Как пишет М.Геллер (сравнивая, вслед за Замятиным, платоновскую манеру письма времени "Города Градова" (1927) с отстраненностью авторской позиции Булгакова в "Дьяволиаде"), Платонов
   также сочетает быт и фантастику. Но он добавляет к этой смеси третий элемент - внутреннюю личную заинтересованность в происходящем, болезненное чувство обиды человека, обманутого в своих надеждах (Геллер 1982:113).
   Именно это "личная заинтересованность" во всем выступает у Платонова на передний план, отодвигая назад соображения "поэтической организации" текста.
   Итак, согласно первоначальной "рабочей гипотезе" Платонова, собственно говоря, как бы и усвоенной бессознательно, под воздействием обстоятельств, или впитанной с молоком (в пригороде Воронежа - Ямской Слободе, где он родился и вырос), а затем уже подвергнутой пристальному исследованию и проверке, - так вот, согласно этой гипотезе, человек устроен просто: он руководим в жизни одним материальным. (Правда, позднее то же материальное может захватывать, включая в себя, и многое другое, но это уже издержки, или так сказать, сублимация - все тех же демокритовских "атомов и пустоты").
   Основными желаниями, или движущими "инстинктами" внутри исследуемой модели, с одной стороны, является
   - жажда Приобретения, обладания предметом, а также стремление к подчинению, могуществу, господству (над миром), или, огрубленно, то же, на что нацелено фрейдовское понятие libido (психоанализ активно распространялся в России с начала века и в каком-то своем варианте очевидно был знаком Платонову, возможно, в изложении изданной в 27-м году книгой идей М.М.Бахтина (Волошинов 1993). С другой же стороны это
   - страх перед возможной Потерей, утратой собственности или порчей имущества, страх разрушения, расходования, растраты энергии, жизненных сил (а также страх перед наказанием).
   Огрубленно первое можно отождествить с Инстинктом Жизни (или Эросом, по Фрейду), а второе - с Инстинктом Смерти, или Танатосом (в варианте же самого Платонова - ужасом перед тленностью и гибельностью всего в мире). Если теория Фрейда основной упор делает на изучении первого, то платоновская "теория" посвящена скорее последнему. Недаром среди его любимых выражений можно найти жадность радости, бережливость труда, скупость сочувствия, терпение мучительной жизни, тоску тщетности и т.п. О них то и дело спотыкаешься, читая его текст.
   Платонову необходимо понять, каким образом из сильно упрощенной таким образом психической конструкции сама собой рождается Душа (то, чем, как избыточной теплотой, наполнено тело человека) - т.е., каким образом и в каком месте "прорастают" в человеке иные желания и иные чувства, кроме заданных первоначально, греховных. А именно, как возникают - тоже постулируемые моделью, но постулируемые уже в ее выводе и собственно ничем не подкрепленные, никак не выводимые из посылок - взаимная любовь, братство, сочувствие друг другу, доверие, преданность, человечность? Иными словами, как из мира, погрязшего в грехах, может быть обретена дорога (для его гипотезы новая, никем не испробованная) - к спасению и чистоте "первоначальных" (внеземных, идеальных) отношений?
   А уж то, в какой грязи погряз этот мир, показано у Платонова весьма "преизрядно", со свойственным ему, пожалуй, как никакому другому писателю, стремлением к преувеличению. Из-за гипертрофии этой грязи иногда возникает впечатление, что он ей любуется - так много в его тексте сцен, почти "непереносимых" для нормального чтения.
   Откровенно антиэстетических примеров приводить не хочется (читатель легко найдет их сам). Но вот отрывок, в котором грязь хоть и демонстрируется, но все-таки снимается некоторым ироническим отстранением - приемом, со времен Пушкина и Гоголя достаточно освоенным в русской литературе, от которого и Платонов, с его пренебрежением ко всему "культурному" и явной установкой на неприятие канонов изящной словесности, все-таки не смог (как будто к счастью) до конца освободиться. Тут описывается, как Сербинов ищет в Москве свою знакомую:
   Он ходил по многим лестницам, попадал на четвертые этажи и оттуда видел окраинную Москву-реку, где вода пахла мылом, а берега, насиженные голыми бедняками, походили на подступы к отхожему месту (Ч:236).
   Эффект отстранения (о-странения, по В.Шкловскому, может быть даже остран-нения), кажется, состоит здесь в том, что автор, описывая откровенные "некрасоты" действительности, все-таки предоставляет своему читателю, как некую лазейку, возможность считать, что поскольку в тексте - явное преувеличение, то он и написан как бы не совсем "взаправду", а ради целей особого "художественного восприятия". При этом у автора с читателем оказывается своя, общая (и притом внешняя по отношению к изображаемому) позиция. Но всегда ли Платонов дает нам такую возможность?
   Особому сложному способу платоновского видения мира посвящена статья (Подорога 1991). На месте традиционных фигур - наблюдателя, рассказчика, повествователя, "хроникера" или иных воплощений авторской речи (что развивает, по сути, идею из Геллер 1982:198) Подорога фиксирует у Платонова новый способ изображения - когда происходящее показано глазами некоего евнуха души. В "Чевенгуре" этот евнух души (то есть по меньшей мере как евнух души главного героя, Александра Дванова, так и его "дублера", Симона Сербинова) - это, по сути, и есть вариант авторской речи, некая субстанция, максимально лишенная собственной открыто выразимой позиции, отстраненная от какой-либо оценки происходящего, а лишь только хладнокровно фиксирующая все происходящие события, не умеющая ничего переживать и не участвующая ни в чем, а только анализирующая, лишенная души и воли, но при этом - постоянно мыслящая. Некий голый интеллект. Это зрение в корне отлично от обычного зрения.
   При постоянном совмещении двух "дистанций" (сближения с текстом, то есть трагики, и отдаления от него, комики) платоновский "руководитель чтения" все время сбивает, путает читателя, словно не давая взглянуть на изображаемое с какой-то одной позиции - он обладает "внедистантным зрением" (Подорога 1991:57).
   Для Платонова вообще характерно постоянные поиски возможности выхода за рамки какой-то принятой до него формы выражения авторского сознания, отторжение его (т.е. себя, автора!), отстранение от него - то в фигуре некого душевного бедняка (нищего духом?), как в хронике "Впрок", то в евнухе души человека, как в "Чевенгуре".
   Некрасивость, неудобность, ущербность
   Платонову как будто нравится ставить все предметы и героев в какие-то неудобные позы, положения (неудобные и для них самих, и для нас, читающих). Обычно мы воспринимаем мир стационарно, усредненно, гладко, вещи должны быть в нем расположены на своих местах, чтобы мы знали, как ими пользоваться. Платоновские же вещи кажутся нам какими-то неуместными, показанными зачем-то намеренно некрасиво. А для автора они почему-то милы и трогательны именно в этих неудобных позах - словно видные ему в каком-то особом свете, особенным зрением. Вот отрывок, в котором, с одной стороны, фиксирована "неудобность позы", но с другой стороны, все-же возникает стандартная поэтичность, более так сказать переносимая для обычного уха и глаза, чем характерные чисто платоновские способы выражения:
   Темные деревья дремали раскорячившись, объятые лаской спокойного дождя; им было так хорошо, что они изнемогали и пошевеливали ветками без всякого ветра (Ч:27).
   Внимание писателя останавливают и привлекают, приковывают к себе всевозможные неровности поверхности (будь то поверхность земли или человеческого тела), изъяны, ущербы и несовершенства - как при работе каких-то механизмов, так и внутри человеческого организма. Примерами этого платоновский текст изобилует. Гладкое, ровное, простое и правильное для писателя словно не существует, его интересует только шероховатое, поврежденное, испорченное, сложно и неправильно устроенное.
   Вот как реализуется установка на некрасивость - через восприятие мальчика Саши, еще не имеющего в романе своего имени: он наблюдает сцену рождения приемной матерью, Маврой Фетисовной, двойняшек и чувствует едкую теплоту позора - за взрослых:
   Сама Мавра Фетисовна ничего не чуяла от слабости, ей было душно под разноцветным лоскутным одеялом - она обнажила полную ногу в морщинах старости и материнского жира; на ноге были видны желтые пятна каких-то омертвелых страданий и синие толстые жилы с окоченевшей кровью, туго разросшиеся под кожей и готовые ее разорвать, чтобы выйти наружу: по одной жиле, похожей на дерево, можно чувствовать, как бьется где-то сердце, с напором и усилием прогоняя кровь сквозь узкие обвалившиеся ущелья тела (Ч:39).
   Характерным приемом Платонова также является отмечавшееся многими исследователями столкновение поэтической и обыденной, шаблонной речи. Вот пример, когда в отчетливо "поэтическом" контексте предмет назван намеренно сниженно, грубо. При этом герой думает о своей идеальной возлюбленной:
   - Роза, Роза! - время от времени бормотал в пути Копенкин, и конь напрягался толстым телом. - Роза! - вздыхал Копенкин и завидовал облакам, утекающим в сторону Германии: они пройдут над могилой Розы и над землей, которую она топтала своими башмаками (Ч:317).
   У Платонова если уж человек умирает (а это происходит сплошь и рядом в его произведениях), то не как-нибудь, вполне литературно и благообразно "преставившись", а - как бобыль из прелюдии к "Чевенгуру": задохнувшись собственной зеленой рвотой (Ч:27).
   Но ведь это же почти бабелевское остранение, быть может, скажет проницательный читатель. Нет, не бабелевское: ведь там (в "Конармии") был пенистый коралловый ручей - бьющий из глотки зарезанного старика-еврея (об этом в Бочаров 1967:278-279). И тот ручей хоть и в самом деле жуток, но все-таки еще и - по-настоящему художественно красив. Здесь же зеленая рвота намеренно только отталкивающа. Может быть, это некий заслон, который сам себе ставит Платонов в своих взглядах на "поэтическое".
   Зло, творящее благо
   По Платонову, человеческое тело, естество, плоть способно волноваться как водная стихия (река, пруд или озеро). Причем, все человеческие отправления, в том числе самые непривлекательные - это совсем не то, что оскверняет человека. Здесь - полемическое переосмысление точки зрения Иисуса, которая в свою очередь оспаривает правила книжников и фарисеев: "Ничто, входящее в человека извне, не может осквернить его; но что исходит из него, то окверняет человека" (Мк,7,15); "...есть неумытыми руками не оскверняет человека" (Мф,15,20). По Платонову, это перевернуто: "исходящее" есть то, что должно прославить человека, освятить пребывание на этой земле, сделать его значимым и ценным здесь. Именно в каких-то явных некрасивостях родинках, царапинах, "испорченных волосках", шрамах, рубцах и ямах (на первоначально ровной, "тоскливо-порожней" поверхности, например, российской равнины) ищут платоновские герои сокровенную правду жизни, потому что в неровностях остается след и как бы сохраняется память о человеке на земле. В этом Платонов оказывается парадоксально близок такому далекому от него писателю, как Розанов. (О близости к Розанову сказано также в работах Геллер 1982:89,336 и Найман 1994. А то, что Платонов писатель "анонимно религиозный" замечено в Карасев 1993.)
   Таким образом, платоновскому особому зрению кажется ценным все, получившее человеческую "отметину", все, к чему когда-то был приложен чуткий ум и расчетливое чувство - без всякого изъятья и деления творения на праведное и неправедное. Собственный авторский голос просто неуловим в его тексте (ср. об этом в Толстая-Сегал 1981).
   Если что-то происходит в платоновском мире, то только через насилие и боль, так сказать, только от грязи (как самозарождение гомункулуса).
   О ходоке в Чевенгур Алексее Алексеевиче Полюбезьеве:
   (96) "Кто ходил рядом с этим стариком, тот знал, насколько он был душист и умилен, насколько приятно было вести с ним частные спокойные собеседования. Жена его звала батюшкой, говорила шепотом, и начало благообразной кротости никогда не преходило между супругами. Может быть, поэтому у них не рожались дети и в горницах стояла вечная просушенная тишина (Ч:96).
   Заметим явно проступающее противопоставление иной святости - святости старца Зосимы, который благословил Дмитрия Карамазова и сам, преставившись, "провонял". С другой стороны, заметим и характерное противопоставление "вечного, сухого, нежизненного" - "влажному, греховному, но жизнетворящему", также вполне карамазовское. (Это вполне соответствует и Гете-Булгаковской силе, постоянно желающей зла, но в результате делающей благо.)
   Стыд от ума и примат чувства в человеке
   В статье (Вознесенская, Дмитровская 1993) отмечены, с одной стороны, резкая противопоставленность мышления и чувства у героев Платонова, а с другой, их нерасчлененность - когда сами глаголы думать и чувствовать оказываются взаимозаменимы. Такое двойственное отношение, по-моему, диагностирует саму точку особого интереса Платонова - соотношение чувственного и рационального. (Вообще таких точек много, среди них, например, живое и механическое, любовь и смерть. Наблюдения над этим в статье Захаров, Захарова 1992.)
   Как и во многих других своих сокровенных вопросах, Платонов предлагает здесь очередное мистифицированное решение (решение, последовательно выдерживаемое на протяжении не только "Чевенгура", но и многих других произведений). При этом мысли героев (и самого повествователя, этого евнуха души) специально "уловляются" в некие карманы заведомо ложных (хотя внешне как бы устойчивых, находящих опору в читательской интуиции) мифологем. Они иносказательны, действительность в них препарирована до неузнаваемости.
   Сознание в человеке - греховно, оно легко может обмануть, и потому чувства - единственно надежная опора. Мысли начинают терзать и томить человека тогда, когда его тело ничем не занято - ни трудом, ни переживанием, ни "чувствованием". Выражаясь высокопарно, мышление, по Платонову, - низшая эманация человеческой экзистенции. Поэтому тот, кто думает, всегда должен испытывать стыд: он стыдится, во-первых, того что не трудится (работа создавала бы благо другому), во-вторых, того что не чувствует - ближнего и теряет с ним контакт. В идеале чувство обязательно должно приводить к братской любви (любви к ближнему или дальнему - для платоновской конструкции явно более ценен последний). А исход такого чувства, его проявление - это всегда со-чувствие, готовность поделиться со всеми своим теплом, имуществом, даже собственным телом. (Иных проявлений чувства мы у Платонова как бы и не встречаем, если они и есть, то они стыдливо изгоняются из области авторского внимания.) Мысль же только разъединяет людей (рас-судок, а в старой орфографии раз-судок): когда нечем занять руки-ноги, человеку само собой начинает думаться что-то (явно лишнее) в голову.
   - Во мне и лошади сейчас кровь течет! - бесцельно думал Чепурный на скаку, лишенный собственных усилий (Ч:87).
   Без ремесла у Захара Павловича кровь от рук приливала к голове, и он начинал так глубоко думать о всем сразу, что у него выходил один бред, а в сердце поднимался тоскливый страх. Зверская работоспособная сила, не находя места, ела душу Захара Павловича, он не владел собой и мучился разнообразными чувствами, каких при работе у него никогда не появлялось (Ч:33).
   Думать или чувствовать в этом мире может только тот, кто хочет (и готов) испытывать мучения (кто к этому призван):
   Захар Павлович думал без ясной мысли, без сложности слов - одним нагревом своих впечатлительных чувств, и этого было достаточно для мучений (Ч:59).
   По-настоящему можно заниматься только чем-то одним: либо трудиться, либо думать, либо чувствовать. Снова и снова Платонов повторяет, что избыточно "праведные" чувства в человеке (и даже "настроение") мешает выработаться "истинной" мысли:
   Чепурный безмолвно наблюдал солнце, степь и Чевенгур и чутко ощущал волнение близкого коммунизма. Он боялся своего поднимающегося настроения, которое густой силой закупоривает головную мысль и делает трудным внутреннее переживание. Прокофия сейчас находить долго, а он бы мог сформулировать, и стало бы внятно на душе.
   - Что такое мне трудно, это же коммунизм настает! - в темноте своего волнения тихо отыскивал Чепурный (Ч:137-138).
   Вот разговор, происходящий во время первой встречи Чепурного с Копенкиным среди поля, когда они в общем-то друг другу не знакомы и даже цель поездки Чепурного - передать записку от Дванова - в результате как-то сама собой исчезает (Чепурный рвет записку, устыдившись, будто он едет, чтобы забрать чужую лошадь, и может быть заподозрен в корысти). Копенкин же после разговора решает обследовать коммунизм и отправляется с заинтересовавшим его собеседником в Чевенгур:
   - А как ты думаешь, - спросил Копенкин, - был товарищ Либкнехт для Розы, что мужик для женщины, или мне только так думается?
   - Это тебе так только думается, - успокоил Копенкина чевенгурец. - Они же сознательные люди! Им некогда: когда думают, то не любят. Что это: я, что ль, или ты - скажи мне пожалуйста!
   Копенкину Роза Люксембург стала еще милее, и сердце в нем ударилось неутомимым влечением к социализму (Ч:94).
   Правильную мысль обязательно надо почувствовать, так что чувство необходимая посредствующая инстанция между умом, речью и действием. (Способен думать и излагать "легко" только нравственный урод Прошка Дванов.)
   "Чувствительность" в платоновских героях развита явно в убыток мысли, это навязчиво подчеркивается автором:
   Чепурный с затяжкой понюхал табаку и продолжительно ощутил его вкус. Теперь ему стало хорошо: класс остаточной сволочи будет выведен за черту уезда, а в Чевенгуре наступит коммунизм, потому что больше нечему быть. Чепурный взял в руки сочинение Карла Маркса и с уважением перетрогал густо напечатанные страницы; писал-писал человек, сожалел Чепурный, а мы все сделали, а потом прочитали - лучше б и не писал! (136-137)
   Впрочем, истина у Платонова - это такое сложное образование, что она не может быть высказана, во всяком случае - кем-то одним из его героев. Она высказывается или даже только показывается, переживается всеми сразу - и даже жуликом на теле революции Прокофием Двановым. При этом его "идеологические перегибы" явно противостоят и ограничивают перегибы сокровенного для Платонова героя Чепурного:
   - Чего-то мне все думается, чудится да представляется - трудно моему сердцу! - мучительно высказывался Чепурный в темный воздух храма. - Не то у нас коммунизм исправен, не то нет!
   [Прокофий:] - Чувство же, товарищ Чепурный, это массовая стихия, а мысль - организация. Сам товарищ Ленин говорил, что организация нам превыше всего... (Ч:107-108)
   Так же, как не всем дано мыслить, не всем дано и чувствовать:
   Вот Чепурный смотрит на то, что Дванов пишет в записке Копенкину:
   - Сумбур написал... В тебе слабое чувство ума (Ч:84).
   Знание у Платонова становится таким же греховным состоянием, как в Библии, хотя и с иным осмыслением - оттого что приводит к "скоплению мысли" в одном месте и создает таким образом неравенство:
   Ленин и то знать про коммунизм не должен, потому что это дело сразу всего пролетариата, а не в одиночку... Умней пролетариата быть не привыкнешь (Ч:165).
   Для конкретного человека мысль (и, сообтветственно, голова) теряет свою ценность, уступая место чувству (или сердцу). Вот Копенкин спрашивает изгнанного из ревзаповедника Пашинцева, что из одежды у него осталось:
   Пашинцев поднял со дна лодки нагрудную рыцарскую кольчугу.
   - Мало, - определил Копенкин. - Одну грудь только обороняет.
   - Да голова - черт с ней, не ценил Пашинцев. - Сердце мне дороже всего... (Ч:117)
   Для того, кто уже не способен ни переживать, ни выдумывать что-то, остается один выход - как-то действовать, т.е томить себя или других (даже если это действие вредно или очевидно бессмысленно):
   Дорога заволокла Чепурного надолго. Он пропел все песни, какие помнил наизусть, хотел о чем-нибудь подумать, но думать было не о чем - все ясно, оставалось действовать: как-нибудь вращаться и томить свою счастливую жизнь, чтобы она не стала слишком хорошей, но на телеге трудно утомить себя (Ч:87).
   Тогда герой решает побежать рядом с телегой, а потом садится на лошадь верхом и, отпрягши телегу, бросает ее среди дороги, на произвол первого встречного. Здесь, как и во многих других местах, труд у Платонова лишен смысла не потому, что в этом заключается злая авторская ирония (или - не только потому), но, на мой взгляд, потому что в таком труде - именно квинтэссенция человеческой деятельности для него.
   Чувство телесно, но не самодостаточно, не замкнуто в человеческом теле: чтобы вполне осуществиться, оно должно быть выражено и воспринято желательно прямо тактильно, через контакт с телом другого. Примат чувства (дружбы и товарищества) поразительным образом господствует даже в сценах убийства у Платонова - между расстреливаемыми "буржуями" и расстреливающими их "чекистами" возникает что-то вроде любовных отношений:
   Раненый купец Щапов лежал на земле с оскудевшим телом и просил наклонившегося чекиста:
   - Милый человек, дай мне подышать - не мучай меня. Позови мне жену проститься! Либо дай поскорее руку - не уходи далеко, мне жутко одному.
   Щапов не дождался руки и ухватил себе на помощь лопух, чтобы поручить ему свою дожитую жизнь; он не освободил растения до самой потери своей тоски по женщине, с которой хотел проститься, а потом его руки сами упали, более не нуждаясь в дружбе.
   "коммунист" Пиюся никак не приспособится добить лежащего на земле "буржуя", Завын-Дувайло:>
   Дувайло еще жил и не боялся:
   - А ты возьми-ка голову мою между ног и зажми, чтоб я криком закричал, а то там моя баба стоит и меня не слышит!
   Пиюся дал ему кулаком в щеку, чтоб ощутить тело этого буржуя в последний раз, и Дувайло прокричал жалующимся голосом:
   - Машенька, бьют! - Пиюся подождал, пока Дувайло растянет и полностью произнесет слова, а затем дважды прострелил его шею и разжал у себя во рту нагревшиеся сухие десны (Ч: 127).
   Пристрастие к запахам
   В условиях недоверия к мысли и слову, в условиях как бы намеренного отказа от второй сигнальной системы роль основных природных знаков берут на себя шумы и звуки (музыка, от которой герои Платонова плачут), а роль знаков коммуникации начинают выполнять запахи.
   Запах - то, чем вещь обнаруживает и проявляет себя в платоновском мире:
   Дождь весь выпал, в воздухе настала тишина и земля пахла скопившейся в ней томительной жизнью (Ч:199).
   То, что усваивается человеком помимо слов (а часто и вопреки произносимым словам - ведь для героев Платонова они часто вообще не имеют значения), воспринимается через внутренний ритм и обоняние. При этом нечто ординарное, упорядоченное, осмысленное - но не затрагивающее душу - пахнет "сухо и холодно", а неупорядоченное, животное (человеческое) и поэтому "опасное" производит особый запах:
   Когда в Чевенгур забрели две цыганки (первые долгожданные женщины), Чепурный занимался выкорчевыванием крестов на кладбище (он собирается сделать из них шпунт для плотины):
   Чепурный раскапывал корень креста и вдруг почуял, что чем-то пахнет сырым и теплым духом, который уже давно вынес ветер из Чевенгура; он перестал рыть и молча притаился - пусть неизвестное еще чем-нибудь обнаружится, но было тихо и пахло (Ч:229).
   (Совмещение двух валентностей и многократное заполнение одной валентности (как здесь при слове пахнет) - характерная особенность платоновского языка, ср. Кобозева, Лауфер 1990:134).
   Вот еще несколько иллюстраций особого пристрастия Платонова к запахам. Чепурный по дороге домой из губернии просится переночевать в чей-то дом. Старик-хозяин, стоя за закрытыми воротами, на высказанную просьбу только молчит. Тогда Чепурный перелезает через плетень, сам заводит во двор коня и заходит в чужую хату:
   Старик, видимо, оплошал от самовольства гостя и сел на поваленный дубок, как чужой человек. В избе чевенгурца никто не встретил; там пахло чистотою сухой старости, которая уже не потеет и не пачкает вещей следами взволнованного тела... (Ч:88)
   Когда Симон Сербинов возвращается в город из командировки в провинцию, острота его ощущений тоже подчеркнута обонянием:
   Сербинов со счастьем культурного человека вновь ходил по родным очагам Москвы, рассматривал изящные предметы в магазинах, слушал бесшумный ход драгоценных автомобилей и дышал их отработанным газом, как возбуждающими духами (Ч:232).
   Думать неэгоистично можно только, если думаешь о ком-то другом. По Платонову, это значит обязательно еще и мучиться (мучить себя, терзать свой ум). Так же, как переживать за других - мучить свое тело работой. Только ради блага другого мысль и работа могут быть оправданы. Но употреблять мысль на собственную пользу, заставляя ее работать на себя, так же кощунственно, как наслаждаться чем-то в одиночку. Всякая спонтанная мысль несет на себе тяжкий груз низменных страстей и желаний. Мыслить неэгоистично - безумно трудно, это значит постоянно заставлять себя направленно думать не о том, о чем хочется, все время контролировать себя. Поэтому мысль и стыд неразделимы для платоновских героев. (О господстве стыда над остальными чувствами см. Карасев 1993.) Самый легкий выход из этого положения: человеку нужна постоянная суета вокруг чего-то; чтобы не чувствовать тоски, надо забыться (то есть забыть свои мысли и перестать чувствовать себя), отвлечься на посторонние "раздражающие" предметы: