Страница:
Простите, что я вас так задержал.
В. А. Злобин: И. И. Бунаков в своей речи о русской интеллигенции как о духовном ордене, исходит из положения, что русская интеллигенция и русский народ как бы два разных, духовно друг с другом несообщающихся, мира. И хотя оратор прямо своего отношения к этой разобщенности не высказывает, однако, ясно, что ничего рокового он в ней не видел и не видит. Напротив, она ему кажется естественной и необходимой: она обуславливает существование ордена. Он мог существовать только соблюдая известную внутреннюю дистанцию между собой и народом. Может быть, так оно и было необходимо, но отношение к этому Бунакова, на мой взгляд, несколько поверхностное, не доходящее до нужной глубины, не трагическое. А вопрос об отношении между русской интеллигенцией и русским народом — один из самых трагических в истории. Во всяком случае, ни один вопрос так кроваво еще не разрешался, как этот. Русский народ, частью изгнав, частью уничтожив интеллигенцию, как бы сам себя обезглавил. Подводить сейчас этому итог с высоты птичьего полета, как делает Бунаков, я просто не решаюсь, не имею сил взлететь за ним «на ту высокую гору, где роза без шипов цветет». Позвольте поэтому остаться на земле, хотя бы в виде отрубленной головы, которая, кстати, ничего не забыла и даже кое-чему за это время научилась.
Между прочим, она поняла, что «целостное миросозерцание», единственно отвечающее требованиям настоящего момента, единственно его достойное, менее всего походит на розу без шипов, а скорее, если уж сравнивать, на терновый венец. На голове же у Бунакова, даже не эсеровская шляпа бывшего русского террориста, а европейский пробковый шлем — «Здравствуй и прощай» — с предохранительной вентиляцией от мигрени. Поэтому лучше пока помолчим о целостном миросозерцании.
Но вот о чем несколько слов сказать следует: если из ордена русской интеллигенции могли выйти большевики, то, очевидно, в самой его сердцевине, была червоточина. И я боюсь, что червяк, а может быть, даже и нечто похуже, нечто более страшное, завелся и здесь, в эмиграции, в частности, в «Современных Записках». Да простит мне Марк Веньяминович, что я их тревожу. Но как о них не говорить? Ведь это единственный русский журнал на всем свете. Как не предъявлять к нему самые строгие требования? Он собирает русскую культуру; это, конечно, нельзя не приветствовать. Но не повторяет ли журнал основную ошибку интеллигентского ордена, не обезличивает ли он свободу? Для него она, — я все больше убеждаюсь, — лишь отвлеченная идея, не имеющая никакого внутреннего положительного содержания, нечто вроде пустого мешка, который можно набить чем угодно, и куда, увы, попало уже немало дряни. Нас такой «свободой» не соблазнишь. Мы на опыте убедились, что нет ничего разрушительнее отвлеченных идей; бесплотная, бескровная идея свободы высосала нас, буквально, как вампир. Поэтому, когда Бунаков расправляет крылья, мне хочется спрятаться куда-нибудь подальше, зарыться в землю: знаю я чего эти взлеты стоят! И мы уже достаточно потеряли крови, чтобы служить тому бледному чудовищу, которое ныне воспитывают в своем мешке «Современные Записки».
М. Цетлин: Мне пришлось как-то слышать парадоксальные слова: «культурная столица России теперь в Париже». Если бы такое убеждение было распространенным среди нас — это говорило бы об эмигрантской гордыне. Но эмиграция страдает совсем не гордыней, а излишним самоуничижением. Вспомните, как стремятся теперь все «стоять лицом к России». О смысле этого модного выражения я и хочу сказать несколько слов. В этой фразе есть, мне кажется, какое-то недоразумение, противоречие. Нельзя стоять ни лицом, ни спиной к России, как нельзя стоять лицом или спиной, к самому себе. Каждый русский есть Россия. Россия это миллионы русских, с их прошлым и настоящим. Из бесконечных устремлений этих миллионов слагается то, что есть Россия. Пора бы перестать и нам самим и нашим врагам твердить, что мы «народ, да не тот». Пора начать относиться к себе с самоуважением и выработать некий эмигрантский «Габеас Корпус». Пусть мы часть России, попавшая в трудное, трагическое положение. Но и Советская Россия тоже находится в трагическом положении. Мы физически лишены родины, почвы. Они лишены свободы… Кому хуже? Обоим. Оставим лучше этот спор между хромыми и глухими, о том, кому хуже… Правда «нас» только миллион, а «их» миллионы. Но иногда, в жизни народа даже единицы ценнее миллионов.
Быть против большинства своего народа, еще беда не большая, если чувствуешь свою правду. Да и неизвестно еще, за кем большинство в России, известно только, за кем сила. Вспомним Чаадаева, который сомневался в своем народе. Кто более русский, более Россия, он или Николай Первый, который объявил его за это сумасшедшим? Я уже говорил, что отсутствие у нас родины-земли, родины-почвы, очень печально. Понятно, природа и материальное существование народа неотделимы от его духовной жизни. Но не надо впадать в крайний географический материализм, которым грешат евразийцы. И вне родной почвы возможны духовная жизнь и творчество. Я не буду входить в конкретную оценку того, что мы, эмигранты, создали. Укажу на то, что не только в литературе, но и в области общественной мысли в эмиграции было много ценных исканий и творчества… Так, хотя бы евразийство, о котором я упоминал, представляется мне при всей своей спорности очень интересным общественно-философским построением. В России же общественно-политической мысли не существует. В том, что эмиграция творчески жива и жизненна, нет в сущности ничего удивительного. В истории мы знаем много аналогичных примеров. Вспомним эмиграцию царского времени, многочисленные национальные эмиграции. Вспомним, как английские пуритане, покинув родину, сумели привить свой пуританизм новой родине — Америке. Вспомним, наконец, целый народ-эмигрант, народ еврейский, народ, который лишился своей почвы, своей географической родины, но не оскудел духовно. И этот народ, во время молитвы, буквально «стоял лицом» к Иерусалиму. Так и эмигрант Мицкевич стоял лицом к своей духовной, мессианистической Варшаве. Но они умели не смешивать истинного Иерусалима, истинной Варшавы с теми конкретными городами, где распоряжались турки или жандармы. Так и мы должны, стоя «лицом к России», уметь отделять ее от ее насильников. Если говорить образно, то Россия напоминает мне теперь огромного и полного сил человека, перенесшего тяжелую болезнь и медленно от этой болезни оправляющегося. Но этому человеку заткнули рот и связали руки. У него нет голоса, а рядом с ним граммофон оглушительно играет «Интернационал». Надо не податься искушению принять граммофонную пластинку за голос России, надо попытаться стать голосом России. Будем избегать греха гордыни, не будем думать, что мы соль земли. Нет, мы соль без земли и все же есть в нас соленость и мы не должны ее потерять. Между Россией и эмиграцией есть, я верю, духовное взаимодействие, незримый «эндосмос-экзосмос». В этом смысле мы должны быть обращены «лицом к России».
Н. А. Оцуп: И. И. Фондаминский затронул вопрос очень важный и очень соблазнительный.
Неясно только, о каком целостном миросозерцании он говорит: о будущем всероссийском, о нынешнем всеэмигрантском или о личном миросозерцании каждого из нас?
Мне кажется, что серьезно говорить можно только о последнем.
И. И. Фондаминского восхищает евразийство не потому, что оно хорошо, а потому что оно похоже на целостное миросозерцание.
Но разве это сходство не самое печальное в евразийстве? Разве именно эта нескромная претензия наспех ответить на все вопросы мироздания и на все малейшие сомнения современности не компрометирует всю группу евразийцев?
Повторять их ошибки незачем, лучше идти путем обратным — отказаться от громких слов и признать поиски целостного миросозерцания тем, чем они всегда были: трагическим уделом каждого отдельного человека.
Наши объединения, вроде «Зеленой Лампы», могут случайно облегчить эти поиски, но цель таких объединений должна быть несравненно более скромной.
Невозможно решать сообща то, что познается каждым в отдельности путем глубоко личных разочарований и глубоко личных приобретений. Сообща можно только делиться результатами личных поисков.
Здесь говорилось об искусстве тоже, как об одном из слагаемых целостного миросозерцания.
С этим легче согласиться.
Искусство не может считать себя самоцелью. Если настоящий поэт говорит об «искусстве для искусства», то делает он это чаще всего из скромности. В глубине души он должен верить, что в поэзии какой-то «чистый пламень пожирает несовершенство „бытия“».
Без этого убеждения, быть может, и похожего на самообман, поэт никогда не мог бы подняться на ту вышину, где находится источник любого целостного миросозерцания.
После этих слов мне легче еще раз вернуться к призыву И. И. Фондаминского. Не послужит ли ему вся история поэзии примером того, что к целостному миросозерцанию надо идти обходным путем, а не прямым?
Ведь поэт обычно исходит в своем творчестве от неведения, а не от знания. Только вопрошая и находя приблизительные ответы, он медленно и постепенно создает свое понимание мира.
Беседа V
В. А. Злобин: И. И. Бунаков в своей речи о русской интеллигенции как о духовном ордене, исходит из положения, что русская интеллигенция и русский народ как бы два разных, духовно друг с другом несообщающихся, мира. И хотя оратор прямо своего отношения к этой разобщенности не высказывает, однако, ясно, что ничего рокового он в ней не видел и не видит. Напротив, она ему кажется естественной и необходимой: она обуславливает существование ордена. Он мог существовать только соблюдая известную внутреннюю дистанцию между собой и народом. Может быть, так оно и было необходимо, но отношение к этому Бунакова, на мой взгляд, несколько поверхностное, не доходящее до нужной глубины, не трагическое. А вопрос об отношении между русской интеллигенцией и русским народом — один из самых трагических в истории. Во всяком случае, ни один вопрос так кроваво еще не разрешался, как этот. Русский народ, частью изгнав, частью уничтожив интеллигенцию, как бы сам себя обезглавил. Подводить сейчас этому итог с высоты птичьего полета, как делает Бунаков, я просто не решаюсь, не имею сил взлететь за ним «на ту высокую гору, где роза без шипов цветет». Позвольте поэтому остаться на земле, хотя бы в виде отрубленной головы, которая, кстати, ничего не забыла и даже кое-чему за это время научилась.
Между прочим, она поняла, что «целостное миросозерцание», единственно отвечающее требованиям настоящего момента, единственно его достойное, менее всего походит на розу без шипов, а скорее, если уж сравнивать, на терновый венец. На голове же у Бунакова, даже не эсеровская шляпа бывшего русского террориста, а европейский пробковый шлем — «Здравствуй и прощай» — с предохранительной вентиляцией от мигрени. Поэтому лучше пока помолчим о целостном миросозерцании.
Но вот о чем несколько слов сказать следует: если из ордена русской интеллигенции могли выйти большевики, то, очевидно, в самой его сердцевине, была червоточина. И я боюсь, что червяк, а может быть, даже и нечто похуже, нечто более страшное, завелся и здесь, в эмиграции, в частности, в «Современных Записках». Да простит мне Марк Веньяминович, что я их тревожу. Но как о них не говорить? Ведь это единственный русский журнал на всем свете. Как не предъявлять к нему самые строгие требования? Он собирает русскую культуру; это, конечно, нельзя не приветствовать. Но не повторяет ли журнал основную ошибку интеллигентского ордена, не обезличивает ли он свободу? Для него она, — я все больше убеждаюсь, — лишь отвлеченная идея, не имеющая никакого внутреннего положительного содержания, нечто вроде пустого мешка, который можно набить чем угодно, и куда, увы, попало уже немало дряни. Нас такой «свободой» не соблазнишь. Мы на опыте убедились, что нет ничего разрушительнее отвлеченных идей; бесплотная, бескровная идея свободы высосала нас, буквально, как вампир. Поэтому, когда Бунаков расправляет крылья, мне хочется спрятаться куда-нибудь подальше, зарыться в землю: знаю я чего эти взлеты стоят! И мы уже достаточно потеряли крови, чтобы служить тому бледному чудовищу, которое ныне воспитывают в своем мешке «Современные Записки».
М. Цетлин: Мне пришлось как-то слышать парадоксальные слова: «культурная столица России теперь в Париже». Если бы такое убеждение было распространенным среди нас — это говорило бы об эмигрантской гордыне. Но эмиграция страдает совсем не гордыней, а излишним самоуничижением. Вспомните, как стремятся теперь все «стоять лицом к России». О смысле этого модного выражения я и хочу сказать несколько слов. В этой фразе есть, мне кажется, какое-то недоразумение, противоречие. Нельзя стоять ни лицом, ни спиной к России, как нельзя стоять лицом или спиной, к самому себе. Каждый русский есть Россия. Россия это миллионы русских, с их прошлым и настоящим. Из бесконечных устремлений этих миллионов слагается то, что есть Россия. Пора бы перестать и нам самим и нашим врагам твердить, что мы «народ, да не тот». Пора начать относиться к себе с самоуважением и выработать некий эмигрантский «Габеас Корпус». Пусть мы часть России, попавшая в трудное, трагическое положение. Но и Советская Россия тоже находится в трагическом положении. Мы физически лишены родины, почвы. Они лишены свободы… Кому хуже? Обоим. Оставим лучше этот спор между хромыми и глухими, о том, кому хуже… Правда «нас» только миллион, а «их» миллионы. Но иногда, в жизни народа даже единицы ценнее миллионов.
Быть против большинства своего народа, еще беда не большая, если чувствуешь свою правду. Да и неизвестно еще, за кем большинство в России, известно только, за кем сила. Вспомним Чаадаева, который сомневался в своем народе. Кто более русский, более Россия, он или Николай Первый, который объявил его за это сумасшедшим? Я уже говорил, что отсутствие у нас родины-земли, родины-почвы, очень печально. Понятно, природа и материальное существование народа неотделимы от его духовной жизни. Но не надо впадать в крайний географический материализм, которым грешат евразийцы. И вне родной почвы возможны духовная жизнь и творчество. Я не буду входить в конкретную оценку того, что мы, эмигранты, создали. Укажу на то, что не только в литературе, но и в области общественной мысли в эмиграции было много ценных исканий и творчества… Так, хотя бы евразийство, о котором я упоминал, представляется мне при всей своей спорности очень интересным общественно-философским построением. В России же общественно-политической мысли не существует. В том, что эмиграция творчески жива и жизненна, нет в сущности ничего удивительного. В истории мы знаем много аналогичных примеров. Вспомним эмиграцию царского времени, многочисленные национальные эмиграции. Вспомним, как английские пуритане, покинув родину, сумели привить свой пуританизм новой родине — Америке. Вспомним, наконец, целый народ-эмигрант, народ еврейский, народ, который лишился своей почвы, своей географической родины, но не оскудел духовно. И этот народ, во время молитвы, буквально «стоял лицом» к Иерусалиму. Так и эмигрант Мицкевич стоял лицом к своей духовной, мессианистической Варшаве. Но они умели не смешивать истинного Иерусалима, истинной Варшавы с теми конкретными городами, где распоряжались турки или жандармы. Так и мы должны, стоя «лицом к России», уметь отделять ее от ее насильников. Если говорить образно, то Россия напоминает мне теперь огромного и полного сил человека, перенесшего тяжелую болезнь и медленно от этой болезни оправляющегося. Но этому человеку заткнули рот и связали руки. У него нет голоса, а рядом с ним граммофон оглушительно играет «Интернационал». Надо не податься искушению принять граммофонную пластинку за голос России, надо попытаться стать голосом России. Будем избегать греха гордыни, не будем думать, что мы соль земли. Нет, мы соль без земли и все же есть в нас соленость и мы не должны ее потерять. Между Россией и эмиграцией есть, я верю, духовное взаимодействие, незримый «эндосмос-экзосмос». В этом смысле мы должны быть обращены «лицом к России».
Н. А. Оцуп: И. И. Фондаминский затронул вопрос очень важный и очень соблазнительный.
Неясно только, о каком целостном миросозерцании он говорит: о будущем всероссийском, о нынешнем всеэмигрантском или о личном миросозерцании каждого из нас?
Мне кажется, что серьезно говорить можно только о последнем.
И. И. Фондаминского восхищает евразийство не потому, что оно хорошо, а потому что оно похоже на целостное миросозерцание.
Но разве это сходство не самое печальное в евразийстве? Разве именно эта нескромная претензия наспех ответить на все вопросы мироздания и на все малейшие сомнения современности не компрометирует всю группу евразийцев?
Повторять их ошибки незачем, лучше идти путем обратным — отказаться от громких слов и признать поиски целостного миросозерцания тем, чем они всегда были: трагическим уделом каждого отдельного человека.
Наши объединения, вроде «Зеленой Лампы», могут случайно облегчить эти поиски, но цель таких объединений должна быть несравненно более скромной.
Невозможно решать сообща то, что познается каждым в отдельности путем глубоко личных разочарований и глубоко личных приобретений. Сообща можно только делиться результатами личных поисков.
Здесь говорилось об искусстве тоже, как об одном из слагаемых целостного миросозерцания.
С этим легче согласиться.
Искусство не может считать себя самоцелью. Если настоящий поэт говорит об «искусстве для искусства», то делает он это чаще всего из скромности. В глубине души он должен верить, что в поэзии какой-то «чистый пламень пожирает несовершенство „бытия“».
Без этого убеждения, быть может, и похожего на самообман, поэт никогда не мог бы подняться на ту вышину, где находится источник любого целостного миросозерцания.
После этих слов мне легче еще раз вернуться к призыву И. И. Фондаминского. Не послужит ли ему вся история поэзии примером того, что к целостному миросозерцанию надо идти обходным путем, а не прямым?
Ведь поэт обычно исходит в своем творчестве от неведения, а не от знания. Только вопрошая и находя приблизительные ответы, он медленно и постепенно создает свое понимание мира.
Беседа V
ЕСТЬ ЛИ ЦЕЛЬ У ПОЭЗИИ?
Председатель г. Иванов: Объявляю заседание «Зеленой Лампы» открытым. Слово предоставляется Г. В. Адамовичу.
Г. В. Адамович: Я думаю, все присутствующие понимают, что наша сегодняшняя тема очень широка. Ее надо сузить. Я буду говорить о поэзии и о том, есть ли цель у поэзии (только в одной плоскости, может быть, самой поверхностной, самой элементарной), — о месте поэзии в жизни.
Я принужден буду говорить отрывочно и кратко, потому что иначе у меня не хватило бы времени и наша беседа превратилась бы в один доклад. Начну с фразы, которую я недавно вспомнил из «Воскресения» Толстого: человек вырабатывает убеждения, которые оправдывают его жизнь. Это имеет некоторое отношение к нашей сегодняшней теме. Люди любят поэзию, а если они даже ее и не любят, то считают, что ее любить надо; они смотрят с завистью, снизу вверх, на людей которым поэзия что-то дает, во всяком случае, они относятся к ней, в массе как к делу полезному, к делу нужному, делу достойному общественной поддержки; и так как люди по природе своей склонны искать во всем порядка, смысла, то они давно уже ищут, чему служит поэзия, на что она нужна, куда она ведет, какая ее цель? Есть множество представлений о поэзии, но почти все исходят из одной предпосылки, из предпосылки, что сейчас поэзия в упадке, потому что какую бы мы цель сейчас ни поставили поэзии, какую бы мы концепцию о ней не создали — применительно к современному положению поэта, поэзия не оправдывает созданных о ней представлений. Не стоит упоминать о встречающихся во всех учебниках определениях роли поэзии; говорится в них о том, что поэзия должна отражать эпоху. Хотя кому это нужно? Говорится, что поэзия учит красоте и добру… Другие создали представление о поэте, который окружен безмолвной, внимающей толпой, слушающей его восторги, о поэте, который величайшим орудием — словом разрушал города. Будто это когда-то было, а теперь вот исчезло… «тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман». Но так ли уж пала поэзия, и так ли ничтожны современные поэты? Может быть, просто цели, поставленные поэзии — фантастичны и не достижимы?
Сейчас поэт — существо отверженное. Несомненно, он чужд миру, и в жизни все ему чуждо, или почти все. Чем стала поэзия, чем стало наше отношение к ней? Я не думаю, чтобы мы сейчас обладали некой абсолютной истиной, но мы находимся в лучшем положении, чем находились люди в другие времена: европейская культура, кажется, проделала большую часть своего пути, и в прошлом у нее, по-видимому, больше, чем в будущем. Мы можем подвести кой-какие итоги, можем обернуться на большой пройденный путь, мы знаем, на что способен человек.
Поэзия уменьшается по размерам, как бы суживается по темам. Упадок ли? Не думаю. Говорят, что упадок. Раньше поэт мог описать битву, картину природы и многое другое. Сейчас мы иногда читаем такие произведения. Нам приятно, но прежде всего является вопрос: зачем это написано? Кому это нужно? Зачем это было создано? Это что-то не живое; может быть, с теперешней нашей точки зрения, никогда живым не бывшее. Сейчас уже невозможно прежнее отношение к поэзии. Мы ценим не мысль высказанную стихами, не образ или картину. Этого мало. Если в поэзии, у поэта нет чего-то, каких-то строк, которые необъяснимы, неразрешимы, непонятны, но от которых мы не можем отделаться, которые повторяем, не понимая почему, то мы говорим, — нет, это не поэт. В конце концов, слава поэта, обаяние поэта, даже и не далекого от нас, держится именно на таких строках, гораздо больше, чем на произведениях, в которых замечательные символы, идеи и все такое.
Обратимся теперь к поэтам другим — не к творцам стихотворной речи, вспомним последнего великого поэта, последнего по времени — Ибсена. Поэзия Ибсена есть как раз нечто не направленное на жизнь, а от жизни в сторону, на высоты, где от жизни остается мало. Все, что входит в человеческую жизнь — патриотизм, честь, законность, государственность — все это не есть содержание поэзии, — это объект ей безразличный.
Вот, хотя бы такой пример: недавнему перелету Линдберга из Америки в Европу французские поэты посвятили 167 стихотворений. Вы улыбаетесь… вам кажется, что это неверное отношение к поэзии. Между тем, почему — теоретически — перелет Линдберга тема для поэзии недостойная? Но с нашим теперешним отношением к искусству, мы чувствуем, что Линдбергу с поэзией и поэзии с Линдбергом нечего делать. Говорят, дело поэзии — молитва. На это ответим: не надо играть словами. Молитва кому? Молиться и стихи писать — два разных дела. Все, кто действительно понимал, что такое религия, начиная с Отцов Церкви и кончая Львом Толстым, относились к искусству, к поэзии, с подозрением. Единственно, что может объяснить существование поэзии — это ощущение неполноты жизни, ощущение, что в жизни чего-то не хватает, что в ней какая-то трещина. И дело поэзии, ее единственное дело, — эту неполноту заполнить, утолить человеческую душу. Если поэзия этого не делает, не отвлекает человека от жизни, не утоляет его, то, скажу прямо, — это поэзия не настоящая. Бывают, конечно, попытки иного подхода к поэзии, как, например, попытка Гумилева. Но неслучайно понравилась его поэзия такому государственному мужу, как Струве, написавшему о ней целую статью в «Возрождении». Гумилев — поэт наименее иррациональный, какого только можно себе представить. В последние годы жизни он выработал величественную концепцию поэзии, долженствующей возглавлять мировой порядок. Миром должны управлять поэты, и дело поэзии помогать строить «прекрасную жизнь». Но мне кажется, что такую поэзию, как поэзия Гумилева, можно очень легко отравить несколькими строчками, в которых есть огонь, направленный на мир, пожирающий мир, тот огонь, в котором и заключается сила подлинной поэзии. Другой пример — большевики. Все знают, что происходит сейчас в России с искусством. Я говорю о превращении поэзии в государственное дело. И нас, конечно, возмущает не самый характер большевистского искусства. Нет, но мы чувствуем, что производится величайшее насилие над самой сущностью искусства при превращении его в полезное дело.
То же самое делает с искусством и Толстой в «Что такое искусство», книге, проникнутой духом, которому нельзя не сочувствовать. Но именно потому, что Толстой стоит на жизненно-праведной точке зрения, у него от искусства ничего не остается. И недаром современное общество относится к поэту с крайним недоверием. Между тем, настоящий поэт — человек прежде всего умный, человек знающий, что такое жизнь и отлично чувствующий ее неполноту. Не в силах ею удовлетвориться, он от нее уходит и увлекает за собой других. И не случайно сила поэзии там, где надежда и воспоминание, будущее и прошлое, но не там, где настоящее. Вспомните «Кольцо Нибелунгов». Любовь Зигфрида и Брунгильды — один из центральных эпизодов этого цикла. Но нельзя сравнить самые сцены любви с тем моментом, когда Зигфрид их припоминает. В этот момент достигнуто высшее напряжение цикла. Тут в настоящее как бы что-то протаскивается контрабандой, чего не было в действительности и что дополняется воспоминаниями. Читая недавно одну из критических статей Андрея Белого, я нашел в ней текст из пророка Захарии, в котором о поэзии сказано, в сущности, всё и дан ответ тем, кто утверждает, что поэзия — начало религии или то же самое, что религия. Ошибка символистов, конечно, в том, что они не поняли глубокой разницы между искусством и религией и решили, что поэзия и молитва — одно и то же и завели поэзию в тупик. Религия обещает и не обманывает, поэзия обещает и обманывает. Она отводит человека от земли, отвращает его от жизни и оставляет ни с чем на полпути. Правда, может быть, поэзия и улучшает человеческую природу, может быть, она и уменьшает в человеке и человечестве грубость, но за это приходится платить дорогой ценой, иногда даже ценою жизни. Вот, на вопрос, поставленный нашей сегодняшней темой, я отвечу пока только так.
З. Н. Гиппиус: Я буду говорить не совсем на тему. Или покажется, что я говорю не на тему. Т. е. не о поэзии специально, не о стихах специально, а об отношении к поэзии. Поэзию беру просто так себе — раз уже о ней речь. А можно бы взять и другое что-нибудь, лишь бы такое же важное.
Важное — для чего? Для кого? Да для всех нас. Для человеческой души. Вернее, точнее — для человека просто: я плохо представляю себе душу без человека и человека без души. Но у нас есть словесные привычки; для понятности и будем говорить привычно: о человеческой душе.
О чем бы мы ни говорили — это всегда разговор о ней: об ее отношении к жизни и о том, что из такого-то или из такого-то отношения проистекает, какие получаются реальные следствия для самого человека, для других людей, для жизни.
Говоря грубо, в тонкости не входя, есть у людей два отношения к жизни. Одни видят всю жизнь разрезанной на куски, на кусочки, и не только эту кусочность принимают, но и сами еще с усердием готовы дробить жизнь. Выбирают себе один главный кусочек, по вкусу. У кого есть охота и способность — возьмет и второй и третий; но только, Боже сохрани, чтобы их как-нибудь не соединить! Для этого кусочки держатся в отдельных коробочках. И если открывается одна — все другие должны быть крепко заперты.
А вот второе отношение к жизни.
Вторые тоже видят жизнь в кусках. Но они видят ее как разрубленную змею. Каждый кусок шевелится, да не живой. Он только часть одного живого существа.
Кто так видит, тому не до растаскивания частей по коробочкам. Ему хочется, напротив, как-нибудь сблизить куски, соединить, сростить. Водой такой вспрыснуть, чтобы срослись. Отдельность кажется ненормальной, неестественной. Это, вероятно, потому что человеческой душе свойственно ощущать себя в единстве. И натуральное восприятие частей, элементов жизни, у нее вовсе не коробочное. Каждый элемент входит в нее всю, не располагается в отдельном уголке и пропитывает ее ткань.
Поэзия — один из важных элементов: никакая душа без него не обходится. Одну — поэзия пропитывает больше, другую меньше, третью едва-едва… Но каждую непременно всю; наполняет равномерно, отнюдь не заполняя, оставаясь одним из элементов, частью души, жизни.
С этой точки зрения — что такое доклад Адамовича? Что такое вопрос о цели поэзии? Не похоже ли на вопрос о цели правой руки? Или какая цель носа? Конечно, поговорить о целях отдельных частей нашего тела можно. Можно даже поспорить. Найдутся, пожалуй, разные взгляды на цель правой руки, если не на цель носа. Только я не знаю, будет ли интересно.
Но дело с докладом Адамовича обстоит гораздо хуже. Оно осложняется отношением докладчика к поэзии не как к части целого, а как к целому. Он и нас хочет уверить, что этот элемент, кусок, часть, есть целое. Вот, говорит он, и лапки, и хвостик. Всё тут. И вот оно какое, это существо: хорошенькое, певучее, но соблазнительное. Бегает между людьми, манит куда-то и обманывает. Жили бы люди тихо-мирно, а привяжется поэзия, растравит, растревожит, о мирах иных напоет, а миров этих никаких и нет. Души же у людей уж, глядишь, и подмоченные, и все им не мило.
Я этого построения не трогаю, не разрушаю. Я разрушаю его основу (тогда оно само разрушится). Основа же — подход к части, как к целому, — неизбежное следствие запиранья частей по отдельным коробочкам. И ведь бесполезно: часть не сделается целым, глазок и лапок у поэзии не вырастет. Что касается цели, то, конечно, у каждой части, у каждого элемента жизни есть свои частные цели, но вопрос о главной его цели совершенно вливается в вопрос о цели самой жизни.
И хочет Адамович или не хочет, думает об этом или не думает, но когда он так искренно говорит, что поэзия — томленье и обман, он этим открывает нам, что по его чувству, вся жизнь есть томленье и обман. Глазки-то и хвостик не у поэзии, а у жизни, и раз уж зашла речь о хвостике, значит, это речь о всей жизни.
Итак, я говорю не на тему. Не обсуждаю ответов Адамовича. Оставляю в стороне, правда или нет, что цель поэзии (а следовательно и жизни) обман, соблазн, томленье по тому, чего не существует. Я лишь подчеркиваю самое любопытное, что вскрывает доклад. Это — отношение к жизни. Воля к дроблению ее на куски, к morcellage’y. [206]Отсюда незаметно появляется и взгляд на ту или другую часть как на целое. А практическое частое следствие — стремление вынести эту часть за борт жизни и самим туда же за нею отправиться.
Здесь, как будто, конец об Адамовиче. Однако, это не все. Можно и еще нечто увидеть, если не в докладе, то в самом факте доклада. И это будет, пожалуй, самое интересное.
Только сперва нам всем надо бы сделать маленькое мгновенное усилие. В некотором роде как бы опомниться. Переместить внутри что-то, незаметно съехавшее в сторону…
Тогда — удивление. И беспокойство. Да что это такое делается! Пришли, приехали, 3 франка заплатили, сели, слушаем и разговариваем… на тему. Тема — «поэзия». Не важно, что Адамович старается показать нам, как поэзия отравляет души человеческие, разрушает жизнь. Другое важно. Не что он о поэзии говорит, а важно что он о ней говорит. А мы слушаем. Что мы согласились собраться и говорить о поэзии. Что такая тема могла быть поставлена. Ведь раз она поставлена, поставлен вопрос «есть ли цель у поэзии»? — ведь этим самым уж решено: мы согласились вытащить из коробка отдельную засохшую частичку, мы приготовляемся этим кусочком играть. Мы хотим увидеть у поэзии свои глазки и лапки.
Вот мы и получили, чего добивались. Разрушается жизнь? Ну, не обязательно же этому верить. И что она там, поэзия, конкретно разрушит! А вот что она дает приятное забвенье от жизни — это так. Забыться, почитать стихи и послушать рассуждения о стихах — прежде всего приятно. И не какое-нибудь забвенье, не кокаин, не вино, и хоть послабее — зато благородное, похвальное, культурное, — забвенье в «музыке муз»…
При всей невинности — такой подход не совсем, однако, безопасен. Адамович-то, пожалуй, правее, чем кажется. Этот наш подход к поэзии, наше согласие на него, наши поэтические разговоры — несомненное разрушение. Разрушение жизни… в нас самих. Мы сегодня как бы в собственных душах производим еще один опыт morcellage’а, дробления.
Прошлый раз Тэффи, спутав день, попала в эту залу — и удивилась: ее встретили не сотрудники «Зеленой Лампы», а какие-то неизвестные призрачно-бледные старцы и сказали, что они «бывшие техники». Очевидно, и заседание у них шло «бывше-техническое». Тэффи уверяла, что вид у них был давно умерших. Они, конечно, тоже произвели свой morcellage и на заседании повынимали коробочки с соответственными застарелыми кусочками. Тоже и у них, давненько должно быть, повынесены эти кусочки за борт жизни. Если жизнь от этого не очень пострадала, то в лицах-то старцев уж ни кровинки нету!
Я о них вспоминаю со страхом.
А что, если вдруг придет нормальный живой человек — и не по ошибке, в настоящую «Зеленую Лампу» придет, — что — если мы покажемся ему такими же давно умершими техниками? Поэзия или не поэзия, какой кусок ни выхватить, ни вынести за борты жизни — «безразлично в смысле результата», как говорил один босяк петербургский, Иван-Хан.
Ни «технику» ни «поэзию» не жалко; они остаются. А жалко души человеческие. Ведь поэзия или пропитывает душу, как вода губку, или совсем из нее исчезает, при известных действиях. Как бы выжимается из души.
Нет разницы, выносить ли поэзию самовольно и бережно за борты жизни, или насильственно и грубо — тянуть ее в «жизнь», — да еще похожую на ленинский мавзолей. В обоих случаях — выжиманье, т. е. частичное разрушение жизни в человеке. И когда мне предлагают Анненского или Пастернака — я не знаю кого выбирать: вижу две досуха выжатые души. Недаром в Анненском нет-нет и мелькнет пастернаков зародыш.
Нет, одно остается утешение (горькое, правда): обратиться от виснущих наших головок, — а не все ли равно, куда головка виснет, направо или налево, — обратиться к людям, которые знали, что такое поэзия, и ни за нее, ни за себя не боялись. К поэтам — людям живым: к Байрону, к Мицкевичу, к нашему Вл. Соловьеву… да одни ли они?
Любопытно бы посмотреть, как это Мицкевич-эмигрант устраивал бы в Париже — а Байрон в Афинах, — бывше-технические заседания? Или как Соловьев испугался бы написать:
Г. В. Адамович: Я думаю, все присутствующие понимают, что наша сегодняшняя тема очень широка. Ее надо сузить. Я буду говорить о поэзии и о том, есть ли цель у поэзии (только в одной плоскости, может быть, самой поверхностной, самой элементарной), — о месте поэзии в жизни.
Я принужден буду говорить отрывочно и кратко, потому что иначе у меня не хватило бы времени и наша беседа превратилась бы в один доклад. Начну с фразы, которую я недавно вспомнил из «Воскресения» Толстого: человек вырабатывает убеждения, которые оправдывают его жизнь. Это имеет некоторое отношение к нашей сегодняшней теме. Люди любят поэзию, а если они даже ее и не любят, то считают, что ее любить надо; они смотрят с завистью, снизу вверх, на людей которым поэзия что-то дает, во всяком случае, они относятся к ней, в массе как к делу полезному, к делу нужному, делу достойному общественной поддержки; и так как люди по природе своей склонны искать во всем порядка, смысла, то они давно уже ищут, чему служит поэзия, на что она нужна, куда она ведет, какая ее цель? Есть множество представлений о поэзии, но почти все исходят из одной предпосылки, из предпосылки, что сейчас поэзия в упадке, потому что какую бы мы цель сейчас ни поставили поэзии, какую бы мы концепцию о ней не создали — применительно к современному положению поэта, поэзия не оправдывает созданных о ней представлений. Не стоит упоминать о встречающихся во всех учебниках определениях роли поэзии; говорится в них о том, что поэзия должна отражать эпоху. Хотя кому это нужно? Говорится, что поэзия учит красоте и добру… Другие создали представление о поэте, который окружен безмолвной, внимающей толпой, слушающей его восторги, о поэте, который величайшим орудием — словом разрушал города. Будто это когда-то было, а теперь вот исчезло… «тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман». Но так ли уж пала поэзия, и так ли ничтожны современные поэты? Может быть, просто цели, поставленные поэзии — фантастичны и не достижимы?
Сейчас поэт — существо отверженное. Несомненно, он чужд миру, и в жизни все ему чуждо, или почти все. Чем стала поэзия, чем стало наше отношение к ней? Я не думаю, чтобы мы сейчас обладали некой абсолютной истиной, но мы находимся в лучшем положении, чем находились люди в другие времена: европейская культура, кажется, проделала большую часть своего пути, и в прошлом у нее, по-видимому, больше, чем в будущем. Мы можем подвести кой-какие итоги, можем обернуться на большой пройденный путь, мы знаем, на что способен человек.
Поэзия уменьшается по размерам, как бы суживается по темам. Упадок ли? Не думаю. Говорят, что упадок. Раньше поэт мог описать битву, картину природы и многое другое. Сейчас мы иногда читаем такие произведения. Нам приятно, но прежде всего является вопрос: зачем это написано? Кому это нужно? Зачем это было создано? Это что-то не живое; может быть, с теперешней нашей точки зрения, никогда живым не бывшее. Сейчас уже невозможно прежнее отношение к поэзии. Мы ценим не мысль высказанную стихами, не образ или картину. Этого мало. Если в поэзии, у поэта нет чего-то, каких-то строк, которые необъяснимы, неразрешимы, непонятны, но от которых мы не можем отделаться, которые повторяем, не понимая почему, то мы говорим, — нет, это не поэт. В конце концов, слава поэта, обаяние поэта, даже и не далекого от нас, держится именно на таких строках, гораздо больше, чем на произведениях, в которых замечательные символы, идеи и все такое.
Обратимся теперь к поэтам другим — не к творцам стихотворной речи, вспомним последнего великого поэта, последнего по времени — Ибсена. Поэзия Ибсена есть как раз нечто не направленное на жизнь, а от жизни в сторону, на высоты, где от жизни остается мало. Все, что входит в человеческую жизнь — патриотизм, честь, законность, государственность — все это не есть содержание поэзии, — это объект ей безразличный.
Вот, хотя бы такой пример: недавнему перелету Линдберга из Америки в Европу французские поэты посвятили 167 стихотворений. Вы улыбаетесь… вам кажется, что это неверное отношение к поэзии. Между тем, почему — теоретически — перелет Линдберга тема для поэзии недостойная? Но с нашим теперешним отношением к искусству, мы чувствуем, что Линдбергу с поэзией и поэзии с Линдбергом нечего делать. Говорят, дело поэзии — молитва. На это ответим: не надо играть словами. Молитва кому? Молиться и стихи писать — два разных дела. Все, кто действительно понимал, что такое религия, начиная с Отцов Церкви и кончая Львом Толстым, относились к искусству, к поэзии, с подозрением. Единственно, что может объяснить существование поэзии — это ощущение неполноты жизни, ощущение, что в жизни чего-то не хватает, что в ней какая-то трещина. И дело поэзии, ее единственное дело, — эту неполноту заполнить, утолить человеческую душу. Если поэзия этого не делает, не отвлекает человека от жизни, не утоляет его, то, скажу прямо, — это поэзия не настоящая. Бывают, конечно, попытки иного подхода к поэзии, как, например, попытка Гумилева. Но неслучайно понравилась его поэзия такому государственному мужу, как Струве, написавшему о ней целую статью в «Возрождении». Гумилев — поэт наименее иррациональный, какого только можно себе представить. В последние годы жизни он выработал величественную концепцию поэзии, долженствующей возглавлять мировой порядок. Миром должны управлять поэты, и дело поэзии помогать строить «прекрасную жизнь». Но мне кажется, что такую поэзию, как поэзия Гумилева, можно очень легко отравить несколькими строчками, в которых есть огонь, направленный на мир, пожирающий мир, тот огонь, в котором и заключается сила подлинной поэзии. Другой пример — большевики. Все знают, что происходит сейчас в России с искусством. Я говорю о превращении поэзии в государственное дело. И нас, конечно, возмущает не самый характер большевистского искусства. Нет, но мы чувствуем, что производится величайшее насилие над самой сущностью искусства при превращении его в полезное дело.
То же самое делает с искусством и Толстой в «Что такое искусство», книге, проникнутой духом, которому нельзя не сочувствовать. Но именно потому, что Толстой стоит на жизненно-праведной точке зрения, у него от искусства ничего не остается. И недаром современное общество относится к поэту с крайним недоверием. Между тем, настоящий поэт — человек прежде всего умный, человек знающий, что такое жизнь и отлично чувствующий ее неполноту. Не в силах ею удовлетвориться, он от нее уходит и увлекает за собой других. И не случайно сила поэзии там, где надежда и воспоминание, будущее и прошлое, но не там, где настоящее. Вспомните «Кольцо Нибелунгов». Любовь Зигфрида и Брунгильды — один из центральных эпизодов этого цикла. Но нельзя сравнить самые сцены любви с тем моментом, когда Зигфрид их припоминает. В этот момент достигнуто высшее напряжение цикла. Тут в настоящее как бы что-то протаскивается контрабандой, чего не было в действительности и что дополняется воспоминаниями. Читая недавно одну из критических статей Андрея Белого, я нашел в ней текст из пророка Захарии, в котором о поэзии сказано, в сущности, всё и дан ответ тем, кто утверждает, что поэзия — начало религии или то же самое, что религия. Ошибка символистов, конечно, в том, что они не поняли глубокой разницы между искусством и религией и решили, что поэзия и молитва — одно и то же и завели поэзию в тупик. Религия обещает и не обманывает, поэзия обещает и обманывает. Она отводит человека от земли, отвращает его от жизни и оставляет ни с чем на полпути. Правда, может быть, поэзия и улучшает человеческую природу, может быть, она и уменьшает в человеке и человечестве грубость, но за это приходится платить дорогой ценой, иногда даже ценою жизни. Вот, на вопрос, поставленный нашей сегодняшней темой, я отвечу пока только так.
З. Н. Гиппиус: Я буду говорить не совсем на тему. Или покажется, что я говорю не на тему. Т. е. не о поэзии специально, не о стихах специально, а об отношении к поэзии. Поэзию беру просто так себе — раз уже о ней речь. А можно бы взять и другое что-нибудь, лишь бы такое же важное.
Важное — для чего? Для кого? Да для всех нас. Для человеческой души. Вернее, точнее — для человека просто: я плохо представляю себе душу без человека и человека без души. Но у нас есть словесные привычки; для понятности и будем говорить привычно: о человеческой душе.
О чем бы мы ни говорили — это всегда разговор о ней: об ее отношении к жизни и о том, что из такого-то или из такого-то отношения проистекает, какие получаются реальные следствия для самого человека, для других людей, для жизни.
Говоря грубо, в тонкости не входя, есть у людей два отношения к жизни. Одни видят всю жизнь разрезанной на куски, на кусочки, и не только эту кусочность принимают, но и сами еще с усердием готовы дробить жизнь. Выбирают себе один главный кусочек, по вкусу. У кого есть охота и способность — возьмет и второй и третий; но только, Боже сохрани, чтобы их как-нибудь не соединить! Для этого кусочки держатся в отдельных коробочках. И если открывается одна — все другие должны быть крепко заперты.
А вот второе отношение к жизни.
Вторые тоже видят жизнь в кусках. Но они видят ее как разрубленную змею. Каждый кусок шевелится, да не живой. Он только часть одного живого существа.
Кто так видит, тому не до растаскивания частей по коробочкам. Ему хочется, напротив, как-нибудь сблизить куски, соединить, сростить. Водой такой вспрыснуть, чтобы срослись. Отдельность кажется ненормальной, неестественной. Это, вероятно, потому что человеческой душе свойственно ощущать себя в единстве. И натуральное восприятие частей, элементов жизни, у нее вовсе не коробочное. Каждый элемент входит в нее всю, не располагается в отдельном уголке и пропитывает ее ткань.
Поэзия — один из важных элементов: никакая душа без него не обходится. Одну — поэзия пропитывает больше, другую меньше, третью едва-едва… Но каждую непременно всю; наполняет равномерно, отнюдь не заполняя, оставаясь одним из элементов, частью души, жизни.
С этой точки зрения — что такое доклад Адамовича? Что такое вопрос о цели поэзии? Не похоже ли на вопрос о цели правой руки? Или какая цель носа? Конечно, поговорить о целях отдельных частей нашего тела можно. Можно даже поспорить. Найдутся, пожалуй, разные взгляды на цель правой руки, если не на цель носа. Только я не знаю, будет ли интересно.
Но дело с докладом Адамовича обстоит гораздо хуже. Оно осложняется отношением докладчика к поэзии не как к части целого, а как к целому. Он и нас хочет уверить, что этот элемент, кусок, часть, есть целое. Вот, говорит он, и лапки, и хвостик. Всё тут. И вот оно какое, это существо: хорошенькое, певучее, но соблазнительное. Бегает между людьми, манит куда-то и обманывает. Жили бы люди тихо-мирно, а привяжется поэзия, растравит, растревожит, о мирах иных напоет, а миров этих никаких и нет. Души же у людей уж, глядишь, и подмоченные, и все им не мило.
Я этого построения не трогаю, не разрушаю. Я разрушаю его основу (тогда оно само разрушится). Основа же — подход к части, как к целому, — неизбежное следствие запиранья частей по отдельным коробочкам. И ведь бесполезно: часть не сделается целым, глазок и лапок у поэзии не вырастет. Что касается цели, то, конечно, у каждой части, у каждого элемента жизни есть свои частные цели, но вопрос о главной его цели совершенно вливается в вопрос о цели самой жизни.
И хочет Адамович или не хочет, думает об этом или не думает, но когда он так искренно говорит, что поэзия — томленье и обман, он этим открывает нам, что по его чувству, вся жизнь есть томленье и обман. Глазки-то и хвостик не у поэзии, а у жизни, и раз уж зашла речь о хвостике, значит, это речь о всей жизни.
Итак, я говорю не на тему. Не обсуждаю ответов Адамовича. Оставляю в стороне, правда или нет, что цель поэзии (а следовательно и жизни) обман, соблазн, томленье по тому, чего не существует. Я лишь подчеркиваю самое любопытное, что вскрывает доклад. Это — отношение к жизни. Воля к дроблению ее на куски, к morcellage’y. [206]Отсюда незаметно появляется и взгляд на ту или другую часть как на целое. А практическое частое следствие — стремление вынести эту часть за борт жизни и самим туда же за нею отправиться.
Здесь, как будто, конец об Адамовиче. Однако, это не все. Можно и еще нечто увидеть, если не в докладе, то в самом факте доклада. И это будет, пожалуй, самое интересное.
Только сперва нам всем надо бы сделать маленькое мгновенное усилие. В некотором роде как бы опомниться. Переместить внутри что-то, незаметно съехавшее в сторону…
Тогда — удивление. И беспокойство. Да что это такое делается! Пришли, приехали, 3 франка заплатили, сели, слушаем и разговариваем… на тему. Тема — «поэзия». Не важно, что Адамович старается показать нам, как поэзия отравляет души человеческие, разрушает жизнь. Другое важно. Не что он о поэзии говорит, а важно что он о ней говорит. А мы слушаем. Что мы согласились собраться и говорить о поэзии. Что такая тема могла быть поставлена. Ведь раз она поставлена, поставлен вопрос «есть ли цель у поэзии»? — ведь этим самым уж решено: мы согласились вытащить из коробка отдельную засохшую частичку, мы приготовляемся этим кусочком играть. Мы хотим увидеть у поэзии свои глазки и лапки.
Вот мы и получили, чего добивались. Разрушается жизнь? Ну, не обязательно же этому верить. И что она там, поэзия, конкретно разрушит! А вот что она дает приятное забвенье от жизни — это так. Забыться, почитать стихи и послушать рассуждения о стихах — прежде всего приятно. И не какое-нибудь забвенье, не кокаин, не вино, и хоть послабее — зато благородное, похвальное, культурное, — забвенье в «музыке муз»…
При всей невинности — такой подход не совсем, однако, безопасен. Адамович-то, пожалуй, правее, чем кажется. Этот наш подход к поэзии, наше согласие на него, наши поэтические разговоры — несомненное разрушение. Разрушение жизни… в нас самих. Мы сегодня как бы в собственных душах производим еще один опыт morcellage’а, дробления.
Прошлый раз Тэффи, спутав день, попала в эту залу — и удивилась: ее встретили не сотрудники «Зеленой Лампы», а какие-то неизвестные призрачно-бледные старцы и сказали, что они «бывшие техники». Очевидно, и заседание у них шло «бывше-техническое». Тэффи уверяла, что вид у них был давно умерших. Они, конечно, тоже произвели свой morcellage и на заседании повынимали коробочки с соответственными застарелыми кусочками. Тоже и у них, давненько должно быть, повынесены эти кусочки за борт жизни. Если жизнь от этого не очень пострадала, то в лицах-то старцев уж ни кровинки нету!
Я о них вспоминаю со страхом.
А что, если вдруг придет нормальный живой человек — и не по ошибке, в настоящую «Зеленую Лампу» придет, — что — если мы покажемся ему такими же давно умершими техниками? Поэзия или не поэзия, какой кусок ни выхватить, ни вынести за борты жизни — «безразлично в смысле результата», как говорил один босяк петербургский, Иван-Хан.
Ни «технику» ни «поэзию» не жалко; они остаются. А жалко души человеческие. Ведь поэзия или пропитывает душу, как вода губку, или совсем из нее исчезает, при известных действиях. Как бы выжимается из души.
Нет разницы, выносить ли поэзию самовольно и бережно за борты жизни, или насильственно и грубо — тянуть ее в «жизнь», — да еще похожую на ленинский мавзолей. В обоих случаях — выжиманье, т. е. частичное разрушение жизни в человеке. И когда мне предлагают Анненского или Пастернака — я не знаю кого выбирать: вижу две досуха выжатые души. Недаром в Анненском нет-нет и мелькнет пастернаков зародыш.
Нет, одно остается утешение (горькое, правда): обратиться от виснущих наших головок, — а не все ли равно, куда головка виснет, направо или налево, — обратиться к людям, которые знали, что такое поэзия, и ни за нее, ни за себя не боялись. К поэтам — людям живым: к Байрону, к Мицкевичу, к нашему Вл. Соловьеву… да одни ли они?
Любопытно бы посмотреть, как это Мицкевич-эмигрант устраивал бы в Париже — а Байрон в Афинах, — бывше-технические заседания? Или как Соловьев испугался бы написать:
…И желтым детям на забаву