Следует отметить также, что с чисто литературной точки зрения «Леонардо да Винчи» является самой удачной книгой Мережковского во всей серии его исторических романов. Образы Леонардо, его учеников, герцога Мора, ведьмы Кассандры и других, а также общая атмосфера тогдашней Италии очень удались Мережковскому. Сам он тоже считал «Леонардо да Винчи» лучшим из своих исторических романов.
   Писал он его в Италии, переезжая с места на место по следам Леонардо да Винчи. Впоследствии даже итальянцы удивлялись, как это иностранец мог так верно почувствовать самый дух Италии.
   Загадочная личность Леонардо да Винчи, его двоящееся недоговариваемое отношение к Богу и восстающая из-под земли языческая красота и мудрость на фоне христианства в понимании Савонаролы, и полет Александра Борджиа, шабаши колдунов и ведьм, ужасы инквизиции и непрерывных войн — как нельзя лучше гармонировали с таким же не вполне определяющимся состоянием души самого Мережковского.
 
Небо вверху — небо внизу,
Звезды вверху — звезды внизу,
Что наверху — то и внизу,
Если поймешь — благо тебе! —
 
   вспоминает Кассандра слова «Изумрудной скрижали» Гермеса Трисмегиста.
   А ученик Леонардо, Джиованни, мучается и никак не может понять, с кем его учитель — с Богом или с дьяволом?
   Гибнет Савонарола, сжегший в числе прочих «суетных произведений мира сего» «Леду» Леонардо да Винчи, гибнет его покровитель, герцог миланский Моро, гибнет незаконченная статуя Сфорца в Милане, которую так и не успел отлить художник, отличавшийся чрезвычайной медлительностью, гибель угрожает «Тайной вечере», написанной на сырой стене. Сам Леонардо, после падения Моро, нигде не находит для себя места на родине, эмигрирует и умирает на службе у французского короля, уступив ему перед смертью «Джоконду».
   Не столь удачным, как «Леонардо да Винчи», был третий роман трилогии — «Петр и Алексей». Здесь Мережковский, во-первых, увлекся примером большинства наших писателей, кроме Пушкина; Петр у него — в черных, излишне черных тонах, а сам Мережковский как будто предпочитает его реформам прежнюю Московскую Русь с ее историческим православием, и даже «старую веру».
   Царевич Алексей, принесенный Петром в жертву новой России, вызывает большую симпатию у Мережковского; писатель передовой тогда, в ту эпоху, Мережковский сделался сторонником антипетровской реакции.
   Как мы знаем, в промежутке между написанием «Леонардо да Винчи» и «Петра и Алексея» многое переменилось в самом Мережковском. После «Леонардо да Винчи» начинается его обращение к христианству, эпоха религиозно-философских собраний и затем «Религиозно-философского общества».
   Трилогия в целом, несомненно, лучшее из всего, что было дано Мережковским в области исторического романа. Его последние произведения написаны менее вдохновенно, в них нет того метафизического воздуха, конфликта тезы и антитезы, Христа и Антихриста, которые составляют основу трилогии.
   А ведь именно метафизика и поднимала трилогию над уровнем обыкновенных исторических романов!
   За намек на участие Александра I в заговоре против Павла Мережковский подвергся неприятностям со стороны правительства, и это усилило в нем оппозиционные настроения. В дореволюционные годы и он, и Зинаида Гиппиус считались писателями, настроенными весьма либерально, и только после захвата власти большевиками оба они стали эволюционировать в обратном направлении. Но разлад с некоторыми левыми кругами дореволюционной России наметился у Мережковского еще задолго до революции. Причиной тому были его религиозно-философские концепции и особенно поворот к христианству, что в ту эпоху понималось, как подозрительная связь и кругами реакционеров и мракобесов. Этим и объясняется многое в нападках на Мережковского со стороны некоторых авторов.
   Кроме того, некоторые были не согласны и с «богоискательством» Мережковского, вменяли ему в вину его якобы слишком литературное, поверхностное отношение к этим вопросам. Были и прямые измены друзей, например Андрея Белого, говорящего о Мережковском недоброжелательно и зло в своих воспоминаниях. Правда, Блок, вначале так же, как и Белый, бывший близким другом Мережковских, после тоже отошел от них, смущенный тем, что «они всегда говорят о несказанном» (т. е. делают предметом разговора за чайным столом то, о чем на людях нельзя говорить), но от личных выпадов против Мережковских, не в пример Белому, Блок воздержался.
   Так же и в эмиграции Мережковского упрекали в холодности и книжности, в стремлении казаться пророком, в претензии быть духовным учителем, в неискренности, в скрытой несерьезности, в эгоизме, в отсутствии любви к людям и так далее, и так далее. Кое-что в этой критике, вероятно, попадало в цель, кое в чем Мережковский был действительно виноват — так, например, в нем была какая-то доля игры, но чаще всего, будучи сосредоточен на своих мыслях, он задевал тем, что смотрел «куда-то поверх собеседника», а это — обижало. Не стеснялся также Мережковский и в возражениях своим противникам на диспутах «Зеленой Лампы» — этого ему не прощали.
   Однако, если мы вспомним стиль его эпохи, т. е. эпохи декадентства и символизма, с общей тогда для всех поэтов и писателей и даже обязательной позой — поэт — «маг», «священнослужитель красоты», «учитель»; то, что говорили и писали тогда и Вячеслав Иванов, и Валерий Брюсов, и Федор Сологуб, то Мережковский окажется среди них не таким уж «красующимся».
   К тому же, если в разговорах «о несказанном» и была доля позы, то все же интерес к этим вопросам Мережковский сохранял всю жизнь, даже после революции, даже в эмиграции, когда эти темы уже перестали быть модными и «рентабельными», в смысле отношения читателей.
   Подобно другим писателям, Мережковский сначала с энтузиазмом принял Февральскую революцию, но вскоре при виде начавшейся разрухи на фронте и в тылу его охватил ужас.
   Дневники Зинаиды Гиппиус, тогдашние статьи Мережковского, их попытки найти в Керенском «настоящего человека» свидетельствуют об этом.
   Еще и раньше, до революции, после 1905 года, Мережковский почувствовал верно и, можно сказать, пророчески страшную сущность грядущей русской революции и ее мировое значение. В предисловии к французской книге «Царь и революция», в 1907 году, Мережковский писал: «С русской революцией рано или поздно придется столкнуться Европе, не тому или иному европейскому народу, а именно Европе как целому. Мы горим, в этом нет сомнения, но что мы одни будем гореть и вас не подожжем, так ли это несомненно? Мы — ваша опасность, ваша язва, жало сатаны или Бога, данное нам в плоть. Вы еще от нас пострадаете… Еще Бакунин предчувствовал, что окончательная революция будет не народною, а всемирною. Русская революция — всемирная. Когда вы, европейцы, это поймете, то броситесь тушить пожар. Но берегитесь: не вы нас потушите, а мы зажжем вас».
   После Октябрьского переворота Мережковские оказались в ожесточенной оппозиции советской власти. Известен разговор с Блоком Зинаиды Гиппиус. Она отказалась «общественно» пожать руку Блоку, стоявшему за сотрудничество с большевиками, пожала «только в личном порядке».
   В воспоминаниях Андрея Белого, написанных значительно позже этой эпохи и содержащих немало угодничества перед властями предержащими Советской России, уход Мережковского в эмиграцию представлен как следствие того, что советская власть не пожелала признать Мережковского первым писателем России, что, конечно, есть ложь. Обычная, истерическая лживость Белого заставила его в то время клеветать не только на Мережковского, но и на Блока.
   Многие за границей осуждали Мережковского за его увлечение Пилсудским, Муссолини и в самом конце жизни, в 1941 году, Гитлером. Если смотреть на Мережковского, считая его ответственным за его политические увлечения, то, конечно, здесь необходимо сурово обвинить его, как многие и делают. Но суд этот не прав, если принять во внимание психологию Мережковского. Он вовсе не склонен был безгранично восторгаться диктаторами и их политическими программами, а искал совсем другого. Он ощущал себя предтечей грядущего Царства Духа и его главным идеологом. Иными словами, в его представлении они должны были нуждаться в нем, а не он в них. Диктаторы, как Жанна д’Арк, должны были исполнять свою миссию, а Мережковский — давать директивы. Наивно? Конечно, наивно в плане истории, но в метафизическом плане, где пребывал Мережковский, «наивное» становится мудрым, а «абсурдное» — самым главным и важным; так верил Мережковский.
   Муссолини, который на предложение Мережковского выступить немедленно в крестовый поход против большевизма — «предельно дьявольского зла в мире», ответил, что не Италии же, с ее ограниченной военной мощью, начинать борьбу с могучей советской армией, «в плане дурной бесконечности», как заявил потом Мережковский, «был прав, но в плане метафизическом — оказался маловером».
   Так рассказывал на одном из «воскресений» у себя в доме Мережковский, вернувшись из второй, неудачной поездки в Италию.
   «Я сначала подумал, что Муссолини — воплощение духа земли и провиденциальная личность, а он оказался обычным политиком-материалистом — пошляк!» — воскликнул Мережковский.
   Таким же «обыкновенным политиком-пошляком» раньше оказался Пилсудский, а потом Гитлер. Все они думали об «истории», т. е. о «дурной бесконечности» и не умели видеть «конца истории». А Мережковский, который только и жил метафизикой, никак не мог понять, что другим людям она совершенно чужда, и в каждом новом очередном вожде подозревал такого же, как и он, метафизика.
   Вот почему и в прошлом Мережковский так же увлекался Наполеоном, видя в нем «атланта с двумя душами — ночной и дневной». Промыслом соединенного с судьбами России.
   В книге о Наполеоне Мережковский, быть может, хотел самому себе уяснить, каким должен быть «мировой вождь», и ради этого опыта готов был поступиться многим.
   Мережковский соглашался терпеть «наполовину христианскую» идею Наполеона, не требуя от него, чтобы эта идея сделалась вполне христианской.
   Последними историческими романами Мережковского являются «Тутанхамон на Крите» и «Мессия».
   Открытие гробницы Тутанхамона, наделавшее столько шума, вероятно, явилось внешним поводом для обоих романов. Кроме того, образ Ален Хотена IV, или Ахенатона, объявившего культ единого бога Атона в конце 18-й династии Египта, дал Мережковскому возможность изобразить предтечу Христа.
   Тутанхамон, вступивший на престол после Ахенатона, ставший на сторону жреческой партии, защищавший прежнюю веру, умер молодым человеком лет восемнадцати, Мережковский же изобразил его почему-то уже пожилым человеком.
   «Тутанхамон на Крите» — последняя удача Мережковского в области исторического романа.
   Он всегда умел как-то особенно хорошо ощущать средиземноморскую атмосферу, верно схватил в ней характерную черту — устремленность к движению, к полету, в отличие от египетской тяжести и монументальности, картины критской жизни у него прелестны. Зато «Мессия», действие которого происходит в Египте, — полная неудача.
   Сам фараон Ахенатон и все другие египтяне (кроме критянки Джо) ему совершенно не удались, евреи вышли схематичными, и все они, рассуждая в духе героев «Петра и Алексея», похожи скорее на русских бояр и раскольников, чем на исторических египтян и евреев, если верно, что евреи были уже в то время «так давно» в Египте.
   «Мессия» был последним историческим романом Мережковского. После него Мережковский открыл новый этап своего творчества книгой «Тайна Трех».
   Для того, чтобы определить жанр таких книг, как «Тайна Запада. Атлантида — Европа», «Иисус Неизвестный», «Павел и Августин», «Франциск Ассизский», «Жанна д’Арк», «Данте» и еще не опубликованная «Св. Тереза Малая» (закончив которую, Мережковский скоропостижно скончался), — не существует еще точного технического термина.
   Лучшей характеристикой каждой книги является ее основная идея: «духовный и моральный кризис как причина гибели древней Атлантиды, урок для нас». «Почему во время пришествия Христа не наступило преображение мира?», «Люди, которые были предтечами третьего Завета Царства Духа» — и так далее. Книги эти до сих пор еще не получили должной оценки и беспристрастного разбора их — это дело будущего.

Ю. ТЕРАПИАНО
Д. С. МЕРЕЖКОВСКИЙ. ИИСУС НЕИЗВЕСТНЫЙ
Т. 1. Белград [208]

   Говоря о новой книге Д. С. Мережковского «Иисус Неизвестный», только еще начатой печатаньем (перед нами том 1, обнимающий I и II части), я не претендую высказаться ни достаточно полно, ни достаточно по существу. Слишком много вопросов затронуто в этой книге, уже теперь можно сказать, одной из значительнейших работ Д. С. Мережковского.
   Поневоле огрубляя, чтоб сказать это в нескольких словах, основные положения книги следующие: 1) наше знание о Евангелии есть не знание, а лишь какая-то роковая инерция нечувствия; 2) наше приближение к Христу, сколько бы мы ни вкладывали в представление о Нем добрых чувств, в сущности — полное о Нем неведение. Только преодолев в себе двухтысячелетнюю инерцию, только прийдя в движенье для нахождения Христа Неизвестного и Неизвестного Евангелия, мы сможем прийти к церкви будущего века.
   Современное христианское соборное усилие должно быть направлено не к тому, чтобы хранить Образ Христа канонический, но к тому, чтоб почувствовать и понять подлинный Его образ.
   Не ересь ли эти положенья? Закономерно ли для христианина подобное дерзанье, совместимо ли со смиреньем и верой?
   Д. С. Мережковский отвечает на это так: «рост человеческого духа остановился в IV веке, когда движущая сила Духа — Евангелие — заключена была в неподвижный канон. Свято хранил Канон Евангелия от разрушительных движений мира; но если дело Евангелия — спасенье мира, то оно совершается за неподвижной чертой Канона, там, где начинается движение Евангелия к миру и мира к Евангелию… Тело Евангелия расковать от брони Канона, Лик Господень от церковных риз так нечеловечески трудно и страшно, если только помнить, Чье это Тело и Чей это Лик, что одной человеческой силой того сделать нельзя; но это уже делается самим Евангелием, вечно в Нем дышащим Духом Свободы».
   Разрыв христианства с жизнью (мнимого христианства с мнимой жизнью), что бы нам ни возражали, в представлении подавляющего большинства современников — совершившийся факт. «Слепо читают люди Евангелие, — говорит Д. С. Мережковский, — потому что привычно. В лучшем случае думают: галилейская идиллия, второй неудавшийся рай, божественно прекрасные мечты земли о небе: но если исполнить ее, то все полетит к черту». — «Страшно думать так?» — спрашивает Мережковский и отвечает: «нет, привычно». Результат этой слепой привычки: христианский мир в тупике. Давно сказано: христианство имеет целью устроенье загробной жизни; здесь — оно ставит невыполнимые для огромного большинства нравственные требования, насилует ум, заставляя принимать невместимые для него положенья.
   Толстой не мог принять Мистерию и назвал ученье Церкви обманом веры, подменой, разлучившей людей со Христом. Розанов с невероятной остротой переживал отпаденье Сына от Отца. Но самое страшное — современное, без волненья, с горечью произносимое: «Евангелие — прекрасная, но неисполнимая мечта».
   Снять эту тяжесть с человечества, по мнению Д. С. Мережковского, может только Неизвестное Евангелие. Тупик, к которому привело нас безучастное следование традиционному представлению о Евангелии — бездна кажущаяся, обман чувства, несовершенство человеческого восприятия, благодаря которому благовестие о жизни, о преображении и освящении земли превратилось в отвержение жизни.
   Образ Христа, воскресшего во плоти, остался неувиденным вполне, может быть, от неспособности глаз человеческих прямо смотреть на солнце. Что-то от «ученики ночью выкрали тело Его» слышится, когда повторяют губы наши: «Царствие Мое не от мира сего».
   Эллинское абстрактно-холодное умственное течение в раннем христианстве как бы анестезировало конкретное, горячее теченье сердца — начало иудейское, о Мессии. Иудейское знанье о Мессии, преобразователе жизни, осталось неуслышанным эллинами.
   Почувствовать по-настоящему, понять, насколько неведом нам Иисус Неизвестный — это главное. Осознать — значит сорвать с глаз повязку благополучия, открыть сердце навстречу Ему. «Чтобы увидеть Его, надо услышать Его», как услышал Паскаль: «в смертной муке Моей Я думал о тебе, капли крови Моей Я пролил за тебя». И как услышал Павел: «Он возлюбил меня и предал Себя за меня» (Гал. 2:20). «Вот самое неизвестное в Нем, Неизвестном: личное отношение Иисуса Человека к человеку, личности, прежде чем мое к Нему, Его ко мне отношение».
   «Христианство — странно», — сказал Паскаль. «Странно, необычайно, удивительно», — говорит Д. С. Мережковский. «Первый шаг к нему — удивление, и чем дальше в него — тем удивительней».
   Ученье Христа, Личность Его и действия порой столь смущающе странны для человеческого ума, столь несоизмеримы с нашим ограниченным сознаньем, что с первых же дней Христовой проповеди ученики Его порой бывали принуждены как бы бежать от Него подлинного, спасаться в людское о Нем и о словах Его представление.
   Даже внешний облик Христа оказался для видевших Его невыразимым, свидетельства их как бы составлены лишь из отдельных проблесков озаренья, средь человеческой потребности сделать Нечеловеческое — человеческим.
   «Корни обоих преданий о красоте и безобразии Лика Господня, — говорит Д. С. Мережковский, — уходят, кажется, в очень темное, но исторически подлинное воспоминание. Самое особенное, на другие человеческие лица не похожее, личное в лице Иисуса не есть ли именно то, что оно по ту сторону всех человеческих мер красоты и безобразия, несоизмеримо с нашей трехмерной эстетикой. Если так, то понятно, что видевшие Его уже не помнят, какое из двух пророчеств исполнилось в Нем: „Лик Его обезображен паче всех человеков“ или „Ты прекраснее всех сынов человеческих“.
   Из этой невозможности вместить Его явилась воля к „докетизму“. Докетами, „каженниками“ называли в древнем христианстве тех, кто не хотел принять Его во плоти: „Видимое тело Иисуса — только тень, призрак“, — учил Маркион в конце II века. „Лама сабахтани“, возгласил Господь на кресте только для того, чтобы обмануть и победить сатану», — скажет Афанасий Великий, столп православия. «В пище Господь не нуждался», по Клименту Александрийскому: призрак не ест, не пьет. «Жажду» на кресте — значит: жажду спасти род человеческий, скажет Лудольф Саксонский, написавший в XV веке одну из первых «Жизней Иисуса». «Иисус — только распятый призрак», — скажут и нынешние докеты-мифологи. Так, от Маркиона через Афанасия Великого и Златоуста до наших дней все христианство пронизано докетизмом.
   Другой соблазн — иносказательно — докетизм — толковать и сопровождать Евангелие человеческими пояснениями. Грубейшим нечувствием пронизана богословская тенденция: успокаивать себя «знанием» и «объяснением» там, где Евангелие дышит огнем палящим.
   Этим огнем нужно себя распалять, доколе не услышишь ответа, подобно Паскалю.
   «Был ли Христос, — так ставит вопрос Д. С. Мережковский, — значит сейчас: будет ли христианство?» Вот почему прочесть Евангелие как следует, так, чтобы увидеть в Нем не только Небесного, но и Земного Христа, узнать Его, наконец, по плоти, сейчас значит спасти христианство — мир.
   «Церковь, врата адовы не одолеют ее, сама от страшной болезни „кажения“, может быть, спасется; но этого мало: ей надо спасти мир. Церковь знает Христа во плоти; но Его уже не знает и не хочет знать мир. Вечный путь Церкви — от Иисуса Земного ко Христу Небесному; миру, чтобы спастись, надо пойти обратными путем, не против Церкви, а к Ней же, от Христа к Иисусу. Путь Церкви — ко Христу Известному; путь мира — к Иисусу Неизвестному», — говорит Д. С. Мережковский.

Ю. ТЕРАПИАНО
Д. МЕРЕЖКОВСКИЙ. ПАВЕЛ И АВГУСТИН
Изд. «Петрополис», 1937 [209]

   «Знает Августин — знаем и мы сейчас, что значит родиться, если не в конце мира, то в конце одного из миров, — в щели Истории, между двумя веками-эонами, двумя жерновами мелящими, — между тем, что еще не умерло, и тем, что еще не родилось — двумя кругами той восходящей или нисходящей лестницы, которую мы называем „мировым развитием“, „эволюцией“; что значит родиться перед „Нашествием варваров“. Этим-то Августин и близок нам, ближе, может быть, всех святых, после Павла, жившего и умершего в еще более тесной щели между веками-эонами, перед еще более грозным концом», — говорит Мережковский.
   В этой «тесной щели» среди наших современных писателей больше всех находится сам Мережковский, острее всех ощущает метафизический воздух эпохи. Оттого, может быть, в будущее время, среди того, что писалось и думалось в наши дни, мука Мережковского, тревога его, порой — даже какое-то озлобление на «глухих», и его любовь, большая любовь к человеку, несмотря на кажущуюся холодность его уверений, — станут признаком его писательского первородства.
   Тема Мережковского и метод ее трактовки и все необычное нагромождение исторических данных, интуитивного проникновения в метафизическую суть явлений, и самая необычность сюжетов, с которыми Мережковский оперирует — все вместе создало между ним и современниками не то что стену, но как бы некое безвоздушное пространство вокруг него — замечательный писатель не услышан в современности так, как он этого заслуживает. Не только в русской, но и в мировой современной литературе почти никто сейчас не касается так остро и на такой глубине проблемы судьбы человека; метафизика Мережковского, его «дуализм» и видения истории — все это об одном — о судьбе человека.
   И лишь только то, что, выходя за границы узкого представления о человеке, Мережковский всю жизнь мучительно бьется над таинством Сына Человеческого и в Нем, и через Него, как из высшей, центральной точки, хочет понять соотношение планов эмпирического и высшей реальности, — все это для нас столь непривычно, столь обнаженно-страшно, столь утомительно для нашего равнодушия — что немногие дают себе труд по-настоящему следовать за Мережковским, т. е. стать соучастниками его тревоги и радости.
   Центр вопроса о человеке для Мережковского — во внутреннем перевороте, в «из себя выхождении», в превращении человека в «новую тварь». Павел и Августин, два величайших деятеля христианства, два столпа Церкви, утвердившие ее в Истории, — для нас важнее всего как два «опыта святых», два свидетельства любви, веры и разума.
   Приблизившиеся, как никто, к страшной тайне Евангелия — «Бог есть Любовь», и — срывающиеся в чем-то неуловимо важном, бесконечно человечные, близкие нам, трогательные именно в своем «высшем человеческом бессилии» перед страшной и возмутительной для нас тайной Божественного Предопределения — оба они — вне времени, и в то же время — сейчас — для нас — с нами.
   Павел, Августин, Лютер, Паскаль — соединяет Мережковский как бы преемственную цепь опыта в человечестве. Все, — то есть Бог, — а с другой стороны, — человек, неминуемо дробящийся на отдельности, не могущий до конца, до последнего озарения — быть может — смерти, понять это Все, и потому оправдываемый Богом безо всякой заслуги, благодатью, человек, спрашивающий в последний момент как Августин о зле «что же это такое?» — вот, действительно, самое подлинное, что знает человеческое сердце. Столкновение закона со свободой — петровой и павловой линий, изображено Мережковским с замечательной силой. Весь конфликт временного и вечного, «Град Земной» и «Небесный» для души человеческой разрешается в том последнем моменте, высший прообраз которого был дан в Гефсиманском саду очеловеченным Словом: «Да будет воля Твоя», — моменте, в котором открывается человеку последнее: «Тайна человеческой свободы есть тайна Божественной Необходимости — Предопределение, Prothesis: будет Бог все во всех, — все спасутся».

С. ФРАНК
О ТАК НАЗЫВАЕМОМ «НОВОМ РЕЛИГИОЗНОМ СОЗНАНИИ»
Мережковский Д. С. В тихом омуте. СПб., 1908. С. 325. [210]

   Переживаемое нами тяжелое и в подлинном смысле смутное время характеризуется недостаточно точно, когда в нем отмечают признак общественного утомления или апатии; скорее современное состояние можно было бы определить как состояние болезненного переутомления. Бывает усталость здоровая, бездеятельность, необходимая для того, чтобы силы организма окрепли и подготовлялись в покое к новому нормальному обнаружению; но бывает и ненормальное, неврастеническое переутомление, когда человек одновременно чувствует себя и мучительно усталым, и неестественно возбужденным. Обычная производительная и нужная работа не удается ему, и он испытывает неохоту и даже отвращение к ней; но вместе с тем он не может успокоиться, не в состоянии действительно отдохнуть и отрезвиться, чтобы хоть позднее приняться за свой нормальный труд. Напротив, он бросается в разные стороны, выдумывает множество дел, забот и тревог, искусственность которых он втайне сам хорошо сознает, но от которых ему не дает отстать его болезненно-возбужденное состояние. Кажется, такого рода состояние присуще теперь не только отдельным людям и в отдельные моменты, а характеризует всю нынешнюю жизнь нашего «образованного общества».