Платоновское описание внешности человека - какое-то мямлящее и будто проговаривающее что-то скороговоркой, - как и сами тела его героев уменьшенные, усушенные, сокращенные, максимально "стушевавшиеся". Вот в "Реке Потудань" возвратившийся с войны Никита видит через окно избы своего отца:
   Старый, худой человек был сейчас в подштанниках, от долгой носки и стирки они сели и сузились, поэтому приходились ему только до колен. Потом он побежал, небольшой и тощий, как мальчик, кругом через сени и двор отворять запертую калитку (РП:422).
   Изнуренность работой, "истраченность" жизнью делает из чевенгурских прочих каких-то просто не-людей:
   ...Слишком большой труд и мучение жизни сделало их лица нерусскими (Ч:174).
   В крайнем случае, внешность героя, конечно, может описываться, но только - как нечто странное, отталкивающее, ненормальное, во всяком случае, не привлекающее к себе:
   ...В теле Луя действительно не было единства строя и организованности была какая-то неувязка членов и конечностей, которые выросли изнутри его с распущенностью ветвей и вязкой крепостью древесины (Ч:129).
   Еще один шаг, и такое описание будет близко кафкианскому ужасу перед собственным телом. Вот запись в дневнике Сербинова (это персонаж, наиболее близкий к "безразличному наблюдателю, евнуху души" в "Чевенгуре"):
   Человек - это не смысл, а тело, полное страстных сухожилий, ущелий с кровью, холмов, отверстий, наслаждений и забвения... (Ч:240)
   Настоящие "портретные" черты в описании героев появляются, как правило, именно тогда, когда описываются деформации, уродства, когда внутренняя ущербность в человеке высвечивает наружу (в этом можно видеть "гоголевское" наследие в платоновской манере или, во всяком случае, то, за что Гоголя обвиняли - Розанов, Белый, Переверзев и другие исследователи его творчества; но это скорее уже не портрет, а маска или даже пародия такого описания):
   ...У калеки не было ног - одной совсем, а вместо другой находилась деревянная приставка; держался изувеченный опорой костылей и подсобным напряжением деревянного отростка правой отсеченной ноги (К:173).
   Sic: деревянный костыль как отросток ноги - повторяющийся мотив у Платонова и в дальнейшем ("Счастливая Москва" и др.).
   Молодого человека Копенкин сразу признал за хищника черные непрозрачные глаза, на лице виден старый экономический ум, а среди лица имелся отверзтый, ощущающий и постыдный нос - у честных коммунистов нос лаптем и глаза от доверчивости серые и более родственные (Ч:106).
   Этот отрывок явно перекликается - по противопоставлению - описанию Саши Дванова, увиденного глазами лесничего, или лесного надзирателя, как он назван у Платонова. Лесничий поначалу пугается приехавшего к нему гостя, однако потом успокаивается:
   Но общее лицо Дванова и его часто останавливающиеся глаза успокаивали надзирателя (Ч:335).
   Причастие тут так и остается с незаполненной валетностью: на чем же "останавливающимися" были глаза Дванова? (Впрочем, часто останавливающиеся глаза можно воспринимать как сочетание, отсылающее к антониму - "бегающий вгляд" - очевидно, как у глаз его брата, Прошки, или Прокофия).
   Язык, которым говорят все платоновские герои, язык их сознания - это намеренно некрасивая смесь канцелярского жаргона, советских (безграмотных, сработанных вмах, с плеча) лозунгов и каких-то непомерно напыщенных библеизмов, по-платоновски лихо приправляемая яркими, раздражающими ухо и глаз натуралистическими деталями, которые никогда не были стандартным объектом литературы (за исключением, разве что, Рабле и поэтики футуристов и постмодернистов):
   чувствовал слабый запах пота из подмышек Софьи Александровны и хотел обсасывать ртом те жесткие волосы, испорченные потом (Ч:241).
   Даже в "любовной" сцене герой (и наблюдающий за ним повествователь) изъясняются с помощью того же искусственного, выморочного языка. А вот Сербинов в первый раз видит Софью Александровну, в трамвае:
   На женщине было одето хорошее летнее пальто и шерстяное чистое платье, одежда покрывала неизвестную уютную жизнь ее тела - вероятно, рабочего тела, ибо женщина не имела ожиревших пышных форм, - она была даже изящна и совсем лишена обычной сладострастной привлекательности (Ч:233).
   Такая отстраненность, пожалуй, в чем-то совпадает с отстраненностью зощенковского"сказа", хотя Платонов, как правило, не пользуется "сказом".
   Крайним выражением такой установки на антиэстетическое становится то, что герой Платонова иногда как бы на глазах просто начинает распадаться, разлагается (вспомним тут и разлагающийся ум Симона Сербинова), как в "Котловане":
   Громадный, опухший от ветра и горя голый человек... постоянно забывал помнить про себя и свои заботы: то ли он утомился, или же умирал по мелким частям на ходу жизни (К:216).
   Настоящий, красивый и уже неподдельно-личный платоновский язык прорывается только в редкие минуты, он звучит как бы из забытья, в состоянии сна кого-нибудь из героев. (Или же это сам повествователь, возвращаясь из забытья, обмолвливается, наконец, "истинным" словом?) Это уже язык бессознательного или подсознания, ведь, как признано самим Платоновым,
   обыкновенно слесарь хорошо разговаривает, когда напьется (Ч:53).
   Из-за платоновской "стыдливости", проявляющейся в отталкивании от литературных канонов, часто происходит перенесение внутреннего состояния героя на более внешнее и, так сказать, более "объективное" описание природы (в отличие от человека, природе у Платонова "не зазорно" и обладать душой):
   Степь стала невидимой, и горела только точка огня в кирпичном доме, как единственная защита от врага и сомнений. Жеев пошел туда по умолкшей, ослабевшей от тьмы траве и увидел на завалинке бессонного Чепурного" (Ч:164).
   Чепурный рассеянно пробрался в камыш и нарвал бледного, ночного немощного света цветов (Ч:116).
   сели на порог дома. Из зала было распахнуто окно для воздуха, и все слова слышались оттуда. Лишь ночь ничего не произносила, она бережно несла свои цветущие звезды над пустыми и темными местами земли (Ч:80).
   С лицом человеческим у Платонова делается вообще что-то невообразимое. Любящий просто не способен описать (и, значит, собственно говоря, не может и увидеть, разглядеть, запомнить) лицо любимого. Черты лица вытеснены из сознания, они неважны, их как будто и нет (так же как нет для платоновского героя черт собственного лица). Так смотрит на себя муж Фроси (из рассказа "Фро"):
   собой не интересовался и не верил в значение своего лица (Фро:401).
   Так же и Копенкин, когда ищет Дванова в деревне, не может описать встреченной повитухе, как выглядит его товарищ:
   - Ты вот что, баба: нынче сюда один малый без шапки прискакал - жена его никак не разродится, - он тебя, должно, ищет, а ты пробежи-ка по хатам да поспроси, он здесь где-нибудь. Потом мне придешь скажешь! Слыхала?!
   - Худощавенький такой? В сатинетовой рубашке? - узнавала повитуха.
   Копенкин вспоминал-вспоминал и не мог сказать. Все люди для него имели лишь два лица: свои и чужие. Свои имели глаза голубые, а чужие - чаще всего черные и карие, офицерские и бандитские; дальше Копенкин не вглядывался.
   - Он! - согласился Копенкин. - В сатинетовой рубашке и в штанах (Ч:319).
   Чтобы как-то описать, охарактеризовать собеседника или просто для того, чтобы сосредоточиться, обратить внимание на него ("учесть" его внешность), платоновский персонаж должен произвести над собой определенное насилие, т.е., в любом случае, он - проявляет неискренность. Вот неизвестный старичок, которого встречает Чиклин:
   - А ты-то сам кто же будешь? - спросил старик, складывая для внимательного выражения свое чтущее лицо (К:205).
   Но таким образом, как будто получается, что в обычном состоянии лицо само собой должно принимать "невнимательное" выражение и при общении его необходимо приводить в особое "неестественное" состояние. Не то ли это невнимание (к себе и своей выгоде), которое в пределе, т.е. в состоянии сна, и дает нам "настоящие любимые лица"?
   Отказ от характеризующих черт в описании внешности стоит близко к двоению платоновских персонажей, к постоянно подчеркиваемой их не слишком большой привязанности - к реальности, к собственной выгоде, к часто повторяющемуся ощущению ими себя в мире как посторонних, потерянных и чужих:
   Александр Дванов не слишком глубоко любил самого себя, чтобы добиваться для своей личной жизни коммунизма, но он шел вперед со всеми, потому что все шли и страшно было остаться одному, он хотел быть с людьми, потому что у него не было отца и своего семейства. Дванов любил отца, Копенкина, Чепурного и многих прочих за то, что они все подобно его отцу погибнут от нетерпения жизни, а он останется один среди чужих (Ч:202).
   Мотивы затерянности в мире, утраты целого, лишенности общего смысла, а также сохранения любыми путями целости и цельности, пожалуй, одна из самых устойчивых постоянных в платоновском творчестве. Его главные герои то и дело выпадают из потока жизни, из всеобщего существования (Вощев), все время пытаются осознать себя, взглянуть на себя чужими глазами, отстраниться, раздвоиться (Дванов), см. об этом (Дмитровская 1995). Это их врожденная, так сказать, душевная "евнухоидность":
   Дванов ложился спать с сожалением, ему казалось, что он прожил сегодняшний день зря, он совестился про себя этой внезапно наступившей скуки жизни. Вчера ему было лучше, хотя вчера приехала из деревни Соня, взяла в узелок остаток своих вещей на старой квартире и ушла неизвестно куда. Саше она постучала в окно, попрощалась рукой, а он вышел наружу, но ее уже нигде не было видно. И вчера Саша до вечера думал о ней и тем существовал, а нынче он забыл, чем ему надо жить, и не мог спать (Ч:132).
   Вот еще два отрывка из самого начала "Чевенгура", демонстрирующие чужесть взглядам платоновских героев собственной внешности и сочувствие их всему окружающему (их отчуждение, так сказать, от самих себя):
   Кончался февраль, уже обнажались бровки на канавах с прошлогодней травой, и на них глядел Саша, словно на сотворение земли. Он сочувствовал появлению мертвой травы и рассматривал ее с таким прилежным вниманием, какого не имел по отношению к себе (Ч:68).
   Он до теплокровности мог ощутить чужую отдаленную жизнь, а самого себя воображал с трудом. О себе он только думал, а постороннее чувствовал с впечатлительностью личной жизни и не видел, чтобы у кого-нибудь это было иначе (Ч:68-69).
   Стыдливый отказ от традиционных средств словесного изображения человеческого лица, постоянное подчеркивание самодельности и уникальности человека, с явным предпочтением, отдаваемым эстетике "некрасивого", в отличие от стандарта или образца красоты, стремление живописать внутреннего, сокровенного человека, отвлекаясь при этом, или даже отталкиваясь от внешнего - все эти средства лежат в русле платоновских постоянных поисков собственного языка для выражения невыразимого.
   === * РАЗДЕЛ II. Взгляд на писателя "снаружи" и изнутри" *
   ВОЗМОЖНОСТЬ ПРОЧТЕНИЯ ПЛАТОНОВА "В КОНТЕКСТЕ"
   (по материалам одного тихо отмеченного 100-летия)
   ...Чуть-чуть вывихнутые слова, немного инверсии, обнаружение и обыгрывание языковых штампов, ощутимое дыхание смерти на каждой странице, хлесткие словосочетания (преимущественно два существительных)... и еще много ингредиентов в этом рецепте. Но так не бывает.
   Т.Семилякина[12]
   Как заявил в своем интервью корреспондентке "Вечерней Москвы" Виктор Ерофеев, Платонов - это писатель, фактически не умевший управлять своим языком (к счастью), то есть "Идиот с большой буквы", или тот, на кого и может быть одна надежда у литературы в XXI веке как самостоятельного жанра иначе она вряд ли выживет, если не совершит "такой же прорыв, как музыка или живопись". Ерофеев ругает переводы книг Платонова на иностранные языки и говорит, что на Западе Платонов не воспринят - "в отличие, скажем, от Хармса, чье интеллигентское отчаяние по своей катастрофичности очень близко к западному мышлению (чего как раз у Платонова и нет)."[13]
   Зададимся вопросом: в чем своеобразие писателя Андрея Платонова? Как можно выразить то, ч(м именно тексты этого писателя похожи на, скажем, столь отличающиеся от них (по иным показателям), но и столь сходные произведения художников-примитивистов, Петрова-Водкина или Павла Филонова? А ведь сходство с последним у прозы Платонова безусловно есть![14] Ч(м будет отличаться, к примеру, сюжет придуманный, то есть взятый в художественное произведение из жизни, как было во многих случаях у Платонова, от сюжета действительного, или взятого напрямую из жизни? Или чем первый отличается от сюжета типично литературного, обработанного кем-то другим - каким-нибудь "маститым" советским писателем? да и просто автором классической русской литературы? Иначе говоря: ч(м отличается платоновский язык и от привычного нам языка, и от того, на котором обычно пишутся художественные произведения? Вот некоторые вопросы, в существовании и в безусловной значимости которых никто из читавших Платонова, думаю, сомневаться не станет, но тем не менее, предложить ответы на них оказывается чрезвычайно трудно. Неужели мы можем лишь только ощущать и чувствовать, но ни выразить, ни, как-либо "измерив", подтвердить или опровергнуть реальность наших предположений ничем не можем? Да и нужно ли? - скажут некоторые. Мне кажется, что все же - стоит.
   1. Неправильности языка: намеренное косноязычие?
   Вот только одна стандартная платоновская фраза - для примера:
   Инженер Прушевский подошел к бараку и поглядел внутрь через отверстие бывшего сучка (К).
   Как было бы "нормально" сказать (вместо выделенного, подчеркнутого мной, выражения)?
   а) поглядел внутрь через сучка;
   или более "научное" (но и более громоздкое, как бы более официальное, натужное) наименование ситуации:
   б) через отверстие сучок.
   Платонов выбирает просто более "дистанцированный" вариант описания смысла (б) - пользуясь неким надиндивидуальным, "пыжащимся" выразить что-то помимо простого смысла языком, но при этом как бы "смазывает, снижает" его языковой неправильностью. Выражение отверстие сучка звучит, на мой взгляд, как какой-то странный канцелярский монстр и может быть истолковано разве что как:
   в) отверстие сучка .[15]
   (Вспомним, ведь сам платоновский герой, Прушевский, инженер, то есть "из бывших" - значит, может быть, его собственное положение так же шатко, как и у вывалившегося сучка.)
   2. Типичное в легенде и в анекдоте
   В чем заключается удачность, живучесть, "смешность" устного рассказа, анекдота, например? Его мы слышим в одной приятельской компании и пересказываем в другой. Но почему нам хочется рассказывать его еще и еще раз (пока мы не убедимся, что его уже слышали)? - Наверно потому, что в анекдоте бывают как-то верно и точно угаданы свойства персонажей, взятых из жизни будь то Василь-Иваныч, Леонид Ильич, Волк и Заяц, Муж, Жена и Любовник, Еврей или Чукча. Кроме того, они, эти персонажи, ставятся в анекдоте в такие ситуации, которые, с одной стороны, подтверждают данные хорошо нам знакомые свойства, но с другой стороны, сообщают о них нечто новое, парадоксальное, может быть, даже шокирующее, во всяком случае, вызывающее некоторый обман наших ожиданий, или ожиданий собеседника, которому вы пересказали анекдот. Эти два момента, то есть подтверждение ожиданий и их нарушение, на мой взгляд, обязательны в анекдоте. Не в этом ли, в самом общем случае, залог успеха художественного произведения, будь то повесть, роман или рассказ? Любое произведение должно быть понятным читателю: мы должны узнавать в нем знакомые для себя типажи из жизни, но кроме того мы еще должны о них узнавать нечто качественно новое - либо это какие-то возможные ситуации (в которых я, читатель, еще до сих пор не бывал), либо такие, которые освещают вполне известные события жизни с какой-то неожиданно новой, парадоксальной, неизвестной для меня стороны и могут послужить для меня руководством в жизни, когда я сам столкнусь с чем-то подобным. Описываемый в анекдоте ли или в романе персонаж или ситуация как бы дают мне дополнительное правило поведения, которое я могу учитывать при выборе того или иного своего решения на каких-то из сходных с описанными в анекдоте или романе "жизненных перекрестков" - пусть даже только воображаемых, на которых ни я, ни кто-то из моих близких никогда и не окажется. Литературный текст (роман, анекдот, легенда и т.п.) бывает интересен нам тогда, когда в нем даны образы или символы, в соответствии с которыми для меня получает какое-то толкование какая-то доселе неизвестная мне часть окружающего мира (пусть даже это толкование чисто условное, неприменимое для реального действия в жизни, а только лишь воображаемое), когда передо мной появляется некая альтернатива принять, согласиться ли с этим новым взглядом на мир или же все-таки предпочесть знакомое мне до сих пор, традиционное представление?
   Например, устойчивой и постоянно воспроизводимой легендой о писателе Андрее Платонове является то, что будто бы он под конец жизни работал дворником - во дворе Литературного института в Москве (Тверской бульвар, 25). На самом деле, верен в этой легенде (а может быть и выступая отправной точкой для нее) только сам адрес, по которому писатель жил в последние 20 лет свой жизни (1931-1951). Дворником он никогда не работал (здесь я опираюсь на свидетельство дочери писателя, М.А.Платоновой, высказанное в личной беседе). Но почему же так устойчива и живуча сама легенда? Чем ее можно объяснить? Почему так и хочется приписать такому автору, как Платонов, эти самые "дворнические" занятия? (Почему их не хочется приписать, например, Алексею Толстому, Михаилу Булгакову, Юрию Олеше или Исааку Бабелю?) Эта легенда описывает нам (как "рядовому читателю" или слушателю) факты в том характерном ключе или в рамках той "теории", которая уже сложилась в массовом сознании о Платонове как писателе - то есть как о человеке непризнанном, гонимом, но не противящемся этому и не пожелавшему "приспособиться", а предпочитавшем зарабатывать себе на хлеб некой физической работой. - Работа дворника тут "подходит" как художественный символ более всего. В некотором смысле отход от действительности в легенде является даже более правдоподобным, чем сама реальность. Почему? - Именно потому что затравленный и униженный, но не сломленный "пролетарский" писатель и должен, согласно нашим ожиданиям, 'работать дворником', то есть смиренно выполнять какую-то черную и неблагодарную работу! (А корни этого представления массового сознания уходят верно куда-то далеко в глубины христианской культуры, с ее кеносисом, а может быть еще и в дохристианскую.)
   Вот типичный в этом же смысле анекдот, известный в окололитературных кругах:
   Лазурное швейцарское озеро, посреди озера - белоснежная яхта, на палубе стоит писатель Ремарк, курит трубку и размышляет: "Я прожил жизнь честно, я написал немало хороших книг, мне не в чем себя упрекнуть. Но есть писатель, который пишет лучше меня. Это - Хемингуэй." А в это время на палубе белоснежной яхты посреди лазурного Карибского моря стоит Хемингуэй, курит трубку и размышляет: "Я прожил жизнь честно, я написал немало хороших книг, мне не в чем себя упрекнуть. Но есть писатель, который пишет лучше меня. Это - Платонов". А в это время дворник Андрей Платонов гоняет метлой ребятишек, которые мешают дамам во дворе читать книги Ремарка и Хемингуэя.[16]
   Естественно, что данный рассказ опирается сразу на несколько посылок, полагаемых известными, или шаблонных литературных ходов (и делающих его, на мой взгляд, именно анекдотом, а не просто байкой). Из них несколько само собой разумеющихся положений, так сказать, презумпций, и по крайней мере один "центр", или топик всего рассказа в целом. Попытаюсь их выделить. Перечислю вначале некоторые из презумпций (в квадратных скобках), а затем центр (в угловых): [Ремарк жил в Швейцарии, может быть, курил трубку и катался на яхте (здесь еще можно бы было упомянуть пьет кальвадос)]; [Хемингуэй действительно любил ездить на яхте, курил трубку (можно было бы добавить еще: ловит спиннингом рыбу)]; [Платонов жил во дворе Литинститута (можно произвести из метонимии - метафору: работал там дворником)]. Анекдот эксплуатирует также противопоставление: . Вообще очень частая структура анекдота - это абсурд, гротескное противопоставление, но здесь оно еще "подкрепляется" циклической замкнутостью формы - как бы . И т.д. и т.п.
   3. Типичный сюжет
   Почему данному писателю вдруг нравится тот, а не другой сюжет, и он хочет сделать из него рассказ (или роман, стихотворение)? Вот, к примеру, сюжет, взятый из платоновской записной книжки, но так и не получивший у него дальнейшего развития (может быть, он услышал его от кого-то, а может быть, и сам выдумал, оттолкнувшись от чего-то похожего, из жизни):
   Жене мужа влюбленный инц подарил беличье манто. Не зная, куда его деть, боясь мужа, жена заложила манто в ломбард, а мужу показала квитанцию, сказав, что нашла ее: интересно бы посмотреть, что за такое пальто-манто. Муж пошел получать пальто-манто по квитанции. Увидел, манто хорошее. Отнес в подарок его своей любовнице, а у любовницы взял ее ледящее пальто-плоскушку и принес жене. Жена, видя, что это не беличье манто, а обман, - в истерику. Муж в недоумении. Но жене беличье манто дороже всего, и она сложно признается, лишь бы возвратить манто, - действие развивается дальше.[17]
   Ну разве это не готовый сюжет для М.Зощенко, хочется тут воскликнуть? или для Булгакова, Ильфа и Петрова, Хармса. Действительно, записывая его в свою записную книжку, Платонов словно сам понимает: нет, это - не его, а чей-то чужой сюжет. Не даром он будто специально комкает его в конце: действие развивается дальше. Мне кажется, ему - было бы скучно развивать такой сюжет дальше. Но что же такое, в таком случае, "платоновский" сюжет?
   Содержательно общие точки или случайные совпадения во времени и пространстве
   В статье М.Золотоносова[18] проводится параллель между Платоновым и Александром Радищевым. Действительно, оказывается, между ними много общего - оба "бунтовщики", оба родились в конце августа месяца[19] (но только Радищев на 150 лет раньше), оба в своих сочинениях вступали в полемику с "царствующими" особами, оба умерли в 52 года и т.д. - такие "метафорические" сближения с "объяснением" одного автора через другого вполне приняты и давно уже "законны" в литературоведении, но на самом деле они мало что объясняют.
   Мне кажется, любой сюжет может быть столь различно рассказан двумя разными писателями (например, родившимися в один год А.Платоновым и В.Набоковым), что от самого сюжета, по сути, ничего и не останется: то есть мы рискуем его просто не узнать в результате, не отождествить рассказ об одном событии у Н с рассказом у П - даже если они первоначально основаны на одном и том же факте. Вот, например: можно ли считать нижеследующий поворот сюжета - типично "платоновским"? А если да, то на каком основании? Что именно позволяет это сделать?
   Как только встало солнце, один из наших людей направился к лесу, чтобы подстрелить несколько голубей... послышались приближавшиеся громкие крики, и мы увидели, как по огородам бежит наш охотник, придерживая левой рукой правую разможженную кисть. Оказывается, он оперся на ружье, которое выстрелило. Три пальца и ладонь были почти раздроблены. По-видимому, требовалась ампутация. Но нам не хватало мужества сделать ее и оставить инвалидом нашего спутника. Мы чувствовали за него особую ответственность из-за его молодости. Кроме того, нас особенно привлекала в нем его крестьянская честность и деликатность. На нем лежала обязанность заниматься вьючными животными, а это требовало большой ловкости рук. Чтобы распределить грузы на спине быка, нужна немалая сноровка. Ампутация была бы для него катастрофой. Не без опасения мы решили укрепить пальцы на прежнем месте, сделать повязку с помощью тех средств, которыми мы располагали, и отправились в обратный путь. Я наметил такой план действий. Х поедет с раненым в У[20], где находился наш врач . Три дня потребуется для спуска по реке . Путь проходил в кошмарной обстановке, от него сохранилось мало воспоминаний. Раненый стонал всю дорогу, но шагал так быстро, что нам не удавалось его догнать. Он шел во главе нашего отряда, даже впереди проводника, не испытывая ни малейшего колебания в выборе маршрута. Ночью его удалось заставить спать с помощью снотворного. К счастью, у него не было никакой привычки к лекарствам и снотворное подействовало очень быстро. Во второй половине следующего дня мы добрались до лагеря. Осмотрев руку раненого, мы нашли на ней кучу червей, которые причиняли ему невыносимые страдания. Но когда три дня спустя, он был передан заботам врача, тот сделал заключение, что черви, поедая разлагавшиеся ткани, спасли его от гангрены. Надобность в ампутации отпала. Длиннейший ряд хирургических операций вернули Z руку.[21]