Страница:
Здесь-то мы и начали нашу совместную жизнь. Обещающий дебют! Единственное, чего нам не хватало, так это раковины, куда можно было бы помочиться под шум пущенной воды. Очень кстати пришлась бы и большая арфа в футляре, специально для тех забавных ситуаций, когда, устав от сидения в прачечной, члены докторской семьи по-пингвиньи ковыляли по нашей комнате и в полном молчании наблюдали за нами: как мы едим или моемся, занимаемся любовью или просто языки чешем. Мы так и не узнали, по-каковски они говорят: они были немы как рыбы и ничто не могло удивить или спугнуть их, даже вид истерзанного человеческого эмбриона.
Сам доктор Онирифик был всегда занят. Детские болезни — так была обозначена его специальность, но единственные детские существа, которые побывали у него в кабинете, находились в эмбриональном состоянии, были искромсаны им на кусочки и выброшены в канализацию. Собственных детей у него было трое, все они были детьми необычными, и потому им была предоставлена полная свобода. Младший, лет пяти, был выдающимся талантом в алгебре, вероятно, на этой почве страдал пироманией; он и в этой области достиг замечательных результатов: дважды учинял поджог дома, а последний его подвиг продемонстрировал на редкость изобретательный ум — он поджег детскую коляску с находившимся там младенцем и пустил ее под уклон в самую гущу уличного движения.
Да, премилое место для того, чтобы начинать жить заново! Назову еще и Гомпала, экс-посыльного из «Космодемоник телеграф компани», которого подобрал Кронский, когда эта организация начала избавляться от некавказских служащих 43. Дравид по происхождению, черный как смертный грех, Гомпал оказался в числе первых вылетевших с работы. Он был тихая душа, чрезвычайно скромный, почтительный, застенчивый и верный до самопожертвования. Доктор Онирифик охотно отыскал для него место в своем обширном хозяйстве — Гомпал стал выдающимся трубочистом. Когда он спал, когда ел — оставалось тайной для всех. Исполняя свои обязанности, он двигался совершенно бесшумно и исчезал, если считал это необходимым, с быстротой призрака. Кронский очень гордился, что спас в лице этого изгоя, парии, ученого чистой воды и первого класса. «Он пишет Всемирную историю», — с жаром уверял нас Кронский. Он забывал упомянуть при этом, что вдобавок к обязанностям секретаря, сиделки, горничной, посудомойки и мальчика на побегушках Гомпал затапливал печи, выгребал золу, разметал снег, клеил обои и расписывал в некоторых комнатах стены.
Однако никто в доме не пытался решить тараканью проблему. Миллионы тараканов прятались под лепниной, в плинтусах, под обоями. Стоило только зажечь свет — и мы могли видеть, как они двигались по двое, по трое, колонна за колонной, лезли из всех щелей и трещин в полу, потолке, стенах. Это были целые армии, проходившие парадом, перестраивавшиеся, исполнявшие сложные маневры по приказу невидимого Верховного Таракана. Сначала это вызывало дикое омерзение, потом только легкую тошноту, а в конце концов, как это случилось и с другими странными и не очень приятными поначалу феноменами хозяйства доктора Онирифика, мы притерпелись, и присутствие среди нас тараканов воспринималось всеми без исключения как неизбежность.
Рояль был расстроен совершенно. Жена Кронского, робкое, мышеподобное создание с приклеенной, казалось, навечно, извиняющейся улыбкой, присаживалась поупражняться в гаммах к этому инструменту, явно стараясь не замечать, какие ужасающие диссонансы извлекали из него ее проворные пальцы. Слушать, как она исполняет какую-нибудь баркаролу, была мука мученическая. Фальшивые ноты, нестройные аккорды словно не достигали ее ушей. Она играла с выражением абсолютной умиротворенности, душа ее воспаряла, чувства замирали под колдовскими чарами. Но этот завораживающий яд ни на кого не оказывал действия, да и сама она, едва переставали блуждать по клавишам ее пальцы, становилась тем, чем была на самом деле — маленькой, жалкой, злобной, огрызающейся сучонкой.
Любопытно было наблюдать, как старался Кронский обнаружить хоть зерно жемчуга в особе своей второй жены. Это было бы трогательно, чтобы не сказать трагично, не будь он такой комической фигурой. Он выделывал вокруг нее курбеты, как тюлень, пробующий исполнить танец эльфов. Ее издевки и колкости лишь подстегивали это массивное, неуклюжее существо, в котором пряталась сверхчувствительная душа. Он бился и корчился, как подбитый дельфин, на губах выступала слюна, пот струился по лицу. Он подсовывал нам жуткую подделку, и одним было жаль его, а других это смешило почти до слез.
Если же рядом оказывался Керли, Кронский в самом разгаре своих кривляний с яростью накидывался на него, срывая на нем злобу. Он испытывал к Керли необъяснимое отвращение. То ли зависть, то ли ревность служили причиной этого необузданного бешенства, но Кронский в такие минуты окончательно превращался в бесноватого. Как гигантский котище кружил он вокруг бедного Керли, всячески цепляясь к нему, дразня, изводя упреками, клеветой, оскорблениями. Он сам доводил себя до пены на губах.
— Что ж ты никак не отвечаешь, почему ничего не скажешь? — ухмылялся Кронский. — Где ж твои кулаки? Дай-ка мне по роже, чего там! Струсил, что ли? Да ты просто червяк, скотина, фитюлька!
Керли косился на него с презрительной усмешкой, но внутренне весь подбирался и был готов на случай, если Кронский совсем потеряет контроль над собой.
Никто не понимал, почему происходили эти дикие сцены. Особенно Гомпал. В своей родной стране он не встречался с подобными ситуациями, он был поражен, встревожен, ему было мучительно быть свидетелем всего этого. Кронский остро чувствовал это и испытывал к себе отвращение еще большее, чем к Керли. Чем ниже он падал в глазах Гомпала, тем больше очаровывался индусом.
— Здесь есть единственная прекрасная душа, — говорил он нам. — Я для Гомпала все сделаю. Все!
Облегчить ношу Гомпала можно было уймой способов, но Кронский давал понять, что, когда придет время, он совершит что-то сверхъестественное. А до тех пор он не удовлетворится ничем меньшим. Он терпеть не мог, когда кто-нибудь протягивал руку помощи Гомпалу. «Хотите успокоить свою совесть? — ставил он ловушку. — Ну тогда обнимите и поцелуйте его. Ага, боитесь заразиться, так, что ли?»
Однажды, просто чтоб ему досадить, я точно так и поступил: подошел к Гомпалу, обнял его и поцеловал в лоб. Кронский оторопело смотрел на нас. Все знали, что у Гомпала сифилис.
И еще, разумеется, был и сам доктор Онирифик, присутствие которого ощущалось скорее как духа дома, чем человеческого существа. Что происходит в его рабочем помещении на втором этаже? Никто не мог уверенно ответить на этот вопрос. Кронский в своей витиеватой, мелодраматической манере рисовал нам яркие, впечатляющие образы совращений, абортов, кровавых картинок-головоломок, разобраться в которых может только какой-нибудь изверг. В тех редких случаях, когда мы сталкивались, доктор Онирифик производил на меня впечатление мягкого, доброжелательного человека, несколько поверхностно знающего музыку, но глубоко ею интересующегося. Лишь однажды мне удалось увидеть, как в течение нескольких минут выдержка едва не изменила ему. Я читал книгу Хилари Беллока 44 о многовековых гонениях на евреев. Даже упоминание об этой книжке было для доктора подобно размахиванию красной тряпкой перед бычьим лбом, и я немедленно пожалел о своем промахе. Но, следуя своему сатанинскому нраву, Кронский тут же попробовал расширить брешь. «Зачем мы пригрели эту змею?» — казалось, говорили его поднятые брови и все его обычные ужимки и гримасы. Доктор Онирифик сделал вид, что ничего не произошло, и просто вышел из комнаты, обойдясь со мной как с еще одним доверчивым идиотом, попавшимся на крючок отравленной католической казуистики.
— Сегодня вечером у него были неприятности, — сунулся сразу же мне на помощь Кронский. — Жена рассвирепела из-за его двенадцатилетней племянницы. Грозит подать жалобу окружному прокурору, если он не перестанет бегать за девчонкой. Жена у него ревнива как черт, и я ее ничуть не осуждаю. Кроме того, ей противны ежедневные аборты прямо у нее под носом, оскверняющие, так сказать, ее дом. Она клянется, что с ним что-то неладно. Но и с ней не все в порядке, если ты приглядишься. Хочешь знать, чего она боится? Что он просто прирежет ее как-нибудь ночью. Она всегда смотрит на его руки с ужасом, точно он не отмыл их еще после очередного убийства. — Он остановился, словно давая этим сообщениям утрястись в моем сознании. — Но и не только это ее мучает, — продолжал он. — Подрастает дочь… Скоро она превратится в женщину… Ты можешь представить, что ее пугает с таким муженьком… Нет, не возможность инцеста — достаточно страшная, впрочем, ее пугает мысль, что… Что он придет к ней однажды ночью… И на руках у него будет кровь их истерзанной дочери. Чересчур сложно, да? Но возможно вполне. Не с этим парнем? Такой славный малый! Мягкий, деликатный, ей-богу! Но она права. А хуже всего то, что с виду он — сущий Христос. Ты не сможешь рассказать ему о сексуальных маниях, он перестанет тебя слушать после первых же слов. Еще бы, он ведь у нас такой целомудренный! Но он почти попался. В один прекрасный день за ним явится полиция, уведет его, а здесь откроется клоака смердящая — попомни мои слова.
Я знал, что доктор Онирифик дал Кронскому возможность продолжать занятия медициной. И я видел, что Кронский отыскал весьма своеобразный способ отблагодарить его: самый подходящий для Кронского способ — разрушить, полностью разложить своего друга на составные части. И когда это произойдет, тут-то на помощь явится великолепный Кронский! Он сотворит что-то совершенно непредвиденное, такое, чего ни один человек для другого не сотворял. Вот как работала его мысль. А пока, распространяя слухи, клевеща и злословя насчет своего друга, роя под ним яму, он приближал неизбежное крушение. У него просто чесались руки поработать над своим другом, а потом реабилитировать его, вознаградить сверхщедро за те услуги, которые тот оказывал ему, протаскивая сквозь университетские аудитории. Он хотел развалить дом, чтобы потом оказывать помощь среди руин. Любопытное положение. Этакий сэр Галахед 45 шиворот-навыворот. Доброхот-спасатель. Супердоброхот. Обязанный подталкивать дело от плохого к худшему, чтобы на последнем рубеже явиться в сияющих одеждах и волшебным образом переменить ситуацию. Именно так — он желал не признательности, а признания, признания могущества, признания его исключительности.
Пока он служил в больнице, я заглядывал туда в часы его дежурств, поигрывал с другими ординаторами на бильярде. Но заходил я к ним только в безвыходных ситуациях, когда нечего было есть или требовалось перехватить несколько долларов. Мне невыносима была тамошняя атмосфера. Отвратительны его коллеги, их манеры, их разговоры, даже их стремления. Великое искусство врачевания ничего не значило для них: они ожидали теплого местечка, вот и все. Большинство из них обладали столь же малыми способностями к медицине, как политикан к искусному управлению государством. У них даже не было необходимейшего качества целителя — любви к человеку. Они были грубы, бессердечны, абсолютно эгоцентричны, равнодушны ко всему, кроме собственной карьеры. И они были куда неотесаннее мясников со скотобойни.
В этом окружении Кронский чувствовал себя как дома. Он был образованнее других, мог перехитрить, переспорить, перекричать любого. Он был лучшим в бильярде, в картах, в шахматах, лучшим во всем. Он знал это и любил изрыгать свое превосходство, хвастаясь налево и направо собственной блевотиной.
Разумеется, его не любили. Однако, несмотря на все свои неприглядные черты, он, будучи натурой общительной, ухитрялся всегда находиться в окружении людей. Заставь его жить одного, он развалился бы на части. Он понимал, что никому не нужен, никто не рвался к нему, лишь иногда обращались за помощью. Осознание своего положения, когда он оставался наедине с самим собой, доставляло ему, наверное, немало горьких минут. Это трудно — уяснять себе свою истинную цену, потому-то на людях он был сама живость, искрометность, бахвальство, бравада, великолепие и высокопарность. Он словно репетировал роль перед невидимым зеркалом. Как он себе нравился! И какое отвращение скрывалось за этим фасадом, за этим amour-propre 46! «От меня воняет, — вот что должен он был говорить самому себе, оставаясь по ночами один в комнате. — Но я еще совершу нечто удивительное… Я еще покажу вам всем!»
Время от времени на него накатывала хандра. Жалкий вид являл он тогда — ничего от человеческого существа, ничего даже от мира животных, это был представитель царства растительного. Он плюхался где-нибудь и безропотно отдавался гниению. В эти часы в нем вспухали какие-то новообразования, словно глазки на огромной картофелине, оставленной умирать в заплесневелом мраке. Никто не мог вывести его из этой летаргии. Он оставался там, где залег, недвижимый, бездейственный, вяло размышляющий о близком конце света.
Насколько можно было судить, личных проблем у него не было. Он был чудищем, пришедшим из растительного царства, миновав стадию животного. В его почти неодушевленную плоть вложили мозг, принявшийся управлять им абсолютно деспотически. Эмоциональная жизнь его состояла из сентиментальной кашицы, и он расплескивал ее подобно пьяному казаку. В его нежности было что-то от людоеда: ему требовались не трепет и волнение сердца, а само сердце, и вместе с ним, если б было можно, он сожрал бы и желудок, и поджелудочную, и печень — все съедобные части человеческого организма. На вершине экзальтации он, казалось, был готов не только растерзать предмет своей нежности, но и самого себя отдать на съедение. Рот у него перекашивало, челюсть отваливалась в приступе подлинно антропофагского вожделения. Он распалял себя, пока все его существо не испарялось, превращаясь в губчатую эктоплазменную субстанцию. Это было жуткое состояние, вселяющее ужас своей неуправляемостью. Это были лишенное индивидуальности обжорство, захлеб, похмельная отрыжка допотопного восторга — латентная память крабов и змей об их нескончаемых соитиях в протоплазменной слизи давно забытых эпох.
И вот теперь здесь, в Тараканьем Зале, как мы окрестили это место, приготовлялся тонкий сексуальный омлет, который мы все смаковали, каждый по-своему. Это была, так сказать, клиника любви, где семена любви прорастали как сорная трава и подобно сорной траве выпалывались с корнем или срезались косой.
Каким образом заведующий отделом Большой Космодемонической Телеграфной Компании допустил, чтобы его заманили в это кровью сочащееся секс-логово, было выше моего понимания. Как только я сошел с поезда надземки и спустился по ступенькам в сердце Бронкса, я стал другой личностью. Нескольких кварталов пути до дома доктора Онирифика оказалось достаточно, чтобы сбить меня с толку и дать время войти в роль всепроникающего гения, романтического поэта, приобщенного к тайне счастливца, обретшего наконец-то любовь и готового положить за нее жизнь.
Но как страшно не соответствовала моему новому внутреннему настрою физическая атмосфера окрестных кварталов, куда я погружался каждый вечер. Унылые, однообразные стены подступали ко мне из тумана; за ними жили семьи, вся жизнь которых умещалась в работу. Прилежные, многотерпеливые, неугомонные рабы, озабоченные только одним — возможным освобождением. А пока они смирялись со всем, забыв о неудобствах, безразличные к мерзостям. Героические душонки, одержимые мечтой избавиться от каторжного труда, лишь увеличивающего убожество и нищету их жизни.
Но чем докажу я, что у бедности бывает и другое лицо? Только смутными, еле различимыми воспоминаниями о детстве в Четырнадцатом округе Бруклина. Воспоминанием о ребенке, которого защищали, которому ни в чем не препятствовали, который не знал ничего, кроме веселой свободы, пока ему не исполнилось десять лет.
Почему я допустил промах в разговоре с доктором Онирификом? Я вовсе не собирался в тот вечер говорить о евреях — я собирался поговорить о «Дороге к Риму». Я буквально загорелся этой книгой Хилари Беллока. Впечатлительный, тонкий человек, ученый, для которого вся европейская история была живой картиной памяти, он решил отправиться пешком из Парижа в Рим, взяв с собой только заплечный мешок и палку. Как решил, так и сделал. По дороге с ним происходило все, что должно происходить по дороге. Для меня в этой книге впервые открылось различие между процессом и целью, я впервые осознал, что целью жизни является сама жизнь. Как я завидовал Хилари Беллоку и его приключениям! И по сегодняшний день на уголках страниц его книги я вижу беглые карандашные наброски стен и шпилей, башенок и бастионов. Стоит произнести название книги, и я снова сижу среди этих полей, стою на причудливом средневековом мостике или дремлю на берегу тихого канала в сердце Франции. Я никогда и не мечтал, что смогу воочию увидеть эту страну, пройти по ее полям, постоять на том же мосту, проплыть по тем же самым каналам. Со мной такого случиться не может. Я был обречен!
Когда сегодня я думаю об уловке, которая помогла мне освободиться, когда думаю, что вырвался из тюрьмы лишь потому, что та, которую я любил, захотела от меня отделаться, грустная растерянная улыбка появляется на моем лице. Как все переплетено и запутано! Мы благодарим того, кто всаживает нож нам в спину, мы убегаем от того, кто стремится нам помочь, мы поздравляем себя с удачей, не подозревая, что удача может обернуться трясиной, из которой не выберешься. Мы мчимся вперед, а голова обращена в сторону; очертя голову, несемся мы прямо к западне. И у нас нет другого пути — только в тупик.
Я иду по Бронксу. Пять или шесть кварталов — как раз хватает времени и пространства, чтобы закрутиться в штопор. Это здесь меня будет ждать Мона. Она нежно обнимет меня, мы так не обнимались прежде. Только пару часов проведем мы вместе, а потом она уйдет, отправится в дансинг — ведь она все еще танцует по таксе. Я буду крепко спать, когда в три или четыре часа она вернется. Она надует губы, она будет кукситься, если я не проснусь, не потянусь к ней, не скажу, что я ее люблю. Каждую ночь ей надо так много рассказать мне, и никогда не хватает времени на такие рассказы. Мы приходим и уходим, как поезда. Это и есть начало нашей жизни вдвоем.
Я люблю ее, люблю всей душой и телом. Она для меня — все. И все-таки она ничуть не похожа на женщину моей мечты, не похожа на то идеальное создание, которое я вообразил себе еще мальчишкой. Ничто не соответствует в ней тому, что являлось мне из глубин моей души. Она была абсолютно новым образом, чем-то чуждым, извлеченным Роком из неведомых сфер и кружащимся поперек моей дороги. Когда я смотрел на нее, когда — кусочек за кусочком — познавал ее в любви, я видел, что она ускользает от меня. Моя любовь все росла, складываясь в какой-то итог, но та, к кому я стремился с таким отчаянием, с такой жаждой, не давалась мне в руки, словно эликсир бессмертия. Она совсем моя, почти рабыня, но я не владею ею. Это мной владеют. Мной владеет любовь, с какой я еще никогда не встречался, — любовь, засасывающая в прорву, любовь, захватывающая целиком, до кончиков ногтей и грязи под ними, — а руки мои все шарят, все цепляются, все хватают, но стискивают только пустоту.
Как-то вечером, придя домой, я заметил краешком глаза одно из тех нежных творений гетто, которое словно посылает нам со своих страниц Ветхий Завет. У этих еврейских цветов должны быть имена Руфь или Эсфирь. А может быть, и Мириам.
Да, Мириам! Именно такое имя я искал. Чем поразило оно меня? Как могло столь простое наименование разбудить такие могучие чувства? Я все задавал себе этот вопрос.
Это имя из имен, Мириам! Если б я мог слить всех женщин в единый образ, если б мог этому идеальному образу придать все качества, привлекающие меня в женщине, это существо звалось бы Мириам.
Я совсем забыл прелестное создание, вызвавшее во мне эти размышления. Мне мерещился какой-то неясный след, но когда походка моя ускорилась, когда сердце забилось все сильнее и сильнее, память воскресила передо мной лицо, голос, фигуру, жесты той Мириам, которую я знал двенадцатилетним мальчишкой. Мириам Пейнтер — так она звалась. Лет пятнадцати, шестнадцати от силы, но уже вполне созревшая, сияющая жизнью, благоухающая как цветок и — недоступная. Она не была еврейкой и даже отдаленно не напоминала легендарных девственниц Ветхого Завета (а может, тогда я еще и не читал Ветхий Завет). У нее были длинные каштановые волосы, прямой открытый взгляд, большой рот; при встрече она всегда приветливо здоровалась со мной. Всегда ровная, всегда непринужденная, пышущая здоровьем и добротой, к тому же умненькая, полная сочувствия и понимания. С ней ни к чему были неуклюжие заигрывания, она всегда подходила ко мне сама, светясь лучезарной улыбкой, источая радость. Она проглотила меня и понесла дальше. Она обнимала меня как мать, согревала как любовница и терзала как ведьма. Никаких нечистых мыслей о ней у меня никогда не возникало: я никогда не желал ее, никогда не мечтал о ее ласках. Я любил ее так глубоко, так полно, что при каждой встрече с ней я как бы рождался заново. Мне надо было только, чтобы она оставалась жить, пребывать на этой земле, где бы то ни было в этом мире, и не умирала бы никогда. Я ни на что не надеялся, ничего не ждал от нее. Она существует, и мне этого хватает вполне. Да, я часто прибегал домой и, спрятавшись где-нибудь, громко молился Богу, благодарил Его за то, что Он послал к нам на землю Мириам. Что за чудо! Навеки благословенна такая любовь!
Не помню, как долго это длилось. И не имею ни малейшего представления, знала она о моем поклонении или нет. Да и так ли это важно! Я узнал любовь. Любовь, любви, любовью, о любви! Любить! Предаться ей полностью, падать ниц перед этим святым образом, умирать тысячью воображаемых смертей, стереть бесследно все черты своего существа и обрести целый мир в живом облике другого. Подросток, говорим мы. Чушь! Это — росток будущей жизни, брошенное в нас семя, которое мы прячем, которое мы душим и давим до полной гибели, двигаясь от опыта к опыту, спотыкаясь, находя и вновь теряя свою дорогу.
Ко времени встречи со своим вторым идеалом — Уной Гиффорд — я был уже болен. Пятнадцатилетний возраст и стоматит глодали меня. Как объяснить, что Мириам выпала из моей жизни без всякой драмы, очень тихо, незаметно? Она просто исчезла, перестала появляться, ее нигде не стало видно. Я даже не пытался разобраться, почему это произошло. Я не думал об этом. Люди приходили и уходили, вещи появлялись и исчезали. Я был в потоке, и это было совершенно естественно, хотя и необъяснимо. К этому времени я начал читать и читал много. Я был обращен вовнутрь, я закрывался, как закрываются ночью цветы.
Уна Гиффорд не принесла с собой ничего, кроме горя и страданий. Я хотел ее, она была нужна мне, я жить без нее не мог. Я не слышал от нее ни «да», ни «нет» по той простой причине, что у меня не хватало духу задать ей вопрос. Мне вот-вот должно было исполниться шестнадцать, мы оба были школьниками, и окончание школы предстояло на будущий год. Как могла девчонка твоих лет, на которую ты только пялишься и киваешь головой, стать женщиной, необходимой для твоей жизни? Как мог ты мечтать о женитьбе, не переступив еще порога настоящей жизни? И все-таки если бы тогда, в пятнадцать лет, я сбежал с Уной Гиффорд, женился бы на ней, нарожал бы с ней десяток ребятишек — это было бы правильным решением, чертовски правильным. И какое имеет значение, что я стал бы совершенно другим, скатился бы до самого низа? Что мне за дело, что я преждевременно состарился бы? Она была нужна мне. Я хотел ее, и это мое так и не удовлетворенное желание превратилось в рану, все расширяющуюся рану, ставшую наконец зияющей пропастью. Жизнь шла, и я совал в эту дыру все, что мог, лишь бы только ее заткнуть.
Когда я узнал Мону, я не имел понятия, до какой степени я ей нужен. Я не представлял себе, на какие перемены решилась она в своей жизни: изменить привычки, облик, переменить свое прошлое, чтобы явить мне тот свой образ, который соответствовал бы моему идеалу, а его она вычислила очень быстро. Она переменила все: свое имя, место своего рождения, свою мать, свое воспитание, своих друзей, свои вкусы, даже свои желания. Она и мое имя решила изменить. Теперь я превратился в Вэла, уменьшительное от Валентин; имя это, как мне всегда казалось, пристало бы больше какому-нибудь изнеженному юнцу, маменькину сынку, но, удивительное дело, когда оно выпархивало из ее уст, то звучало вполне для меня пригодно. Никто, однако, не звал меня Вэлом, хотя и слышали постоянно, как она ко мне так обращалась. На моих друзей не подействовал гипноз этого изысканного имени, я оставался для них тем же, кем был.
Сам доктор Онирифик был всегда занят. Детские болезни — так была обозначена его специальность, но единственные детские существа, которые побывали у него в кабинете, находились в эмбриональном состоянии, были искромсаны им на кусочки и выброшены в канализацию. Собственных детей у него было трое, все они были детьми необычными, и потому им была предоставлена полная свобода. Младший, лет пяти, был выдающимся талантом в алгебре, вероятно, на этой почве страдал пироманией; он и в этой области достиг замечательных результатов: дважды учинял поджог дома, а последний его подвиг продемонстрировал на редкость изобретательный ум — он поджег детскую коляску с находившимся там младенцем и пустил ее под уклон в самую гущу уличного движения.
Да, премилое место для того, чтобы начинать жить заново! Назову еще и Гомпала, экс-посыльного из «Космодемоник телеграф компани», которого подобрал Кронский, когда эта организация начала избавляться от некавказских служащих 43. Дравид по происхождению, черный как смертный грех, Гомпал оказался в числе первых вылетевших с работы. Он был тихая душа, чрезвычайно скромный, почтительный, застенчивый и верный до самопожертвования. Доктор Онирифик охотно отыскал для него место в своем обширном хозяйстве — Гомпал стал выдающимся трубочистом. Когда он спал, когда ел — оставалось тайной для всех. Исполняя свои обязанности, он двигался совершенно бесшумно и исчезал, если считал это необходимым, с быстротой призрака. Кронский очень гордился, что спас в лице этого изгоя, парии, ученого чистой воды и первого класса. «Он пишет Всемирную историю», — с жаром уверял нас Кронский. Он забывал упомянуть при этом, что вдобавок к обязанностям секретаря, сиделки, горничной, посудомойки и мальчика на побегушках Гомпал затапливал печи, выгребал золу, разметал снег, клеил обои и расписывал в некоторых комнатах стены.
Однако никто в доме не пытался решить тараканью проблему. Миллионы тараканов прятались под лепниной, в плинтусах, под обоями. Стоило только зажечь свет — и мы могли видеть, как они двигались по двое, по трое, колонна за колонной, лезли из всех щелей и трещин в полу, потолке, стенах. Это были целые армии, проходившие парадом, перестраивавшиеся, исполнявшие сложные маневры по приказу невидимого Верховного Таракана. Сначала это вызывало дикое омерзение, потом только легкую тошноту, а в конце концов, как это случилось и с другими странными и не очень приятными поначалу феноменами хозяйства доктора Онирифика, мы притерпелись, и присутствие среди нас тараканов воспринималось всеми без исключения как неизбежность.
Рояль был расстроен совершенно. Жена Кронского, робкое, мышеподобное создание с приклеенной, казалось, навечно, извиняющейся улыбкой, присаживалась поупражняться в гаммах к этому инструменту, явно стараясь не замечать, какие ужасающие диссонансы извлекали из него ее проворные пальцы. Слушать, как она исполняет какую-нибудь баркаролу, была мука мученическая. Фальшивые ноты, нестройные аккорды словно не достигали ее ушей. Она играла с выражением абсолютной умиротворенности, душа ее воспаряла, чувства замирали под колдовскими чарами. Но этот завораживающий яд ни на кого не оказывал действия, да и сама она, едва переставали блуждать по клавишам ее пальцы, становилась тем, чем была на самом деле — маленькой, жалкой, злобной, огрызающейся сучонкой.
Любопытно было наблюдать, как старался Кронский обнаружить хоть зерно жемчуга в особе своей второй жены. Это было бы трогательно, чтобы не сказать трагично, не будь он такой комической фигурой. Он выделывал вокруг нее курбеты, как тюлень, пробующий исполнить танец эльфов. Ее издевки и колкости лишь подстегивали это массивное, неуклюжее существо, в котором пряталась сверхчувствительная душа. Он бился и корчился, как подбитый дельфин, на губах выступала слюна, пот струился по лицу. Он подсовывал нам жуткую подделку, и одним было жаль его, а других это смешило почти до слез.
Если же рядом оказывался Керли, Кронский в самом разгаре своих кривляний с яростью накидывался на него, срывая на нем злобу. Он испытывал к Керли необъяснимое отвращение. То ли зависть, то ли ревность служили причиной этого необузданного бешенства, но Кронский в такие минуты окончательно превращался в бесноватого. Как гигантский котище кружил он вокруг бедного Керли, всячески цепляясь к нему, дразня, изводя упреками, клеветой, оскорблениями. Он сам доводил себя до пены на губах.
— Что ж ты никак не отвечаешь, почему ничего не скажешь? — ухмылялся Кронский. — Где ж твои кулаки? Дай-ка мне по роже, чего там! Струсил, что ли? Да ты просто червяк, скотина, фитюлька!
Керли косился на него с презрительной усмешкой, но внутренне весь подбирался и был готов на случай, если Кронский совсем потеряет контроль над собой.
Никто не понимал, почему происходили эти дикие сцены. Особенно Гомпал. В своей родной стране он не встречался с подобными ситуациями, он был поражен, встревожен, ему было мучительно быть свидетелем всего этого. Кронский остро чувствовал это и испытывал к себе отвращение еще большее, чем к Керли. Чем ниже он падал в глазах Гомпала, тем больше очаровывался индусом.
— Здесь есть единственная прекрасная душа, — говорил он нам. — Я для Гомпала все сделаю. Все!
Облегчить ношу Гомпала можно было уймой способов, но Кронский давал понять, что, когда придет время, он совершит что-то сверхъестественное. А до тех пор он не удовлетворится ничем меньшим. Он терпеть не мог, когда кто-нибудь протягивал руку помощи Гомпалу. «Хотите успокоить свою совесть? — ставил он ловушку. — Ну тогда обнимите и поцелуйте его. Ага, боитесь заразиться, так, что ли?»
Однажды, просто чтоб ему досадить, я точно так и поступил: подошел к Гомпалу, обнял его и поцеловал в лоб. Кронский оторопело смотрел на нас. Все знали, что у Гомпала сифилис.
И еще, разумеется, был и сам доктор Онирифик, присутствие которого ощущалось скорее как духа дома, чем человеческого существа. Что происходит в его рабочем помещении на втором этаже? Никто не мог уверенно ответить на этот вопрос. Кронский в своей витиеватой, мелодраматической манере рисовал нам яркие, впечатляющие образы совращений, абортов, кровавых картинок-головоломок, разобраться в которых может только какой-нибудь изверг. В тех редких случаях, когда мы сталкивались, доктор Онирифик производил на меня впечатление мягкого, доброжелательного человека, несколько поверхностно знающего музыку, но глубоко ею интересующегося. Лишь однажды мне удалось увидеть, как в течение нескольких минут выдержка едва не изменила ему. Я читал книгу Хилари Беллока 44 о многовековых гонениях на евреев. Даже упоминание об этой книжке было для доктора подобно размахиванию красной тряпкой перед бычьим лбом, и я немедленно пожалел о своем промахе. Но, следуя своему сатанинскому нраву, Кронский тут же попробовал расширить брешь. «Зачем мы пригрели эту змею?» — казалось, говорили его поднятые брови и все его обычные ужимки и гримасы. Доктор Онирифик сделал вид, что ничего не произошло, и просто вышел из комнаты, обойдясь со мной как с еще одним доверчивым идиотом, попавшимся на крючок отравленной католической казуистики.
— Сегодня вечером у него были неприятности, — сунулся сразу же мне на помощь Кронский. — Жена рассвирепела из-за его двенадцатилетней племянницы. Грозит подать жалобу окружному прокурору, если он не перестанет бегать за девчонкой. Жена у него ревнива как черт, и я ее ничуть не осуждаю. Кроме того, ей противны ежедневные аборты прямо у нее под носом, оскверняющие, так сказать, ее дом. Она клянется, что с ним что-то неладно. Но и с ней не все в порядке, если ты приглядишься. Хочешь знать, чего она боится? Что он просто прирежет ее как-нибудь ночью. Она всегда смотрит на его руки с ужасом, точно он не отмыл их еще после очередного убийства. — Он остановился, словно давая этим сообщениям утрястись в моем сознании. — Но и не только это ее мучает, — продолжал он. — Подрастает дочь… Скоро она превратится в женщину… Ты можешь представить, что ее пугает с таким муженьком… Нет, не возможность инцеста — достаточно страшная, впрочем, ее пугает мысль, что… Что он придет к ней однажды ночью… И на руках у него будет кровь их истерзанной дочери. Чересчур сложно, да? Но возможно вполне. Не с этим парнем? Такой славный малый! Мягкий, деликатный, ей-богу! Но она права. А хуже всего то, что с виду он — сущий Христос. Ты не сможешь рассказать ему о сексуальных маниях, он перестанет тебя слушать после первых же слов. Еще бы, он ведь у нас такой целомудренный! Но он почти попался. В один прекрасный день за ним явится полиция, уведет его, а здесь откроется клоака смердящая — попомни мои слова.
Я знал, что доктор Онирифик дал Кронскому возможность продолжать занятия медициной. И я видел, что Кронский отыскал весьма своеобразный способ отблагодарить его: самый подходящий для Кронского способ — разрушить, полностью разложить своего друга на составные части. И когда это произойдет, тут-то на помощь явится великолепный Кронский! Он сотворит что-то совершенно непредвиденное, такое, чего ни один человек для другого не сотворял. Вот как работала его мысль. А пока, распространяя слухи, клевеща и злословя насчет своего друга, роя под ним яму, он приближал неизбежное крушение. У него просто чесались руки поработать над своим другом, а потом реабилитировать его, вознаградить сверхщедро за те услуги, которые тот оказывал ему, протаскивая сквозь университетские аудитории. Он хотел развалить дом, чтобы потом оказывать помощь среди руин. Любопытное положение. Этакий сэр Галахед 45 шиворот-навыворот. Доброхот-спасатель. Супердоброхот. Обязанный подталкивать дело от плохого к худшему, чтобы на последнем рубеже явиться в сияющих одеждах и волшебным образом переменить ситуацию. Именно так — он желал не признательности, а признания, признания могущества, признания его исключительности.
Пока он служил в больнице, я заглядывал туда в часы его дежурств, поигрывал с другими ординаторами на бильярде. Но заходил я к ним только в безвыходных ситуациях, когда нечего было есть или требовалось перехватить несколько долларов. Мне невыносима была тамошняя атмосфера. Отвратительны его коллеги, их манеры, их разговоры, даже их стремления. Великое искусство врачевания ничего не значило для них: они ожидали теплого местечка, вот и все. Большинство из них обладали столь же малыми способностями к медицине, как политикан к искусному управлению государством. У них даже не было необходимейшего качества целителя — любви к человеку. Они были грубы, бессердечны, абсолютно эгоцентричны, равнодушны ко всему, кроме собственной карьеры. И они были куда неотесаннее мясников со скотобойни.
В этом окружении Кронский чувствовал себя как дома. Он был образованнее других, мог перехитрить, переспорить, перекричать любого. Он был лучшим в бильярде, в картах, в шахматах, лучшим во всем. Он знал это и любил изрыгать свое превосходство, хвастаясь налево и направо собственной блевотиной.
Разумеется, его не любили. Однако, несмотря на все свои неприглядные черты, он, будучи натурой общительной, ухитрялся всегда находиться в окружении людей. Заставь его жить одного, он развалился бы на части. Он понимал, что никому не нужен, никто не рвался к нему, лишь иногда обращались за помощью. Осознание своего положения, когда он оставался наедине с самим собой, доставляло ему, наверное, немало горьких минут. Это трудно — уяснять себе свою истинную цену, потому-то на людях он был сама живость, искрометность, бахвальство, бравада, великолепие и высокопарность. Он словно репетировал роль перед невидимым зеркалом. Как он себе нравился! И какое отвращение скрывалось за этим фасадом, за этим amour-propre 46! «От меня воняет, — вот что должен он был говорить самому себе, оставаясь по ночами один в комнате. — Но я еще совершу нечто удивительное… Я еще покажу вам всем!»
Время от времени на него накатывала хандра. Жалкий вид являл он тогда — ничего от человеческого существа, ничего даже от мира животных, это был представитель царства растительного. Он плюхался где-нибудь и безропотно отдавался гниению. В эти часы в нем вспухали какие-то новообразования, словно глазки на огромной картофелине, оставленной умирать в заплесневелом мраке. Никто не мог вывести его из этой летаргии. Он оставался там, где залег, недвижимый, бездейственный, вяло размышляющий о близком конце света.
Насколько можно было судить, личных проблем у него не было. Он был чудищем, пришедшим из растительного царства, миновав стадию животного. В его почти неодушевленную плоть вложили мозг, принявшийся управлять им абсолютно деспотически. Эмоциональная жизнь его состояла из сентиментальной кашицы, и он расплескивал ее подобно пьяному казаку. В его нежности было что-то от людоеда: ему требовались не трепет и волнение сердца, а само сердце, и вместе с ним, если б было можно, он сожрал бы и желудок, и поджелудочную, и печень — все съедобные части человеческого организма. На вершине экзальтации он, казалось, был готов не только растерзать предмет своей нежности, но и самого себя отдать на съедение. Рот у него перекашивало, челюсть отваливалась в приступе подлинно антропофагского вожделения. Он распалял себя, пока все его существо не испарялось, превращаясь в губчатую эктоплазменную субстанцию. Это было жуткое состояние, вселяющее ужас своей неуправляемостью. Это были лишенное индивидуальности обжорство, захлеб, похмельная отрыжка допотопного восторга — латентная память крабов и змей об их нескончаемых соитиях в протоплазменной слизи давно забытых эпох.
И вот теперь здесь, в Тараканьем Зале, как мы окрестили это место, приготовлялся тонкий сексуальный омлет, который мы все смаковали, каждый по-своему. Это была, так сказать, клиника любви, где семена любви прорастали как сорная трава и подобно сорной траве выпалывались с корнем или срезались косой.
Каким образом заведующий отделом Большой Космодемонической Телеграфной Компании допустил, чтобы его заманили в это кровью сочащееся секс-логово, было выше моего понимания. Как только я сошел с поезда надземки и спустился по ступенькам в сердце Бронкса, я стал другой личностью. Нескольких кварталов пути до дома доктора Онирифика оказалось достаточно, чтобы сбить меня с толку и дать время войти в роль всепроникающего гения, романтического поэта, приобщенного к тайне счастливца, обретшего наконец-то любовь и готового положить за нее жизнь.
Но как страшно не соответствовала моему новому внутреннему настрою физическая атмосфера окрестных кварталов, куда я погружался каждый вечер. Унылые, однообразные стены подступали ко мне из тумана; за ними жили семьи, вся жизнь которых умещалась в работу. Прилежные, многотерпеливые, неугомонные рабы, озабоченные только одним — возможным освобождением. А пока они смирялись со всем, забыв о неудобствах, безразличные к мерзостям. Героические душонки, одержимые мечтой избавиться от каторжного труда, лишь увеличивающего убожество и нищету их жизни.
Но чем докажу я, что у бедности бывает и другое лицо? Только смутными, еле различимыми воспоминаниями о детстве в Четырнадцатом округе Бруклина. Воспоминанием о ребенке, которого защищали, которому ни в чем не препятствовали, который не знал ничего, кроме веселой свободы, пока ему не исполнилось десять лет.
Почему я допустил промах в разговоре с доктором Онирификом? Я вовсе не собирался в тот вечер говорить о евреях — я собирался поговорить о «Дороге к Риму». Я буквально загорелся этой книгой Хилари Беллока. Впечатлительный, тонкий человек, ученый, для которого вся европейская история была живой картиной памяти, он решил отправиться пешком из Парижа в Рим, взяв с собой только заплечный мешок и палку. Как решил, так и сделал. По дороге с ним происходило все, что должно происходить по дороге. Для меня в этой книге впервые открылось различие между процессом и целью, я впервые осознал, что целью жизни является сама жизнь. Как я завидовал Хилари Беллоку и его приключениям! И по сегодняшний день на уголках страниц его книги я вижу беглые карандашные наброски стен и шпилей, башенок и бастионов. Стоит произнести название книги, и я снова сижу среди этих полей, стою на причудливом средневековом мостике или дремлю на берегу тихого канала в сердце Франции. Я никогда и не мечтал, что смогу воочию увидеть эту страну, пройти по ее полям, постоять на том же мосту, проплыть по тем же самым каналам. Со мной такого случиться не может. Я был обречен!
Когда сегодня я думаю об уловке, которая помогла мне освободиться, когда думаю, что вырвался из тюрьмы лишь потому, что та, которую я любил, захотела от меня отделаться, грустная растерянная улыбка появляется на моем лице. Как все переплетено и запутано! Мы благодарим того, кто всаживает нож нам в спину, мы убегаем от того, кто стремится нам помочь, мы поздравляем себя с удачей, не подозревая, что удача может обернуться трясиной, из которой не выберешься. Мы мчимся вперед, а голова обращена в сторону; очертя голову, несемся мы прямо к западне. И у нас нет другого пути — только в тупик.
Я иду по Бронксу. Пять или шесть кварталов — как раз хватает времени и пространства, чтобы закрутиться в штопор. Это здесь меня будет ждать Мона. Она нежно обнимет меня, мы так не обнимались прежде. Только пару часов проведем мы вместе, а потом она уйдет, отправится в дансинг — ведь она все еще танцует по таксе. Я буду крепко спать, когда в три или четыре часа она вернется. Она надует губы, она будет кукситься, если я не проснусь, не потянусь к ней, не скажу, что я ее люблю. Каждую ночь ей надо так много рассказать мне, и никогда не хватает времени на такие рассказы. Мы приходим и уходим, как поезда. Это и есть начало нашей жизни вдвоем.
Я люблю ее, люблю всей душой и телом. Она для меня — все. И все-таки она ничуть не похожа на женщину моей мечты, не похожа на то идеальное создание, которое я вообразил себе еще мальчишкой. Ничто не соответствует в ней тому, что являлось мне из глубин моей души. Она была абсолютно новым образом, чем-то чуждым, извлеченным Роком из неведомых сфер и кружащимся поперек моей дороги. Когда я смотрел на нее, когда — кусочек за кусочком — познавал ее в любви, я видел, что она ускользает от меня. Моя любовь все росла, складываясь в какой-то итог, но та, к кому я стремился с таким отчаянием, с такой жаждой, не давалась мне в руки, словно эликсир бессмертия. Она совсем моя, почти рабыня, но я не владею ею. Это мной владеют. Мной владеет любовь, с какой я еще никогда не встречался, — любовь, засасывающая в прорву, любовь, захватывающая целиком, до кончиков ногтей и грязи под ними, — а руки мои все шарят, все цепляются, все хватают, но стискивают только пустоту.
Как-то вечером, придя домой, я заметил краешком глаза одно из тех нежных творений гетто, которое словно посылает нам со своих страниц Ветхий Завет. У этих еврейских цветов должны быть имена Руфь или Эсфирь. А может быть, и Мириам.
Да, Мириам! Именно такое имя я искал. Чем поразило оно меня? Как могло столь простое наименование разбудить такие могучие чувства? Я все задавал себе этот вопрос.
Это имя из имен, Мириам! Если б я мог слить всех женщин в единый образ, если б мог этому идеальному образу придать все качества, привлекающие меня в женщине, это существо звалось бы Мириам.
Я совсем забыл прелестное создание, вызвавшее во мне эти размышления. Мне мерещился какой-то неясный след, но когда походка моя ускорилась, когда сердце забилось все сильнее и сильнее, память воскресила передо мной лицо, голос, фигуру, жесты той Мириам, которую я знал двенадцатилетним мальчишкой. Мириам Пейнтер — так она звалась. Лет пятнадцати, шестнадцати от силы, но уже вполне созревшая, сияющая жизнью, благоухающая как цветок и — недоступная. Она не была еврейкой и даже отдаленно не напоминала легендарных девственниц Ветхого Завета (а может, тогда я еще и не читал Ветхий Завет). У нее были длинные каштановые волосы, прямой открытый взгляд, большой рот; при встрече она всегда приветливо здоровалась со мной. Всегда ровная, всегда непринужденная, пышущая здоровьем и добротой, к тому же умненькая, полная сочувствия и понимания. С ней ни к чему были неуклюжие заигрывания, она всегда подходила ко мне сама, светясь лучезарной улыбкой, источая радость. Она проглотила меня и понесла дальше. Она обнимала меня как мать, согревала как любовница и терзала как ведьма. Никаких нечистых мыслей о ней у меня никогда не возникало: я никогда не желал ее, никогда не мечтал о ее ласках. Я любил ее так глубоко, так полно, что при каждой встрече с ней я как бы рождался заново. Мне надо было только, чтобы она оставалась жить, пребывать на этой земле, где бы то ни было в этом мире, и не умирала бы никогда. Я ни на что не надеялся, ничего не ждал от нее. Она существует, и мне этого хватает вполне. Да, я часто прибегал домой и, спрятавшись где-нибудь, громко молился Богу, благодарил Его за то, что Он послал к нам на землю Мириам. Что за чудо! Навеки благословенна такая любовь!
Не помню, как долго это длилось. И не имею ни малейшего представления, знала она о моем поклонении или нет. Да и так ли это важно! Я узнал любовь. Любовь, любви, любовью, о любви! Любить! Предаться ей полностью, падать ниц перед этим святым образом, умирать тысячью воображаемых смертей, стереть бесследно все черты своего существа и обрести целый мир в живом облике другого. Подросток, говорим мы. Чушь! Это — росток будущей жизни, брошенное в нас семя, которое мы прячем, которое мы душим и давим до полной гибели, двигаясь от опыта к опыту, спотыкаясь, находя и вновь теряя свою дорогу.
Ко времени встречи со своим вторым идеалом — Уной Гиффорд — я был уже болен. Пятнадцатилетний возраст и стоматит глодали меня. Как объяснить, что Мириам выпала из моей жизни без всякой драмы, очень тихо, незаметно? Она просто исчезла, перестала появляться, ее нигде не стало видно. Я даже не пытался разобраться, почему это произошло. Я не думал об этом. Люди приходили и уходили, вещи появлялись и исчезали. Я был в потоке, и это было совершенно естественно, хотя и необъяснимо. К этому времени я начал читать и читал много. Я был обращен вовнутрь, я закрывался, как закрываются ночью цветы.
Уна Гиффорд не принесла с собой ничего, кроме горя и страданий. Я хотел ее, она была нужна мне, я жить без нее не мог. Я не слышал от нее ни «да», ни «нет» по той простой причине, что у меня не хватало духу задать ей вопрос. Мне вот-вот должно было исполниться шестнадцать, мы оба были школьниками, и окончание школы предстояло на будущий год. Как могла девчонка твоих лет, на которую ты только пялишься и киваешь головой, стать женщиной, необходимой для твоей жизни? Как мог ты мечтать о женитьбе, не переступив еще порога настоящей жизни? И все-таки если бы тогда, в пятнадцать лет, я сбежал с Уной Гиффорд, женился бы на ней, нарожал бы с ней десяток ребятишек — это было бы правильным решением, чертовски правильным. И какое имеет значение, что я стал бы совершенно другим, скатился бы до самого низа? Что мне за дело, что я преждевременно состарился бы? Она была нужна мне. Я хотел ее, и это мое так и не удовлетворенное желание превратилось в рану, все расширяющуюся рану, ставшую наконец зияющей пропастью. Жизнь шла, и я совал в эту дыру все, что мог, лишь бы только ее заткнуть.
Когда я узнал Мону, я не имел понятия, до какой степени я ей нужен. Я не представлял себе, на какие перемены решилась она в своей жизни: изменить привычки, облик, переменить свое прошлое, чтобы явить мне тот свой образ, который соответствовал бы моему идеалу, а его она вычислила очень быстро. Она переменила все: свое имя, место своего рождения, свою мать, свое воспитание, своих друзей, свои вкусы, даже свои желания. Она и мое имя решила изменить. Теперь я превратился в Вэла, уменьшительное от Валентин; имя это, как мне всегда казалось, пристало бы больше какому-нибудь изнеженному юнцу, маменькину сынку, но, удивительное дело, когда оно выпархивало из ее уст, то звучало вполне для меня пригодно. Никто, однако, не звал меня Вэлом, хотя и слышали постоянно, как она ко мне так обращалась. На моих друзей не подействовал гипноз этого изысканного имени, я оставался для них тем же, кем был.