на митингах“, — он откровенно признавался, что никаких ораторов не слушал, а смотрел и наблюдал, как „курсисточки слушают“ и что есть „прехорошенькие“.
Перемены были, однако, порядочные. Ушел знаменитый Победоносцев. Новый синодский обер-прокурор, если не ошибаюсь — Оболенский, был однажды даже у нас, по поводу какого-то воззвания Синодского, должно быть, которое и вышло, но весьма слабое и еще непонятнее манифеста. (Д. С. тогда сердился, что Оболенский все его вставки почти вычеркнул. Но что-то осталось „Утиши сию кровавую бурю…“.)
У нас было много беспокойной толчеи в это время. И вдруг… да, почти что вдруг — все утихло. Не совсем, потому, что появилось множество новых газет и приехало немало эмигрантов. Среди них — Ленин (мы о нем услышали тогда впервые). Он стал издавать газету „Новая жизнь“. Помню раз — Карташев с этой газетой в руках и в восхищении, что там так твердо пишется „социал-демократия“. Он, Карташев, ничего, конечно, в этих вещах не понимал, а мы уже порядочно стали разбираться. И немедля эту самую „Новую жизнь“ возненавидели, вместе с „эсдеками“ (социал-демократами) за одну скобку взяв и большевиков, и меньшевиков. (И это было правильно.) Старый наш приятель, H. M. Минский-Виленкин, когда-то „гражданский поэт“, потом сотрудник „Мира искусства“, потом участник Собраний, читавший там реферат о „мистической розе на груди церкви“, — он же философ, написавший книгу о „мэонах“, он же и сотрудник, недавний, нашего журнала „Новый путь“ — вдруг (на свою беду) сделался сотрудником ленинской газеты. Когда мы его стали спрашивать — зачем? и что такое с ним случилось — он объяснил нам, что хочет сделать „надстройку“ над марксизмом из собственной, мэонической, религии.
Отлилась ему эта надстройка!
Наши собственные дела, однако, не ждали. Еще с лета, даже летом, началась наша журнальная перестройка. Общее положение было сложно, во-первых — не было средств, и все наши усилия достать где-нибудь денег для продолжения журнала были напрасны. Затем новый наш редактор, Д. Философов, справедливо нашел, что при данных обстоятельствах журнал должен посвящать больше внимания общественно-политическим вопросам, а для этого у нас не имелось ни сотрудников, ни помощников. Перцов ушел окончательно, даже свое издательство передав некоему Пирожкову (который долго потом издавал все сочинения Д. С.). Ушел и секретарь Егоров (бывший секретарь и Собраний, отчеты которых более уже не появлялись). Но тут недавно появился в Петербурге молодой человек, кажется, когда-то политический „пострадавший“, вряд ли особенно поэт, т. е. стихотворец, и чрезвычайно бурного темперамента: характерная его строчка была: „Я хочу, и я буду кричать!“. В моих пародиях он всегда действовал, „рвя на себе волосы“. Мы нашли, что какой он ни на есть, в секретари журнала, пожалуй, и пригоден. Он на такое предложение с удовольствием согласился.
Этим, однако, задача не решалась. Где искать людей, которые могли бы поставить и вести журнал в области общественно-политической. Таких притом, с какими наш журнал не утерял бы совершенно и окончательно первоначального своего облика и главного заданья.
Кроме группы „идеалистов“ (бывших марксистов), не было никого. Что они от марксизма отказались, и плотно, это знали все. Даже больше: они явно склонялись к религии.
И Философов придумал послать нового секретаря, Георгия Чулкова, к этой группе для переговоров: не найдут ли они для себя возможным соединиться с нами для общего ведения журнала „Новый путь“? Они его не могли же не знать, могли, значит, и ответить на это определенно.
Из группы, которую возглавляли тогда С. Булгаков и Н. Бердяев, мы последнего уже знали, но в эти месяцы „идеалисты“ находились где-то на юге, куда к ним и отправился Чулков, заранее в отчаянии и сомнении — удастся ли его миссия.
Миссия удалась, и с книжек осенних политическая часть уже находилась в руках С. Булгакова и людей „иже с ним“. В редакции „Нового пути“, в Саперном переулке, повеяло иным воздухом, сказать по правде — как бы чужим, да и люди, которых привели с собой главные „идеалисты“ — Штильман и др., — тоже казались нам чужими. Розанов совсем скис и в редакцию почти не приходил. А раньше — отовсюду забегал, хоть на минутку.
Д. С., мечтавший о „религиозной общественности“, тоже перестал понимать проводимую реформу и очень охладел к журналу. Уже очень вдолге, когда „идеалисты“ обратились в людей „религиозных“, я где-то написала статью, что на политике С. Булгакова, горячем поклоннике теперь Вл. Соловьева, никак не видно отражения его религиозности, Д. С. сказал: „Разве ты не помнишь, я тебе говорил это в самом начале!“
Мы все, как новички, скромно отдалились тогда от журнала в его „общественной“ части. Нам была предоставлена область литературы и литературной критики. Но скоро и тут начались трения. Из книжки в книжку писала я литературную критику с полной свободой. Бывали статьи резкие (как о Горьком), но это раньше. Для очередной книги, осенней, я написала статью о поэте Блоке, нашем друге и давнем сотруднике (он постоянно писал у нас литературные рецензии). Кажется, это была первая серьезная статья о его стихах — он только что начинал свой расцвет. Подписана статья была моим привычным, уже известным, псевдонимом. И вдруг… один из наших новых журнальных соработников, С. Булгаков, — не пожелал эту статью напечатать. Мы изумились. Почему? Да потому будто бы, что Блок и его стихи — тема недостаточно значительная. Но я не хотела сдаваться, тем более, что резона такого не признавала, ему не верила, хотя настоящий резон мне так и остался не ясен. На моей статье я решила настаивать, — ведь это все-таки еще был „Новый путь“. В конце концов, статью я напечатала, но… без моей подписи. Это последнее условие уже совершенно было и осталось необъяснимым.
Такие трения все умножались, и мы стали подумывать просто передать им журнал. У нас, кстати, уже назревали другие планы. С „идеалистами“ — видно было — нам, пока что, не по пути.
Между тем, с одним из них, с Н. Бердяевым, мы лично очень подружились. Особенно я. Случалось, наши с ним разговоры затягивались „далеко за полночь“. Разговоры больше метафизические, так как от всякой мистики и религии он был еще на порядочном расстоянии. Мистическое чувство он, по его словам, испытал лишь раз, когда где-то в лесу за ним молча ходила неизвестная черная собака. А что касается религии… то он, опять по его собственным словам, все время колебался „между идеалом Мадонны и идеалом содомским“.
Помню, я однажды вышла из терпения и, уже в передней, поздно, кричала ему: „Да вы хотите, чтоб был Бог, или вы не хотите?“
А на следующий вечер он опять приходил и опять начинались наши дружеские споры.
Минский в это время уже висел на волоске в ленинской газете со своими мэоническими надстройками над марксизмом. Но он утешался устройством у себя каких-то странных сборищ, где, в хитонах, водили будто бы хороводы, с песнями, а потом кололи палец невинной еврейке, каплю крови пускали в вино, которое потом и распивали.
Казалось бы, это ему и некстати, и не по годам — такой противный вздор, — но он недавно женился на молоденькой еврейке, Бэле Вилькиной. Она, претенциозная и любившая объявлять себя „декаденткой“, вероятно и толкнула его на это. Кокетливая, она почти влюбила в себя Розанова. Но Розанову, с его тогдашней тягой к иудаизму, нравилось, главное, что это смазливое существо — еврейка… От нас Минский совершенно отошел, и уж, конечно, давно облетела „мистическая роза“, которую он видел „на груди церкви“.
Мы все трое, включая и „редактора“ Философова, все реже бывали в редакции „нашего“ журнала. Однажды мы случайно встретили там из Москвы приехавшего Фондаминского-Бунакова, члена партии соц-революционеров (бывшей „народовольческой“), история которой хорошо известна. Она не основана на марксизме и даже марксизму враждебна по существу.
Молодой и живой Бунаков нам очень понравился. Мы видели его тогда незадолго до „успокоения“, и до его ареста и „дела“ в военном суде, когда он спасся от петли только успев эмигрировать.
Уже в ноябре „успокоение“ стало давать себя чувствовать. Эта зима мне памятна общим угнетенным состоянием, арестами, часто глупыми, и… рядом виселиц. Успокоенье — так успокоенье.
Приезжие с.-д. (марксистская партия соц. — демократы), чуть не тем запахло, сложили чемоданы и ловко опять улизнули в эмиграцию, с Лениным во главе. Почти все сотрудники „Новой“ ленинской „жизни“ так исчезли. А Минский, хотя он успел сделать всего две „надстройки“ в газете, прежде чем Ленин ему твердо отказал, — был арестован. Испугался очень, хотя — напрасно, ничего бы с ним не сделали, таких отпускали с миром. Но поклонницы выкупили его (взяли под залог на свободу, до „окончанья следствия“), а он немедленно убежал за границу, сделавшись вольным и бесцельным эмигрантом.
Русская революция, первой (да, пожалуй, и единственной) целью которой было свержение самодержавия, — не удалась. Самодержавие осталось во всей силе, — подготовка к Думе его только укрепляла. Всякие „свободы“ были пресечены. Общее настроение, как я уже говорила, было подавленное. Д. С. пытался продолжать начатую работу, но атмосфера угнетения плохо действовала и на него. Из нашего сотрудничества с „общественниками“-идеалистами ровно ничего путного не выходило. Д. С. принялся настаивать, чтобы как-нибудь дело выяснить, что журнал, за который в прошлом мы отвечаем, принял какую-то двойственную, неопределенную физиономию, и что если мы и будем далее в нем работать, то уж на других основаниях. К тому же наш секретарь Чулков вполне перешел на сторону новых сотрудников, или новых „редакторов“, и наша роль делалась все более и более фальшивой.
Начались длительные переговоры, течения которых я не помню. Булгаков ни на что не соглашался, и дело кончилось тем, что журнал переходит в их полное владение без ссоры с нами (т. е. мы можем числиться там сотрудниками), но с этим переходом он должен переменить название. Помнится, что это окончательное решение было почему-то принято не в редакции, а в том же Вольно-Экономическом обществе, где мы когда-то слушали Гапона и где мы разговаривали, в антракте какого-то заседания, с Булгаковым.
Декабрьская книжка 1905 г. была последней книжкой „Нового пути“. В январе 1906 г. вышла уже книга журнала „Вопросы жизни“. Новый редактор, новые сотрудники, да и новое помещение редакции. Так мы, полюбовно, расстались с „идеалистами“. Без всякой, повторяю, ссоры, мы бывали у них на редакционных вечерах, числились сотрудниками — номинально, — потому что я по крайней мере (не знаю, писал ли что-нибудь Д. С.) ничего там не писала, перешла больше в брюсовские „Весы“ и в сборники „Северные цветы“, тоже брюсовские, в Москве.
Да в это переходное время никто из нас много не писал, даже Д. С., — он только все еще собирал нужные ему материалы.
Мы были заняты одним личным нашим планом. Дело в том, что еще летом Д. С. высказал раз мысль, что хорошо бы нам троим поехать на год или даже два-три за границу, где мы могли бы сжиться совместно и кое-что узнать новое, годное потом и для дела в России. Д. С. интересовало католичество, и не только оно, а еще и движение „модернизма“, о котором мы что-то слышали глухо, потому что, из-за цензуры, определенные вести о нем до нас не доходили. В этих „неокатоликах“ чуялось нам, однако, что-то интересное. Кроме того, и политическая европейская жизнь Д. С. в последнее время стала интересовать. Философова тоже (он в последнее время был занят вопросами „цезаре-папизма“ и „папо-цезаризма“). Нас всех интересовали и наши русские „революционеры“, находящиеся в эмиграции. Это была, однако, лишь наша мечта, которую мы хотели осуществить когда-нибудь». Но вот теперь, когда разрушилось наше единственное дело, — журнал последнее после разрушения Собраний, и никакого нового, ввиду создавшегося атмосферного удушья, казалось нам, и не предвиделось, — Д. С. сказал, что почему бы нам не совершить задуманного не «когда-нибудь» — а теперь. Так как это было не «путешествие», а мы не «туристы», пребывание наше мы давно наметили не в Италии, а в Париже. Там уже был постоянный издатель Д. С., — Calmann Levy, — там и знали мы кое-кого, бывали раньше, там, кстати, был и русский эмигрантский центр.
Вопрос о моих сестрах, которые не могли, конечно, бросить Академию и ехать с нами, тоже разрешился просто: мы оставляли им нашу квартиру, с вечной нашей няней и всем, что в ней было, а так как для них одних она была слишком велика, то к ним переезжал Карташев, который последнее время очень сблизился с нами и с моими сестрами. Все они трое были вполне в наших с Д. С. идеях. А. Карташев, в это время, был на переломе своей карьеры. В Духовной Академии его уже давно едва терпели, он ждал отставки каждый день, но сам уйти все-таки боялся: как это вдруг он останется ни с чем? Что будет делать? В жизни — без привычных помочей? И лишь тогда решил уйти из Духовной Академии (из которой его все равно бы выставили), когда Философов устроил ему службу в Публичной библиотеке, передав свое же место.
Надо сказать, что Карташева сближало с моими сестрами, кроме общих (наших) идей, еще одно свойство: мои сестры, тогда молодые, и обе очень красивые, были, однако, аскетического типа. Ни одна не помышляла о замужестве, ни в одной не было никогда тени кокетства или чего-нибудь подобного. А тогдашний вид Карташева, похожего, как мы говорили, на Гоголя перед первой панихидой, достаточно свидетельствовал о его монастырской жизни, среди строгих монахов Лавры. Хотя монашеской рясы он не носил, но был даже и у себя в комнате под их контролем. Можно вообразить, как огорчался и возмущался таким уклоном в бессемейность проповедник брака и семьи Розанов! Это о моих сестрах и Карташеве написал он свою длинную статью — целую, кажется, брошюру — под названием «Люди лунного света».
Таким образом, уезжая втроем за границу, мы оставляли в России совместную тройку наших единомышленников. Мы уезжали на неопределенное время, возможно — только на год, не больше двух лет во всяком случае.
«Подождем до ранней весны, — сказал Д. С. — Может быть, увидим еще какие-нибудь перемены. Тогда отложим на следующий год».
Но все шло так же. Вечера в «Вопросах жизни», бесцельная, утомительная суета дома, мои разговоры с Бердяевым… Воскресенья у Розанова потухли. Приехал из Москвы Андрей Белый со своими капризами и новой любовью — к молодой жене Блока, тогда, действительно, прелестной, статной, розовой Любовь Дмитриевне.
Мы стали готовиться к отъезду.
Д. С. заботился о нужных ему книгах — а вдруг не достанешь в Париже? Впрочем, до «Павла I» у него еще было намечено несколько работ, для которых он все заранее приготовил.
Философов уехал раньше нас, в Швейцарию, кажется, где были тогда его мать и сестры, — и раньше на теософский съезд… Матери он уже сказал, что будет жить с нами, и сначала в Париже, откуда в Россию вернется не скоро.
Мы с Д. С. выехали из Петербурга 14 марта. Мало кто знал, что мы уезжаем. Был серенький день с мягким снежком. Помню на платформе розовые, огорченные лица моих сестер, косящие голубые глаза Бори Бугаева (Андрея Белого), да шапку пышных черных волос Бердяева.
Через день мы были в Париже, где уже встретил нас Дима Философов, приготовивший нам помещение около Etoile.
Отсюда начинается особый период нашей жизни, втроем, в Париже.
Он длился, с краткими отлучками из Парижа, — в Бретань, в Нормандию, на Ривьеру или в Германию — около двух с половиной лет, до нашего возвращения в Петербург в июле 1908 года.
Мне хотелось бы скользнуть быстрее по этим годам, но жаль: ведь это был Париж, совсем почти незнакомый нынешним парижанам, да наше, русское, в нем положение было совсем другое, даже эмигрантов, не говоря уже о нас, независимых, не «приютских», какими мы сделались всего 14 лет спустя и поняли, каково жить людям в чужой стране и, главное, своей уже не имеющим.
Тот, давний Париж и наше в нем житье — это будет вторая часть моей записи.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ПАРИЖ 1906–1914
ГЛАВА 1
Какая весна! Нет, пред-весна, это часто в Париже. Кажется, что с зимой покончено, вот-вот начнутся летние жары. Но это обман: деревья еще голы, и фиакры не меняют кареток на открытые пролетки. Еще вернутся холода и — «жибулэ».
Помню темные, желтые ночи на балконе нашего отеля на Елисейских Полях. Вверху — ясное, бархатное небо в звездах. Внизу — вся Avenue сверкает огнями и полна нежным переливчатым звуком бубенчиков бесконечных фиакров. Как пахнет весенний воздух! А ведь там, где мы были почти что третьего дня… Там «мороз на берегах Невы!»
Париж, хотя мы после первого путешествия, к Плещееву, видели его много раз, в эти дни кажется нам новым: ведь мы не путешествуем, мы приехали сюда «жить!».
Очень скоро нашли мы и квартиру. Мечтая о Париже, мы ее почему-то воображали в Пасси. Но наша новая квартира оказалась в Auteuil, на тихой улице Th?ophile Cautier, в самом начале этой, тогда новой улицы, в только что отстроенном доме. Квартира хорошая, большая, с балконами на все стороны: на улицу, прямо на деревья и на пустырь, отделявший нас от улицы La Fontaine, а из holl — на парижский простор с Эйфелевой башней и с громадным, поднебесным колесом, оставшимся от последней выставки.
Просторность квартиры нас прельщала, каждый мог жить, насколько хотел, отдельно, а цена ее показалась нам, привыкшим считать на рубли, совсем подходящей: 1200 р. в год. Положим, рублей-то у нас в этот первый год было не много. Ведь в Петербурге оставались мои сестры, другая квартира… Мы бы, конечно, не могли и думать о поездке, если б работы и книги Д. С. последних годов не дали нам такой возможности: за годы 1903 — 04 Д. С. выпустил у Перцова, у Пирожкова и в некоторых других издательствах несколько сборников статей, — он их писал во время приготовления к большой работе. Иные книги имели — сравнительный — успех, Пирожков платил исправно (впоследствии выяснилось, что он еще и обманул Д. С. на много тысяч, издав тройное количество экземпляров). Я тоже издала несколько книг и много писала в московском издательстве.
Д. С. теперь печатали в журналах чаще, имя его понемногу росло, хотя он все-таки шел против общего течения (или стояния), и его статьи, вроде «Грядущего хама», вызывали самые разнородные отклики.
Недостаток рублей дал себя знать, когда обширную нашу квартиру, пустую, пришлось чем-то заполнить. Но мы не смутились. Прежде всего купили три письменных стола. Затем уж постели. А затем… ну, затем остальное можно было приобретать понемногу, постепенно, и самое дешевое. Так появилась у нас соломенная мебель, стоившая тогда гроши. Сколько книг перечитал Д. С. на своей «дачной» кушетке! А сколько написал на письменном столе, том самом, на котором я сейчас пишу эти строки!
Остальное обзаведенье — под стать. Пришлось еще заказать большой деревянный стол для громадного нашего салона, совсем уж пустого. Но все было новенькое, чистое, приятное, о роскоши же мы не заботились.
Помню темные, желтые ночи на балконе нашего отеля на Елисейских Полях. Вверху — ясное, бархатное небо в звездах. Внизу — вся Avenue сверкает огнями и полна нежным переливчатым звуком бубенчиков бесконечных фиакров. Как пахнет весенний воздух! А ведь там, где мы были почти что третьего дня… Там «мороз на берегах Невы!»
Париж, хотя мы после первого путешествия, к Плещееву, видели его много раз, в эти дни кажется нам новым: ведь мы не путешествуем, мы приехали сюда «жить!».
Очень скоро нашли мы и квартиру. Мечтая о Париже, мы ее почему-то воображали в Пасси. Но наша новая квартира оказалась в Auteuil, на тихой улице Th?ophile Cautier, в самом начале этой, тогда новой улицы, в только что отстроенном доме. Квартира хорошая, большая, с балконами на все стороны: на улицу, прямо на деревья и на пустырь, отделявший нас от улицы La Fontaine, а из holl — на парижский простор с Эйфелевой башней и с громадным, поднебесным колесом, оставшимся от последней выставки.
Просторность квартиры нас прельщала, каждый мог жить, насколько хотел, отдельно, а цена ее показалась нам, привыкшим считать на рубли, совсем подходящей: 1200 р. в год. Положим, рублей-то у нас в этот первый год было не много. Ведь в Петербурге оставались мои сестры, другая квартира… Мы бы, конечно, не могли и думать о поездке, если б работы и книги Д. С. последних годов не дали нам такой возможности: за годы 1903 — 04 Д. С. выпустил у Перцова, у Пирожкова и в некоторых других издательствах несколько сборников статей, — он их писал во время приготовления к большой работе. Иные книги имели — сравнительный — успех, Пирожков платил исправно (впоследствии выяснилось, что он еще и обманул Д. С. на много тысяч, издав тройное количество экземпляров). Я тоже издала несколько книг и много писала в московском издательстве.
Д. С. теперь печатали в журналах чаще, имя его понемногу росло, хотя он все-таки шел против общего течения (или стояния), и его статьи, вроде «Грядущего хама», вызывали самые разнородные отклики.
Недостаток рублей дал себя знать, когда обширную нашу квартиру, пустую, пришлось чем-то заполнить. Но мы не смутились. Прежде всего купили три письменных стола. Затем уж постели. А затем… ну, затем остальное можно было приобретать понемногу, постепенно, и самое дешевое. Так появилась у нас соломенная мебель, стоившая тогда гроши. Сколько книг перечитал Д. С. на своей «дачной» кушетке! А сколько написал на письменном столе, том самом, на котором я сейчас пишу эти строки!
Остальное обзаведенье — под стать. Пришлось еще заказать большой деревянный стол для громадного нашего салона, совсем уж пустого. Но все было новенькое, чистое, приятное, о роскоши же мы не заботились.