...Все мы товарищи лищь в одинаковой беде. А будь хлеб и имущество никакого человека не появится! Какая же тебе свобода, когда у каждого хлеб в пузе киснет, а ты за ним своим сердцем следишь! Мысль любит легкость и горе... Хлеб и любое вещество надо губить друг для друга, а не копить его (Ч:77).
   Всем героям вменяется в обязанность аскетизм и строгое воздержание от приятия благ сего мира. В этом можно видеть продолжение яростно критикованных Розановым идей новозаветного христианства (Розанов 1911). Но ведь тем самым Платонов как будто призывает соблюдать никем не писаный закон "равномерности распределения продукта", в силу которого человек обязан делиться всем, чем обладает сам, при этом не упрекать другого за то, что тот обладает чем-то избыточным, а сам ни за что не должен приобретать такого, что превышает некий минимум усредненно-необходимого. Это некое продолжение Нагорной проповеди (надстройка над ней - для условий социализма). И это действительно была бы идеальная этика в нашем обществе. (Даже, кажется, есть личности, и теперь, после смены "идеологической парадигмы", как ни странно, продолжающие ее исповедовать.)
   Борьба с энтропийными силами
   Согласно Платонову, в природе действуют энтропийные силы, которые в своем развитии парадоксальным образом совпадают с этическим вектором (или с тем "нравственным законом" Канта, который наравне со "звездным небом" согревал некогда душу кенигсбергского философа).
   Энтропия - это выравнивание, процесс, как известно, направленный против "увеличения сложности" системы и, в соответствии со вторым законом термодинамики, долженствующий со временем привести мир к эсхатологическому коллапсу, когда из чудом возникших и почему-то сохраняющихся островков цивилизации должна получиться равноразмешанная каша того же первичного вещества, на одной стороне которого когда-то начала кристаллизироваться жизнь со всеми ее "сложностями", а на другой - все увеличивающийся объем "мусора", отходов и разнообразного "невостребованного" вещества.
   Согласно оптимистическим, "прогрессистским" воззрениям (таким, как у идеологов Возрождения или, в более современном виде, у Циолковского), человек завоевывает все большие пространства и будет далее распространяться по Вселенной, неся с собой "факел разума" и продолжая процесс, по сути дела противоречащий термодинамике (последовательно перерабатывая свои "отходы"). Согласно же пессимистическим (таким, как в христианстве Нового Завета или, например, у Константина Леонтьева), в результате возобладает иной процесс у последнего он назван "упростительным смешением", - когда мир будет разрушен и судим Высшим судией.
   В текстах Платонова можно видеть как бы постоянный внутренний спор этих двух точек зрения. И опять-таки, как в настоящем метафизическом вопросе, для него нет разрешения. Ср. об этом в (Бочаров 1985).
   На поверхности над всем господствует выравнивание: физиологическое и просто физическое нагревание остывшего (восстановление сил) или остужение перегревшегося (выход, расходование энергии человеком) - вот процессы, на которые прежде всего обращает внимание евнух души. Это как закон социального и этического выравнивания: уничтожение чрезмерных достижений ( оскопление) и наоборот, справедливое распределение ценностей ( "каждому по потребностям"). Но в глубине этого позитивистского энтропийного выравнивания и на его фоне идут постоянные поиски выхода к чему-то иному.
   Главной заботой героев в пустом мировом пространстве, в котором они оказываются, является согревание и страх впустую потратить энергию. Прокофий, привезший в Чевенгур женщин, сразу же ложится спать от утомления:
   Чепурный тоже склонился близ него.
   - Дыши больше, нагревай воздух, - попросил его Прокофий. - Я чего-то остыл в порожних местах.
   Чепурный приподнялся и долгое время часто дышал, потом снял с себя шинель, укутал ею Прокофия и, привалившись к нему, позабылся в отчуждении жизни (Ч:260).
   Необходимый для поддержания жизни гомеостаз в организме может нарушаться в обе стороны: "женское начало" склонно к накоплению, увеличению тепла (но чрезмерное накопление энергии ведет к застою: отсюда тоска, мучение, тягость, постоянно терзающие героев), "мужское" же - склонно к расточению, расходованию энергии, что за определенной гранью тоже ведет к смерти, но уже - от недостатка жизненных сил.
   Вот кошмар, который снится Дванову, когда он лежит на печи у солдатской вдовы, мучаясь от собственной несбывшейся и неизбывной, раздвоенной идеальной любви (к девушке Соне и к Революции):
   От жарких печных кирпичей Дванов еще более разволновался и смог уснуть, только утомившись от тепла и растеряв себя в бреду. Маленькие вещи коробки, черепки, валенки, кофты - обратились в грузные предметы огромного объема и валились на Дванова: он их обязан был пропускать внутрь себя, они входили туго и натягивали кожу. Больше всего Дванов боялся, что лопнет кожа. Страшны были не ожившие удушающие вещи, а то, что разорвется кожа и сам захлебнешься сухой горячей шерстью валенка, застрявшей в швах кожи (Ч:322-323).
   (Повтор того же мотива - в "Реке Потудани", когда героя во сне "душит своей горячей шерстью маленькое упитанное животное, вроде полевого зверька", залезшее в горло, ср. об этом Найман 1994.)
   А вот иллюстрация второго полюса того же противопоставления:
   И Чепурный шел ночною степью в глухоту отчужденного пространства, изнемогая от своего ессознательного сердца, чтобы настигнуть усталого бездомовного врага и лишить его остуженное ветром тело последней теплоты (Ч:156).
   Этой же склонностью к расточению, расходованию себя объясняется постоянная тяга героев к дороге:
   (Дванов и Копенкин уезжают от Достоевского, строящего социализм в своей деревне:)
   Обоим всадникам стало легче, когда они почувствовали дорогу, влекущую их вдаль из тесноты населения. У каждого даже от суточной оседлости в сердце скоплялась сила тоски, поэтому Дванов и Копенкин боялись потолков хат и стремились на дороги, которые отсасывали у них лишнюю кровь из сердца (Ч:334).
   Пафос основного переживания платоновских героев - от тщеты всего в том, что никакой сколько-нибудь твердой надежды на выход из энтропийного штопора они так и не находят. Все тот же примитивный материализм пронизывает их сознание.
   Философ Анаксагор учил, что во всем заключены частицы всего: внутри каждой вещи в мире скрыты "семена" сразу всех остальных, благодаря чему и объясняется связь одного с другим (с одними предметами эта связь больше, а с другими - меньше). Семена рассыпаны повсюду, и благодаря этому для человека постижим внешний мир - человек просто "знает" его из тех первичных семян, которые в нем посеяны (эта мысль была позднее развита Платоном).
   Платонов же и эту - очень близкую для себя - идею пытается оспорить. Его заветные герои (Вощев из "Котлована", Дванов, Яков Титыч из "Чевенгура", Вермо из "Ювенильного моря" и многие другие) мучаются оттого, что не находят никакого подтверждения надежде на движение мира в "антиэнтропийную" сторону. Наоборот, мир на их глазах только разрушается: расходуются самые ценные его ресурсы, исчезают самые значимые, "умные" предметы, память стирается, силы жизни ослабевают. И неспроста почти все герои заняты очень странным, кажущимся бессмысленным собирательством ненужных вещей, скоплением праха (своеобразное, но глубоко пессимистическое, тоже пародийное, переосмысление строительства "Музея" Николая Федорова).
   Яков Титыч хотел бы начать в Чевенгуре хоть какую-нибудь работу - он думает перетащить старую кузницу на перекресток дорог, чтобы "чувствовать нужность" своего ремесла. Но в старой чевенгурской кузнице его разбирает томление:
   Всюду висела паутина и многие пауки уже умерли, видны были их легкие трупики, которые в конце концов падали на землю и делались неузнаваемым прахом. Яков Титыч любил поднимать с дорог и с задних дворов какие-нибудь частички и смотреть на них: чем они раньше были? Чье чувство обожало и хранило их? Может быть, это были кусочки людей, или тех же паучков, или безымянных земляных комариков - и ничто не осталось в целости, все некогда жившие твари, любимые своими детьми, истреблены на непохожие части, и не над чем заплакать тем, кто остался после них жить и дальше мучиться. "Пусть бы все умирало, - думал Яков Титыч, - но хотя бы мертвое тело оставалось целым, было бы чего держать и помнить, а то дуют ветры, течет вода и все пропадает и расстается в прах. Это ж мука, а не жизнь. И кто умер, тот умер ни за что, и теперь не найдешь никого, кто жил когда, все они - одна потеря (Ч:205).
   С одной стороны, герои постоянно тоскуют и мучаются от тленности всех предметов и изделий, которые выходят из-под их рук, но, с другой, - сами же роковым образом каждый раз берутся за все более безнадежные предприятия. Почти все, что "делается" у Платонова, - сизифов труд.
   В мире Платонова постоянно все ветшает и разрушается (это дальнейшая разработка мотива сада Плюшкина?), потому что все от самого рождения обречено смерти и несет на себе ее помету. Повенчанные жизнью части материи словно каждый миг расстаются навеки и следы их "любовного" взаимодействия друг с другом стираются из памяти. Этот процесс постоянно в центре внимания руководителя чтения платоновского текста и многократно повторяется им, нарочито подчеркивается:
   ...Яков Титыч пошел между домов в кузницу. В горне кузницы давно уже вырос лопух, а под лопухом лежало куриное яйцо - наверно, последняя курица спряталась от Кирея сюда, чтобы снестись, а последний петух где-нибудь умер в тесноте сарая от мужской тоски (Ч:205).
   Или же, тремя страницами раньше:
   Пространство равнин и страны лежало в пустоте, в тишине, испустившее дух, как скошенная нива, - и позднее солнце одиноко томилось в дремлющей вышине над Чевенгуром. Никто уже не показывался в степи на боевом коне: иной был убит и труп его не был найден, а имя забыто... (Ч:201-202).
   Тот же самый прием использован в повести "Джан" (когда герой находит шлем павшего красноармейца Голоманова).
   Видимо, пристальное внимание Платонова ко всем и всяческим ущербам жизни, к трагедии человеческого существования побуждает говорить об "экзистенциальности" его творчества (Левин 1989).
   Итак, основным приемом Платонова можно считать переосмысление идей, "носящихся" в культурном контексте времени. Его герои каждый на свой страх и риск перетолковывают лозунги и директивы, спускаемые из "центра". Так же и сам писатель опробует на своем тексте, как бы примеривает на российскую действительность самые разные (часто несообразующиеся друг с другом) идеи, например, идею марксизма о завоевании человеком природы, "скрещивая" ее с психоаналитическими идеями господства деструктивного начала в личности (влечения к насилию, инстинкта смерти), переосмысливает и обыгрывает на свой лад и христианские идеи, и идеи Федорова о "сыновнем" долге воскрешения отцов, и многие другие - снижая или возвеличивая, увлеченно подхватывая или пародируя, но в конце концов все эти идеи развенчивая. "Он дискредитирует, доводит до абсурда в выражении любую идею, не щадя и той, которой он сочувствует" (Толстая-Сегал 1979). Глубинное платоновское мировоззрение все-таки пессимистическое. И по-видимому, это связано не только с разочарованием в революции. Правильно сказано, что смерть для Платонова основная проблема жизни (Геллер 1982:191).
   == СОН, ЯВЬ ИЛИ УТОПИЯ?
   Комментарий к "Чевенгуру" Андрея Платонова[6]
   Слово Утопия, согласно словарям, восходит к сочетаниям греческих слов, означающих либо 'место, которого нет' - через u-topos, либо 'благое место' через eu-topos (БЭС). В современном значении слова "утопия" используются оба осмысления, но в неравной степени. Первое и главное из них, с отрицательными коннотациями, составляет смысл 'выдуманная, никогда не существовавшая и невозможная в действительности страна', и его условными синонимами можно считать выражения "бредни" или "(напрасные) мечтания", а второе передает положительный смысл, который вкладывался в это слово первоначальными авторами, или самими творцами утопий, но, правда, в этом - наивном значении само слово могло использоваться лишь только тогда (до тех пор), пока утопия еще казалась кому-то реальной, а сейчас, для нас, такое употребление уже оказывается невозможным и уступает место первому, со скептическим отношением к себе. Но даже сейчас в любом случае данное слово употребляется для обозначения некой мыслительной конструкции, или умозрительного построения (хотя и расцвечиваемого разнообразными картинами будущей счастливой жизни), а в силу этого многое зависит от того, имеет ли в виду произносящий его основное и, так сказать, "цитатное", "внешнее", "объектное", уже "препарированное" его употребление, осложненное нашим отношением к нему "сверху-вниз", или же - неосновное, изначальное, внутреннее, наивное и устаревшее - то есть использовавшееся автором самой утопии для того идеала, к которому, по его мнению, следовало бы вообще говоря всем нам стремиться, когда говорящий как бы становится на точку зрения того человека, для которого живы прежние идеалы. Естественно, что русский язык только первое из этих значений считает основным (фантазия, неосуществимая мечта), а второе использует лишь как вспомогательное - для строго специального случая (литературное произведение, рисующее идеальный общественный строй будущего - МАС).
   Как известно, основной сюжетно-композиционной особенностью книг, написанных в жанре Утопии, является необычное расположение происходящих в них событий во времени и в пространстве, при котором некие идеальные условия переносятся в какое-то удаленное от авторской современности пространство: обычно в будущее - на 50, 100 или 670 лет, как у Л.-С.Мерсье (роман "Год 2440-й", написанный в 1770-м) или даже на 3 тысячи лет, как у В.Ф.Одоевского ("4338 год: петербургские повести", написанные в 1830-е гг.). Иногда же, напротив, утопия может быть перенесена и в некое незапамятное, внеисторическое прошлое - но и в таком случае она опять-таки ничем не отличается от будущего, оказываясь неким "золотым веком", устроенным по образцу рая на земле). (Об этом см. в [Новикова 1997:67].)
   Попытки подойти к определению жанра
   В романе Андрея Платонова "Чевенгур", написанном в 1926-1929-м годах (а потом еще всю жизнь автором правленном и дописывавшемся, со слов дочери писателя, Марии Андреевны, то есть вплоть до января 1951-го года), рассказывается о событиях 1921-го года. Таким образом, по крайней мере по одному из критериев этот роман под определение утопического не попадает. Замечу, что в определении утопии как литературного жанра (т.е. утопии-2) естественно предполагается, что автор ее должен разделять хоть с кем-то из своих героев положительную оценку тех "идеальных условий", которые в ней описаны, "прославляя гармонию утопического пространства", согласно [Новиковой 1997: 68]). Основным же характеристическим признаком анти-утопии как жанра (с отношением к ней как утопии-1), по логике вещей, должен выступать, наоборот, отрицательно-объектный взгляд автора на те условия и обстоятельства, которые существуют в описываемой им (реальной или также придуманной) области времени-пространства. Но при этом автор может либо легко иронизировать и лишь слегка сожалеть по поводу неосуществимости в реальной жизни вообще-то благих ее идей (как Достоевский в рассказе "Сон смешного человека", либо гневно и саркастически опровергать, развенчивать и пародировать те идеалы, которые в реальности где-то существовали или же при известных условиях еще только могут быть созданы. В последнем случае писатель чаще всего сам до-думывает те выводы и следствия, к которым, в силу "естественного хода вещей" или просто по человеческой "подлой природе" рано или поздно должны привести те или иные вышучиваемые или ниспровергаемые им общественные условия. (Вспомним тут скорее все-таки не антиутопии, а памфлеты или пародии - роман "Бесы" Достоевского, роман "На ножах" Лескова и др.) В определение жанра антиутопии Платоновский "Чевенгур" укладывается, конечно, больше, чем в определение утопии, но все же далеко не идеально. Однозначного осуждения, высмеивания и пародирования мы у него никогда не находим. Как заметил [Гюнтер 1991: 252], жанровая структура "Чевенгура" значительно сложнее, чем, например, в Замятинском романе "Мы" или Оруэлловском "1982". У Платонова нет однозначно сатирического изображения утопического мира. И как ни странно, даже утопия в положительном смысле (то есть утопия-2) у Платонова тоже есть, причем значительная, занимающая гораздо большее место, чем даже во 2-м томе "Мертвых душ" у Гоголя. (О том, что "Чевенгур" - это как бы "перевернутые" "Мертвые души", где герой занят не авантюрой, в погоне за наживой, как Чичиков, а - "петляя, блуждая и путаясь, медленно движется к своей мечте в Чевенгуре", сказано в статье [Шеханова 1990: 6-7]). Кстати сказать, и фамилия основного носителя утопического сознания в "Чевенгуре" Чепурного может быть воспринята как Платоновский аналог Гоголевского Чичикова (ср. распространенное в Тамбовской губ. слово чичик 'модно, щегольски' - его можно соотнести с чепуриться, то есть 'одеваться, наряжаться, прихорашиваться'.)
   Но ведь и определение жанра роман Платоновскому произведению тоже не вполне подходит. С гораздо большим правом можно считать его - и все по тому же, заданному еще Гоголем, образцу - поэмой. Некоторые исследователи называют "Чевенгур" также Менипповой комедией, то есть таким жанром, который сочетает в себе элементы трагедии и фарса. Сам Платонов в одном из вариантов названия, сделавшемся впоследствии подзаголовком, окрестил его "Путешествием с открытым сердцем". И в самом деле, это путешествие, или странствие (или даже паломничество, "хождение"), и может быть с одинаковым успехом отнесено к жанру путевых впечатлений, дневниковых записей (таких же, например, как у Радищева в "Путешествии из Петербурга в Москву" или в "Хождении за три моря" Афанасия Никитина). Другой жанр, кроме поэмы, мениппеи, путешествия и дневника, которому близок Платоновский "Чевенгур", это хроника. Вспомним тут его собственный подзаголовок к повести "Впрок" - "бедняцкая хроника", то есть как бы достоверные свидетельские показания о происходящем, где все описывается через взгляд некоего душевного бедняка, что представляет собой одновременно рассказ и о бедности духа, и/или о его полетах в некие заоблачные выси. (Естественно, что для Сталина то, что у Платонова имело по крайней мере эти два смысла, сразу же становится однозначным и одномерным "кулацкой хроникой", то есть по его мнению все события в повести "Впрок" описаны с точки зрения кулака.) Пожалуй, еще одним словом, подходящим для характеристики жанра "Чевенгура", является название еще одного произведения Платонова, - повести "Сокровенный человек". Как известно, "сокровенный сердца человек" - есть цитата из текста Послания апостола Петра. Вот как следует истолковать и откомментировать это (Платоновское) название:
   "Сокровенный значит: скрытый в сердце, внутренний человек.
   Субъектно-объектное знание противопоставляется симпатическому пониманию. Субъектно-объектное знание разделяет процесс понимания на субъекты и объекты, символическое понимание через симпатию сближает, иногда даже отождествляет субъект с объектом" [Друскин 1995: 103].
   На мой взгляд, Платонов и выставляет перед нами варианты своего собственного - символического, а не субъектно-объектного - взгляда на описываемые в романе события. Утопическое или антиутопическое для Платонова по сути одно и то же, потому что отношение его к коммунизму и к русской революции значительно сложнее, чтобы можно было "уложить" его в прокрустово ложе какой-то одной из позиций - осуждение или приятие, возвеличение; утопия или антиутопия и т.п.
   Кроме того, Платонов порождает в своих произведениях новый, видоизмененный, советский язык с "декларативной утопичностью" [Геллер 1982: 272-278], и при этом, формально подчиняя себя этому языку утопии [Бродский 1973], он как бы через язык борется с этой самой утопией [Буйлов 1997: 31].
   Как было уже давно замечено исследователями, сюжетное повествование во всех произведениях Платонова почти всегда ослаблено (и прежде всего это относится к "Чевенгуру") - писатель преднамеренно отказывается от попыток удержать читательское внимание сколько-нибудь сложной фабулой [Крамов 1976: 81-82]). И действительно, сюжет "Чевенгура" очень прост, если не сказать тривиален, даже как-то невразумителен, неотчетлив, аморфен, запутан. Что же в его произведениях для нас так притягательно? Язык? - Но ведь и сам этот язык, отождествивший себя с языком коммунистической идеологии, если вспомнить впечатление от него И.Бродского, есть просто некая "раковая опухоль языка"...?
   Как заметил [Нагибин 1977: 176], подражание Платонову оказывается гораздо более губительно для начинающего писателя (что он испытал на себе), чем, скажем, подражание Чехову, или Булгакову: "Крепкая кислота его фразы выжжет дотла робкие возможности новичка". Почему это так? И чем же так убивает чужое творческое своеобразие этот, Платоновский, невозможный, неправильный, тяжеловесный, тягостный, но - притягательный и зачаровывающий язык? - этот совершенно "непредсказуемый вихрь косноязычия, вздымаемый в каждой фразе заново" [Борисова 1987: 363]... Все это вопросы, так и не получившие до сих пор вразумительного ответа. Попытаюсь ответить хотя бы на некоторые из них.
   По предположению, высказанному в работе [Тринко 1996: 83], "целое "Чевенгура" строится как большой диалог, внутри которого звучат композиционно выраженные диалоги персонажей", что "делает роман отражением вечевого начала задумавшейся России". Определенную диалогичность или даже полифонию (в духе М.М.Бахтина) действительно можно почувствовать в этом романе, и хотя неясно, кому именно из персонажей следует приписывать ту или иную высказываемую автором мысль - ведь индивидуальные черты рассказчиков в повествовании Платонова не сохраняются и разграничение их точек зрения практически отсутствует [Эпельбоин 1995: 214], - но само рассмотрение его произведения как многоголосой структурной композиции, тем не менее, как это ни странно, сохраняет смысл и представляется достаточно интересным.
   = О трех слоях реальности в тексте "Чевенгура"
   Как можно заметить уже при первом чтении "Чевенгура", в нем на равных правах существуют по крайней мере два плана повествования. Один из них - это мир реальный, в котором по однозначным признакам можно угадать Россию 1921-го года, с ее переходом к нэпу, т.е. - от революции как "всенародной задумчивости" (собственно, это выражение одного из героев Платонова) - к ее "триумфальному шествию" по "отдельной взятой... стране".
   Но герои только "входят" и "выходят" из романа через эту - чисто внешнюю для них - рамку исторически достоверно прописанной действительности (к ней примыкает еще возникающая в середине романа ее "московская", столичная иллюстрация, когда перед нами на несколько минут (всего на 15 страниц) появляется фигура Симона Сербинова и его "кратковременной возлюбленной", Софьи Александровны). Все же остальное - и, следует признать, основное в романе - происходит где-то лишь в сознании героев или самого автора. Во-первых, потому, что реально на карте России не существует фигурирующих в романе как реальные обозначения мест - Чевенгурского уезда, реки Чевенгурки и уездного центра - города Чевенгур с населением примерно в 200 человек (если судить по числу расстрелянных там "буржуев" и выгнанных из своих домов в степь "полубуржуев"). Во-вторых, потому, что при переходе от "столичной" действительности и даже от "губернской" - к действительности "уездной" как бы меняется сам "масштаб правдоподобия описываемых событий. При этом нам не всегда ясно, чье же, или кого именно из героев это сознание? Часто совсем непонятно, кому приписать описываемое - главному ли герою, Саше Дванову, автору-повествователю или кому-то еще. (В мировой литературе композицию "Чевенгура" по сложности и запутанности в этом отношении можно сравнить разве что с романом Уильяма Фолкнера "Шум и ярость".)
   Собственно мир реальности сводится у Платонова к минимуму, а основное повествование в романе занимает описание мира кажущегося, воображаемого. В этот воображаемый мир входят, во-первых, физиологическое состояние сна (и описания самих сновидений), во-вторых, мечты и представления о будущем кого-то из героев, в-третьих, некоторые (часто делающиеся неясными, будто расплывающиеся) воспоминания о событиях прошлого, и, наконец, в-четвертых, состояния бреда, болезни, помраченного сознания, наваждения и галлюцинации то есть когда герои представляют в откровенно искаженном виде то, что либо было когда-то в прошлом, либо то, чего они еще только опасаются (и, конечно, то, чего страстно хотят, жаждут) - в будущем. Все перечисленные состояния ментальной сферы человека (измененные состояния сознания!) я буду называть "снами - конечно, в расширительном понимании этого слова. Важно отметить, что четких границ между всеми этими четырьмя видами состояний для героев Платонова не существует - все они оказываются легко (и многократно) взаимопереходны. Главное, что объединяет их, это так или иначе угадываемая нами (хотя не всегда обозначенная автором, а иной раз, может быть, намеренно скрываемая) - необъективность. Во всех этих случаях на мир воображаемый накладывается, как говорят исследователи языка, особая модальная рамка: они относятся к модальности мира нереального. Назовем ее - модальностью сна.