Страница:
После таких занимательных историй я нередко перехватывал у них десятку-другую, никогда, разумеется, не думая о возврате долга. Полагался же мне гонорар за услуги рассказчика! Как же они ежились перед тем, как выложить такую сущую безделицу, какой контраст между ними и моими «тупыми» рядовыми посыльными!
Размышления такого рода всегда приводили меня в сильное волнение. Десять минут погружения в себя — и я сгораю от желания приняться за книгу. Я подумал о Моне. Хотя бы ради нее я обязан начать! Но где? В этой комнате, похожей на приемный покой в психушке? Начинать с Кронским, заглядывающим через мое плечо?
Недавно я где-то прочитал о заброшенном городе в Бирме. Некогда здесь была столица царства и там, в окружности ста миль, находилось около восьми тысяч процветающих храмов и монастырей. Теперь, по прошествии тысячелетия с лишним, страна обезлюдела, лишь несколько одиноких полубезумных жрецов бродят по опустевшим храмам. Змеи, летучие мыши, совы гнездятся в разрушающихся пагодах, шакалы тявкают по ночам среди развалин.
Почему эта картина запустения так меня подавляет? Какое мне дело до восьми тысяч рушащихся пагод? Люди умирают, племена вырождаются, религии исчезают — это же в порядке вещей. Но остается что-то от ушедшей красоты, и, уже бессильное потрясти нас, бессильное увлечь, оно все-таки тяготит меня, как неразгаданная загадка. Я ведь даже и не начинал строить. И тем не менее я будто вижу собственные храмы, которые рухнули еще до того, как второй камень лег на первый. Какими-то причудливыми путями я и «тупые» посыльные, помогающие мне, бродим по опустошенным областям духа подобно шакалам, завывающим в ночи. Мы бродим под сводами воздушного строения, бесплотной пагоды грез; она брошена еще до того, как успела приобрести форму и земные очертания. В Бирме это сотворил завоеватель, он виноват в том, что дух человеческий был превращен в прах. Такое повторялось в истории не раз, и это объяснимо. Но что же помешало нам, мечтателям нашего континента, дать прочную форму нашим призрачным зданиям? Племя архитекторов-духостроителей было прекрасно, но оно вымерло. Гений человечества направили в другое русло. Так сказано, но я не мог принять этого. Я смотрел на отдельные камни, балки, двери, окна, которые даже в неодушевленном здании были подобны глазам души; я смотрел на них, как на разрозненные страницы Книги, и видел, что зодчество призывает еще не умерших людей: останьтесь в книгах, в законах, в камнях, в обычаях. И я видел, как это создавалось: рожденное сначала перед мысленным взором, потом воплощалось, обретало свет, воздух, пространство, приобретало цель и смысл, обретало ритм подъемов и падений, вырастало, как дерево из семени, роняло с цветущих, шумных ветвей семена и превращалось в семя, в перегной, из которого пробивалось новое дерево. Я видел этот континент, как и другие континенты, и до и после: созидание в полном смысле этого слова включает и подлинные катастрофы, после которых континенты гибнут и исчезают из памяти…
Промелькнувшие в моей голове мысли так обострили мои ощущения, так взбудоражили меня, что, после того как Кронский и Гомпал ушли, я решил, что мне надо как следует прогуляться. Собираясь, я взглянул в зеркало и состроил себе что-то вроде свистящей гримасы Шелдона. Она так удалась, что я поздравил себя со способностью к подражательству. Когда-то, в давние времена, я думал, что из меня получится хороший клоун. Был в нашей школе малый, с которым мы вполне могли сойти за близнецов. Еще теснее я сдружился с ним после школы, когда мы организовали клуб двенадцати и назвали его «Общество Ксеркса». Мы двое были в этом клубе заводилами, а остальные просто поплевывали в потолок и покорно следовали нашим указаниям. Иногда в отчаянии мы с Джорджем Маршаллом устраивали импровизированные клоунады, и наши зрители смеялись до упаду. Но когда позже я думал об этих минутах, они принимали в моих глазах почти трагическую окраску. Мне было жаль, что другие так покорно соглашались на роль подчиненных: это означало предвестие той всеобщей апатии и инертности, с которой мне пришлось сталкиваться в дальнейшем. Думая о Джордже Маршалле, я состроил еще несколько рож, испугавших даже меня самого. Мне вспомнилось ощущение, когда, глядя в зеркало, впервые в жизни я обнаружил, что смотрю на другого человека. Это было в тот день, когда мы побывали в театре с Джорджем Маршаллом и Макгрегором.
Джордж Маршалл в тот вечер сказал нечто такое, что расстроило меня. Я злился на него за тупость, но он попал не в бровь, а в глаз, этого не отнимешь. После его слов стало ясно, что неразлучной нашей дружбе пришел конец и что с этой минуты мы превращаемся во врагов. Да, он был прав, хотя исходил из ложных посылок. С того самого дня я начал высмеивать моего закадычного друга Джорджа Маршалла. По любому поводу я становился к нему в оппозицию. Словно хромосома расщепилась.
Джордж Маршалл так или иначе не пропал в этой жизни, дерево пустило корни и выросло, и можно не сомневаться, что не так уж плохо он устроился. Но, глядя той ночью в зеркало и не узнавая себя, я понял, что Джордж Маршалл предсказал мое будущее очень приблизительно. Джордж Маршалл так и не раскусил меня по-настоящему, просто когда он увидел, что я не такой, то отказался от меня.
Эти воспоминания мелькали у меня в голове, пока я все еще рассматривал себя в зеркале. Мое лицо было уныло и задумчиво. Я отвел взгляд от своего отражения и увидел себя совсем в другом времени: я сижу и слушаю индийского «мальчика» по имени Тауд. Тауд в тот вечер тоже говорил мне неприятные вещи, но говорил как друг. Он держал меня за руку по индийскому обычаю, и со стороны нас можно было принять за двух влюбленных. Тауд пытался заставить меня увидеть вещи под другим углом. Его сбивало с толку, что я человек «с доброй душой» и все-таки… Все-таки я страдал от всего окружающего, и Тауду было меня жаль. Тауд хотел, чтобы я был верен себе, той моей сущности, которую он во мне разглядел и считал истинной. Но он, казалось, слишком просто смотрел на вещи, не видел всей сложности моей натуры, а если и видел, то не придавал этому значения. Он никак не мог понять, почему я недоволен своим положением в жизни: ведь я так много хорошего делаю. У него не укладывалось в голове, что можно испытывать отвращение к жизни, будучи истинным проводником добра. А как ему объяснишь, что быть чьим-то орудием, быть «проводником» — значит подчиняться закону инерции, а я ненавидел инерцию, даже если она несла благо.
Я расстался с Таудом в состоянии, близком к отчаянию. Терпеть не могу, когда меня обступают все эти тихие чудаки, берут за руку, заглядывают в глаза, чтобы утешить, успокоить и тем самым накинуть на меня петлю. Только отойдя от него на порядочное расстояние, я почувствовал, что настроение мое изменилось, я даже как-то подозрительно оживился и вместо своего дома оказался возле меблирашек, где проживала некая официантка, с которой меня связывали романтические отношения.
Она встретила меня в дверях, в одной ночной рубашке и умоляла не подниматься наверх — было слишком уж поздно. Пришлось остановиться на полпути; чтобы не замерзнуть, мы прижались к батарее. И тут я задал ей такого жару, какой только можно было задать в этой неудобной позиции. Ее колотила дрожь и от страха, и от удовольствия. Когда мы закончили, она все-таки упрекнула меня за неосторожность. «Зачем ты такое придумываешь?» — шепнула она, теснее прижимаясь ко мне. Я рванул прочь, оставив ее на лестнице с выражением полной растерянности на лице.
«Зачем ты такое придумываешь?» А на улице снова и снова я повторял себе другой вопрос: «Кто же я такой?»
Эта фраза и теперь сопровождала меня, мчащегося по мрачным улицам Бронкса. Куда я так лечу? От кого убегаю так стремительно? Я сбросил скорость, словно позволяя демону догнать меня.
Если упорно подавлять в себе всякие порывы, то кончишь тем, что превратишься в комок флегмы. В конце концов вы выхаркнете этот сгусток и только с годами поймете, что не от слизи и мокроты избавились вы в тот момент, а от своего самого сокровенного. И тогда вы обречены лететь по мрачным улицам как безумец, преследуемый призраками. И в любую минуту вы с полной искренностью сможете сказать: «Я не знаю, чего хотеть от жизни!» Пусть вы продеретесь успешно сквозь все ее хитросплетения, вы прильнете к телескопу с обратной стороны и все, что находится вне вас, вы увидите дьявольски искаженным, размытым, без четких очертаний. С этой минуты дело проиграно окончательно. Куда бы вы ни кинулись, вы очутитесь в зале кривых зеркал, вы будете метаться в поисках выхода и натыкаться лишь на зеркала, из которых вам будет строить рожи искаженное, перевернутое, столь вами лелеемое «я».
Больше всего в Джордже Маршалле, Кронском, Тауде и сотне им подобных меня раздражала их внешняя серьезность. Истинно серьезный человек — веселый, даже беспечный человек. Я ни во что не ставлю людей, не имеющих собственного веса и потому берущихся за всемирные проблемы. Человек, вечно озабоченный судьбами человечества, или не имеет собственной судьбы, или боится заглянуть ей в лицо. Я говорю о большинстве и не имею в виду тех немногих избранников, которые додумывают до конца, отождествляют себя со всем человечеством и потому наделены привилегией наслаждаться самой большой роскошью — служением ему.
Была и другая вещь, в которую я совершенно не верил, — работа. С самого раннего возраста этот вид деятельности представлялся мне уделом тупиц и идиотов. Работа — абсолютная противоположность творению. Творчество — игра и потому не имеет другого raison d'etre 50, кроме самого себя, и эта игра — величайший побудительный мотив жизни. Говорил ли кто-нибудь, что Бог создал мир для того лишь, чтобы обеспечить себя работой в будущем? В силу обстоятельств я вынужден был стать тем, кем были многие другие, — рабочей лошадью. У меня было очень удобное оправдание: я работал, чтобы обеспечивать существование жены и ребенка. Но на самом деле оправдание дохлое: я ведь понимал, что, если завтра окочурюсь, они как-нибудь сумеют прожить и без меня. Так бросить все и стать самим собой! Почему бы и нет? Часть моего существа, которая трудилась, чтобы дать моей жене и дочери возможность жить так, как им хочется, та часть, что держала руль семейного корабля — что за бессмысленное и дутое понятие, — была худшей моей частью. В качестве кормильца я ничем не одарил мир; он взимал с меня положенное, вот и все.
Мир мог получать с меня что-то ценное только с того момента, как я перестану быть серьезным членом общества и сделаюсь самим собой.
Государство, народ, народы всего мира — просто-напросто огромное скопище людей, повторяющих ошибки своих праотцев. Они вцепляются в руль со дня рождения и стараются не выпустить его до самой смерти — эту тягомотину они величают жизнью!
Попробуйте заставить кого-нибудь из них дать определение жизни, объяснить, что такое начало и конец всего, — вам ответят непонимающим взглядом. Жизнь — это что-то такое, о чем пишут философы в книжках, которые никто не читает. У тех же, кто тянет лямку в самой гуще жизни, нет времени на пустые вопросы. «Тебе-то еды хватает, так ведь?» Этот вопрос, в котором уже содержится ответ, если не в абсолютно отрицательном, то в относительно отрицательном смысле (тревожно, что смысл относителен), был для понимающих людей затычкой всех других вопросов, возникавших в нормальном эвклидовом пространстве.
Из того немногого, что я прочитал, я смог заметить, что люди, творящие жизнь, люди, бывшие сами по себе жизнью, мало едят, мало спят и собственности у них мало или нет вообще. Нет у них иллюзий и насчет долга, обязанностей перед родными и близкими или заботы о благе государства. Им нужна правда, и только правда. И лишь один вид деятельности признают они — творчество. Никто не может купить их услуги, потому что они сами положили себе отдавать все. И отдавать безвозмездно, ибо только так и можно это делать. Вот какая жизнь влекла меня: подлинная жизнь здравого смысла. Это была настоящая жизнь, а не ее подобие, так предпочитавшееся большинством.
Все это я смутно осознавал еще на пороге зрелости. Но понадобилось немало сыграть в великой комедии жизни, прежде чем такое понимание действительности стало побудительным мотивом, превратилось в жизненную силу. Дикая жажда жизни, которую другие угадывали во мне, притягивала как магнит; притягивала тех, кому нужна была именно такая жажда. И эта жажда умножалась в тысячи раз — прилипшие (словно железные опилки) ко мне намагничивались и, в свою очередь, притягивали других. От чувства к чувству, от опыта к опыту.
Но втайне я стремился освободиться от людей, старающихся вплести свои нити в узор моей жизни, сделать свои судьбы частью моей судьбы. От таких связей, все накапливающихся из-за моей вялости, не так-то легко освободиться — требуются отчаянные усилия. Время от времени я дергался, раздирал сети, но лишь запутывался еще больше. Как будто мое освобождение принесло бы огорчение и боль близким и дорогим для меня людям. Все, что я делал для своего блага, вызывало упреки и осуждение. Тысячи раз я оказывался в предателях. У меня было отнято даже право болеть — так я им был нужен. Умри я, они, наверное, гальванизировали бы мой труп, чтобы придать ему видимость жизни.
Стоя перед зеркалом, я говорил себе с ужасом: «Хочу увидеть, как я выгляжу в зеркале, когда глаза мои закрыты».
Эти слова Рихтера 51 потрясли меня невероятно, когда я впервые прочел их. Так же как и следующие, развивающие эту мысль, слова Новалиса 52: «Душа находится там, где мир внутренний соприкасается с миром внешним. Никто не сможет познать себя, если не будет собой и другим одновременно».
«Знать трансцендентальное „я“ другого — значит быть своим и другим „я“ в одно и то же время» — как еще раз утверждает тот же Новалис.
Бывает время, когда идеи порабощают человека, когда он становится жалкой жертвой чужой воли, чужого разума. Это происходит, так сказать, в периоды деперсонализации, когда борющиеся в нем «я» как бы отклеиваются друг от друга. Обычно к идеям не очень-то восприимчивы: идеи возникают и исчезают, их принимают и отбрасывают, надевают, как рубашки, и стаскивают, как грязные носки. Но в периоды кризисов, когда разум дробится и крошится, как алмаз под ударами сокрушительного молота, эти невинные плоды мечтательного ума западают и оседают в расщелинах мозга, начинается незаметный процесс инфильтрации и возникают определенные и бесповоротные изменения личности. Внешне никакого резкого изменения нет, человек не меняет вдруг своих манер, напротив, он ведет себя еще более «нормально», чем прежде. Эта кажущаяся нормальность все больше и больше становится покровительственной, маскировочной окраской. Постепенно от маскировки внешней он переходит к маскировке внутренней. С каждым кризисом, однако, он все основательнее осознает перемену… Нет, не перемену, скорее, усиление каких-то глубоко запрятанных в нем свойств. И теперь, когда он закрывает глаза, он может увидеть себя. Он не смотрит больше сквозь маску. Точнее говоря, он видит без помощи органов зрения. Видение без зрения, осязание неосязаемого, слияние зрительного и звукового образов, сердцевинный узелок паутины. Сюда стремятся те, кто избегает грубого взаимопроникновения чувств; здесь слышны обертоны осторожного узнавания друг друга, обретения сияющей трепещущей гармонии. Нет здесь ни обиходных речей, ни четко очерченных граней.
Тонущий корабль погружается медленно: верхушки мачт, мачты, бортовой такелаж. На океанском ложе смерти обескровленный остов украшается жемчужинами, неумолимо начинается жизнь анатомическая. То, что было кораблем, превращается в безымянное и уже несокрушимое ничто.
Люди, как и корабли, тонут снова и снова. Только память спасает их от бесследного рассеивания в пространстве. Поэты вяжут стихи, и петли этого вязанья — соломинки, брошенные погружающемуся в небытие человеку. Призраки карабкаются по мокрым трапам, бормочут что-то на тарабарском наречии, срываются в головокружительном падении, твердят числа, даты, факты, имена; они — то облачко, то поток, то снова облачко. Мозг не может уследить за изменяющимися изменениями; в мозгу ничего нет, ничего не происходит, только ржавеют и снашиваются клетки. Но в разуме беспрестанно создаются, рушатся, соединяются, разъединяются и обретают гармонию целые миры, не поддающиеся классификации, определению, уподоблению. Идеи — неразрушимые элементы Вселенной Разума — образуют драгоценные созвездия духовного мира. Мы движемся в орбитах этих звезд: свободно — если следуем их замысловатым чертежам, через силу и принужденно — если пробуем подчинить их себе. Все, что вовне, — лишь проекция лучей, испускаемых машиной сознания. Творение — вечное действо, совершающееся на линии границы двух миров. Оно спонтанно и закономерно, послушно закону. Мы отходим от зеркала, поднимается занавес. Seance permanente 53. Лишь безумцы исключаются из этого действа. Те, кто, как говорится, «потерял разум». Для них так и не кончается их сон. Они остаются стоять перед зеркалом и крепко спят с открытыми глазами; их тени заколочены в гробах памяти. Их звезды сплющиваются в то, что Гюго называл «ослепительным зверинцем солнц, превращенных в пуделей и ньюфаундлендов Необъятного».
Творчество! Вознесение к высям! Преодоление себя. Прыжок выше головы. Ракетой взмыть в небеса, схватить раскачивающиеся веревочные лестницы, взойти на стены, весь мир как трофей, как скальп у пояса, всполошить ангелов в их эфирных норах, погрузиться в звездные глуби, ухватить кометы за хвост. В таком экстазе писал об этом Ницше, и вот — вперед, в зеркало и смерть среди корней и цветов. «Ступени и мнимые ступени» 54, — написал он, и внезапно разверзлась бездна, и мозг подобно алмазу рассыпался в крошки под дробящим молотом истины.
Когда-то мне приходилось замещать отца. Подолгу я оставался один в темной каморке, приспособленной под нашу контору. Пока отец пил со своими стариками, я тянулся к другому животворному сосуду. Моими собутыльниками были свободные умы, властелины духа. Мальчишка, сидящий при тусклом желтом свете в собачьей будке, улетал далеко: он жил в лабиринтах великих мыслей, как униженный богомолец припадая к складкам священных одеяний. От очевидных истин он переходил к воображению, от воображения — к собственным вымыслам. И перед этой последней дверью, откуда нет возврата, страх преграждал ему путь. Отважиться на дальнейшее значило продолжить странствие в одиночку, положиться полностью на самого себя.
Цель обучения — помочь обрести свободу. Но свобода уводит в бесконечность, а бесконечность страшит. Так появляется удобная мысль остановиться на пороге, объяснить словами необъяснимую тайну побуждений, велений, непреодолимых желаний, омыть чувство в человеческих запахах.
Люди тонут, как корабли. Дети тоже. Есть среди них те, что ушли на дно уже чуть ли не девятилетними, унося с собой тайну своего предательства. Чудища вероломства глядят на вас безоблачно невинными глазами ребенка; эти преступления нигде не отметишь, потому что им и названия нельзя найти.
Почему так часто являются нам хорошенькие личики? Почему у чудесных цветов гнилые корни?
Вчитываясь в нее строчка за строчкой, в ее ноги, руки, волосы, губы, уши, грудь, пробираясь от пупка к подбородку и от подбородка к бровям, я жадно накидывался на нее, царапал, кусал, душил поцелуями эту женщину, звавшуюся раньше Марой, ставшую теперь Моной, которая еще не раз переменит свое имя, свой облик, каждую мельчайшую черту своего образа и останется все такой же непроницаемой, непрочитанной, недоступной для понимания, как какая-нибудь застывшая статуя в заброшенном саду забытого материка. В девять лет или даже раньше могла она как в обмороке нажать на курок игрушечного на вид пистолета и рухнуть подстреленным лебедем с высоты своих грез. Вполне возможно, так оно и было: тело ее крепло, а душа, как облако пыли, развеялась ветром в разные стороны. Колокол звучал в ее сердце, но нельзя было понять, что означает этот звон. Вот такой оказалась она — ее образ никак не соответствовал тому, что я создавал в своей душе. И она навязывала мне его, просачивалась в клетки моего мозга, как просачиваются мельчайшие капельки яда сквозь пораненную кожу. Царапина затянется, но останется что-то — след листочка, задевшего камень.
Неотвязные ночи, когда, переполненный жаждой творчества, я не видел ничего, кроме ее глаз, а в этих глазах, как кипящие пузырьки гейзерового озерка, появлялись фантомы, росли, набухали, лопались, исчезали и вновь возникали, неся с собой благоговейный ужас, дыхание неведомого, страх и трепет. Постоянно преследуемое существо, запрятанный цветок, чей запах никогда не учуять ищейкам. А за этими призраками, проглядывая сквозь чащобу джунглей, стояло дитя — робкое, застенчивое и в то же время бесстыдно предлагающее себя. Потом медленно, как в кино, погружается в воду лебедь, падают снежинки, словно чьи-то тела, а потом еще и еще призраки и глаза, становящиеся снова глазами, сначала они пламенеют, как раскаленные угли, потом светятся только проблесками остывающей золы, а потом свет их становится мягким, как у цветов. А потом нос, рот, щеки выплывают из хаоса торжественно и основательно, как луна из мрака; маска исчезает, плоть обретает форму, облик, черты.
Ночь за ночью слова, сны, плоть, призраки. Обладание и необладание. Цветы под луной, широкоплечие пальмы, запах джунглей, яростный лай ищеек, пузырьки лавы, хрупкое детское тело, медленный снегопад, бездонная пропасть, и там неясная дымка расцветает и превращается в плоть. Плоть… Тело… А что есть тело, как не луна? А что есть луна, как не ночь? А ночь жаждет, жаждет, жаждет… непереносимо.
«Думай о нас!» — сказала она в тот вечер и быстро побежала вверх по ступеням. Словно я мог думать о ком-то еще. Только о нас, бесконечно подымающихся по ступеням. Только мы, двое, и ступени, ведущие в бесконечность. И еще «мнимые ступени»: ступени в мастерскую моего отца, ступени к преступлению, к безумию, к воротам открытий. О чем же еще я мог думать?
Творчество! Сотворить бы легенду, раскрывающую передо мной ее душу.
Женщина в попытках избавиться от своего секрета. Отчаявшаяся женщина пытается в любви найти самое себя. Перед бесконечностью тайны она как сороконожка, и земля уползает из-под каждой ноги. Каждая дверь ведет в еще большую пустоту. Ей надо плыть, как звезда плывет в бесконечном океане времени. Ей надо запастись терпеливостью радия, лежащего в глубинах Гималайских хребтов.
Вот уже лет двадцать, как я начал изучать фотогеничность души. К этому времени я провел сотни опытов и в результате узнал чуть больше — о самом себе. Наверное, точно так же обстоит дело и с политическими вождями, и с гениями войн: они ничего не открывают из тайн мироздания, в лучшем случае узнают кое-что о природе судьбы.
Вначале они кидаются на каждую проблему, как на штурм: решительно и смело идут напрямик, и чем решительнее и смелее их приступ, тем быстрее они запутываются в паутине. Нет ничего более неловкого, чем героическая личность. Столь грандиозные смуты и трагедии не удаются никому, кроме них. Сверкнув мечом над Гордиевым узлом, они обещают быстрое освобождение: иллюзия, кончающаяся морями крови.
В творце-художнике есть что-то общее с героем. Хотя он действует совсем на другом поприще, он тоже верит, что предлагает решение проблем. Но его триумфы — мнимые. После свершения каждого великого дела перед государственным деятелем, воителем, поэтом или философом жизнь предстает все в том же загадочном обличье. Сказано, что счастливейшие народы те, у которых нет истории. Тот же, кто имеет историю, кто историю творит, лишь подчеркивает своей деятельностью бесплодность великих подвигов. В конечном счете он исчезает так же бесследно, как и тот, кто просто жил и радовался.
Размышления такого рода всегда приводили меня в сильное волнение. Десять минут погружения в себя — и я сгораю от желания приняться за книгу. Я подумал о Моне. Хотя бы ради нее я обязан начать! Но где? В этой комнате, похожей на приемный покой в психушке? Начинать с Кронским, заглядывающим через мое плечо?
Недавно я где-то прочитал о заброшенном городе в Бирме. Некогда здесь была столица царства и там, в окружности ста миль, находилось около восьми тысяч процветающих храмов и монастырей. Теперь, по прошествии тысячелетия с лишним, страна обезлюдела, лишь несколько одиноких полубезумных жрецов бродят по опустевшим храмам. Змеи, летучие мыши, совы гнездятся в разрушающихся пагодах, шакалы тявкают по ночам среди развалин.
Почему эта картина запустения так меня подавляет? Какое мне дело до восьми тысяч рушащихся пагод? Люди умирают, племена вырождаются, религии исчезают — это же в порядке вещей. Но остается что-то от ушедшей красоты, и, уже бессильное потрясти нас, бессильное увлечь, оно все-таки тяготит меня, как неразгаданная загадка. Я ведь даже и не начинал строить. И тем не менее я будто вижу собственные храмы, которые рухнули еще до того, как второй камень лег на первый. Какими-то причудливыми путями я и «тупые» посыльные, помогающие мне, бродим по опустошенным областям духа подобно шакалам, завывающим в ночи. Мы бродим под сводами воздушного строения, бесплотной пагоды грез; она брошена еще до того, как успела приобрести форму и земные очертания. В Бирме это сотворил завоеватель, он виноват в том, что дух человеческий был превращен в прах. Такое повторялось в истории не раз, и это объяснимо. Но что же помешало нам, мечтателям нашего континента, дать прочную форму нашим призрачным зданиям? Племя архитекторов-духостроителей было прекрасно, но оно вымерло. Гений человечества направили в другое русло. Так сказано, но я не мог принять этого. Я смотрел на отдельные камни, балки, двери, окна, которые даже в неодушевленном здании были подобны глазам души; я смотрел на них, как на разрозненные страницы Книги, и видел, что зодчество призывает еще не умерших людей: останьтесь в книгах, в законах, в камнях, в обычаях. И я видел, как это создавалось: рожденное сначала перед мысленным взором, потом воплощалось, обретало свет, воздух, пространство, приобретало цель и смысл, обретало ритм подъемов и падений, вырастало, как дерево из семени, роняло с цветущих, шумных ветвей семена и превращалось в семя, в перегной, из которого пробивалось новое дерево. Я видел этот континент, как и другие континенты, и до и после: созидание в полном смысле этого слова включает и подлинные катастрофы, после которых континенты гибнут и исчезают из памяти…
Промелькнувшие в моей голове мысли так обострили мои ощущения, так взбудоражили меня, что, после того как Кронский и Гомпал ушли, я решил, что мне надо как следует прогуляться. Собираясь, я взглянул в зеркало и состроил себе что-то вроде свистящей гримасы Шелдона. Она так удалась, что я поздравил себя со способностью к подражательству. Когда-то, в давние времена, я думал, что из меня получится хороший клоун. Был в нашей школе малый, с которым мы вполне могли сойти за близнецов. Еще теснее я сдружился с ним после школы, когда мы организовали клуб двенадцати и назвали его «Общество Ксеркса». Мы двое были в этом клубе заводилами, а остальные просто поплевывали в потолок и покорно следовали нашим указаниям. Иногда в отчаянии мы с Джорджем Маршаллом устраивали импровизированные клоунады, и наши зрители смеялись до упаду. Но когда позже я думал об этих минутах, они принимали в моих глазах почти трагическую окраску. Мне было жаль, что другие так покорно соглашались на роль подчиненных: это означало предвестие той всеобщей апатии и инертности, с которой мне пришлось сталкиваться в дальнейшем. Думая о Джордже Маршалле, я состроил еще несколько рож, испугавших даже меня самого. Мне вспомнилось ощущение, когда, глядя в зеркало, впервые в жизни я обнаружил, что смотрю на другого человека. Это было в тот день, когда мы побывали в театре с Джорджем Маршаллом и Макгрегором.
Джордж Маршалл в тот вечер сказал нечто такое, что расстроило меня. Я злился на него за тупость, но он попал не в бровь, а в глаз, этого не отнимешь. После его слов стало ясно, что неразлучной нашей дружбе пришел конец и что с этой минуты мы превращаемся во врагов. Да, он был прав, хотя исходил из ложных посылок. С того самого дня я начал высмеивать моего закадычного друга Джорджа Маршалла. По любому поводу я становился к нему в оппозицию. Словно хромосома расщепилась.
Джордж Маршалл так или иначе не пропал в этой жизни, дерево пустило корни и выросло, и можно не сомневаться, что не так уж плохо он устроился. Но, глядя той ночью в зеркало и не узнавая себя, я понял, что Джордж Маршалл предсказал мое будущее очень приблизительно. Джордж Маршалл так и не раскусил меня по-настоящему, просто когда он увидел, что я не такой, то отказался от меня.
Эти воспоминания мелькали у меня в голове, пока я все еще рассматривал себя в зеркале. Мое лицо было уныло и задумчиво. Я отвел взгляд от своего отражения и увидел себя совсем в другом времени: я сижу и слушаю индийского «мальчика» по имени Тауд. Тауд в тот вечер тоже говорил мне неприятные вещи, но говорил как друг. Он держал меня за руку по индийскому обычаю, и со стороны нас можно было принять за двух влюбленных. Тауд пытался заставить меня увидеть вещи под другим углом. Его сбивало с толку, что я человек «с доброй душой» и все-таки… Все-таки я страдал от всего окружающего, и Тауду было меня жаль. Тауд хотел, чтобы я был верен себе, той моей сущности, которую он во мне разглядел и считал истинной. Но он, казалось, слишком просто смотрел на вещи, не видел всей сложности моей натуры, а если и видел, то не придавал этому значения. Он никак не мог понять, почему я недоволен своим положением в жизни: ведь я так много хорошего делаю. У него не укладывалось в голове, что можно испытывать отвращение к жизни, будучи истинным проводником добра. А как ему объяснишь, что быть чьим-то орудием, быть «проводником» — значит подчиняться закону инерции, а я ненавидел инерцию, даже если она несла благо.
Я расстался с Таудом в состоянии, близком к отчаянию. Терпеть не могу, когда меня обступают все эти тихие чудаки, берут за руку, заглядывают в глаза, чтобы утешить, успокоить и тем самым накинуть на меня петлю. Только отойдя от него на порядочное расстояние, я почувствовал, что настроение мое изменилось, я даже как-то подозрительно оживился и вместо своего дома оказался возле меблирашек, где проживала некая официантка, с которой меня связывали романтические отношения.
Она встретила меня в дверях, в одной ночной рубашке и умоляла не подниматься наверх — было слишком уж поздно. Пришлось остановиться на полпути; чтобы не замерзнуть, мы прижались к батарее. И тут я задал ей такого жару, какой только можно было задать в этой неудобной позиции. Ее колотила дрожь и от страха, и от удовольствия. Когда мы закончили, она все-таки упрекнула меня за неосторожность. «Зачем ты такое придумываешь?» — шепнула она, теснее прижимаясь ко мне. Я рванул прочь, оставив ее на лестнице с выражением полной растерянности на лице.
«Зачем ты такое придумываешь?» А на улице снова и снова я повторял себе другой вопрос: «Кто же я такой?»
Эта фраза и теперь сопровождала меня, мчащегося по мрачным улицам Бронкса. Куда я так лечу? От кого убегаю так стремительно? Я сбросил скорость, словно позволяя демону догнать меня.
Если упорно подавлять в себе всякие порывы, то кончишь тем, что превратишься в комок флегмы. В конце концов вы выхаркнете этот сгусток и только с годами поймете, что не от слизи и мокроты избавились вы в тот момент, а от своего самого сокровенного. И тогда вы обречены лететь по мрачным улицам как безумец, преследуемый призраками. И в любую минуту вы с полной искренностью сможете сказать: «Я не знаю, чего хотеть от жизни!» Пусть вы продеретесь успешно сквозь все ее хитросплетения, вы прильнете к телескопу с обратной стороны и все, что находится вне вас, вы увидите дьявольски искаженным, размытым, без четких очертаний. С этой минуты дело проиграно окончательно. Куда бы вы ни кинулись, вы очутитесь в зале кривых зеркал, вы будете метаться в поисках выхода и натыкаться лишь на зеркала, из которых вам будет строить рожи искаженное, перевернутое, столь вами лелеемое «я».
Больше всего в Джордже Маршалле, Кронском, Тауде и сотне им подобных меня раздражала их внешняя серьезность. Истинно серьезный человек — веселый, даже беспечный человек. Я ни во что не ставлю людей, не имеющих собственного веса и потому берущихся за всемирные проблемы. Человек, вечно озабоченный судьбами человечества, или не имеет собственной судьбы, или боится заглянуть ей в лицо. Я говорю о большинстве и не имею в виду тех немногих избранников, которые додумывают до конца, отождествляют себя со всем человечеством и потому наделены привилегией наслаждаться самой большой роскошью — служением ему.
Была и другая вещь, в которую я совершенно не верил, — работа. С самого раннего возраста этот вид деятельности представлялся мне уделом тупиц и идиотов. Работа — абсолютная противоположность творению. Творчество — игра и потому не имеет другого raison d'etre 50, кроме самого себя, и эта игра — величайший побудительный мотив жизни. Говорил ли кто-нибудь, что Бог создал мир для того лишь, чтобы обеспечить себя работой в будущем? В силу обстоятельств я вынужден был стать тем, кем были многие другие, — рабочей лошадью. У меня было очень удобное оправдание: я работал, чтобы обеспечивать существование жены и ребенка. Но на самом деле оправдание дохлое: я ведь понимал, что, если завтра окочурюсь, они как-нибудь сумеют прожить и без меня. Так бросить все и стать самим собой! Почему бы и нет? Часть моего существа, которая трудилась, чтобы дать моей жене и дочери возможность жить так, как им хочется, та часть, что держала руль семейного корабля — что за бессмысленное и дутое понятие, — была худшей моей частью. В качестве кормильца я ничем не одарил мир; он взимал с меня положенное, вот и все.
Мир мог получать с меня что-то ценное только с того момента, как я перестану быть серьезным членом общества и сделаюсь самим собой.
Государство, народ, народы всего мира — просто-напросто огромное скопище людей, повторяющих ошибки своих праотцев. Они вцепляются в руль со дня рождения и стараются не выпустить его до самой смерти — эту тягомотину они величают жизнью!
Попробуйте заставить кого-нибудь из них дать определение жизни, объяснить, что такое начало и конец всего, — вам ответят непонимающим взглядом. Жизнь — это что-то такое, о чем пишут философы в книжках, которые никто не читает. У тех же, кто тянет лямку в самой гуще жизни, нет времени на пустые вопросы. «Тебе-то еды хватает, так ведь?» Этот вопрос, в котором уже содержится ответ, если не в абсолютно отрицательном, то в относительно отрицательном смысле (тревожно, что смысл относителен), был для понимающих людей затычкой всех других вопросов, возникавших в нормальном эвклидовом пространстве.
Из того немногого, что я прочитал, я смог заметить, что люди, творящие жизнь, люди, бывшие сами по себе жизнью, мало едят, мало спят и собственности у них мало или нет вообще. Нет у них иллюзий и насчет долга, обязанностей перед родными и близкими или заботы о благе государства. Им нужна правда, и только правда. И лишь один вид деятельности признают они — творчество. Никто не может купить их услуги, потому что они сами положили себе отдавать все. И отдавать безвозмездно, ибо только так и можно это делать. Вот какая жизнь влекла меня: подлинная жизнь здравого смысла. Это была настоящая жизнь, а не ее подобие, так предпочитавшееся большинством.
Все это я смутно осознавал еще на пороге зрелости. Но понадобилось немало сыграть в великой комедии жизни, прежде чем такое понимание действительности стало побудительным мотивом, превратилось в жизненную силу. Дикая жажда жизни, которую другие угадывали во мне, притягивала как магнит; притягивала тех, кому нужна была именно такая жажда. И эта жажда умножалась в тысячи раз — прилипшие (словно железные опилки) ко мне намагничивались и, в свою очередь, притягивали других. От чувства к чувству, от опыта к опыту.
Но втайне я стремился освободиться от людей, старающихся вплести свои нити в узор моей жизни, сделать свои судьбы частью моей судьбы. От таких связей, все накапливающихся из-за моей вялости, не так-то легко освободиться — требуются отчаянные усилия. Время от времени я дергался, раздирал сети, но лишь запутывался еще больше. Как будто мое освобождение принесло бы огорчение и боль близким и дорогим для меня людям. Все, что я делал для своего блага, вызывало упреки и осуждение. Тысячи раз я оказывался в предателях. У меня было отнято даже право болеть — так я им был нужен. Умри я, они, наверное, гальванизировали бы мой труп, чтобы придать ему видимость жизни.
Стоя перед зеркалом, я говорил себе с ужасом: «Хочу увидеть, как я выгляжу в зеркале, когда глаза мои закрыты».
Эти слова Рихтера 51 потрясли меня невероятно, когда я впервые прочел их. Так же как и следующие, развивающие эту мысль, слова Новалиса 52: «Душа находится там, где мир внутренний соприкасается с миром внешним. Никто не сможет познать себя, если не будет собой и другим одновременно».
«Знать трансцендентальное „я“ другого — значит быть своим и другим „я“ в одно и то же время» — как еще раз утверждает тот же Новалис.
Бывает время, когда идеи порабощают человека, когда он становится жалкой жертвой чужой воли, чужого разума. Это происходит, так сказать, в периоды деперсонализации, когда борющиеся в нем «я» как бы отклеиваются друг от друга. Обычно к идеям не очень-то восприимчивы: идеи возникают и исчезают, их принимают и отбрасывают, надевают, как рубашки, и стаскивают, как грязные носки. Но в периоды кризисов, когда разум дробится и крошится, как алмаз под ударами сокрушительного молота, эти невинные плоды мечтательного ума западают и оседают в расщелинах мозга, начинается незаметный процесс инфильтрации и возникают определенные и бесповоротные изменения личности. Внешне никакого резкого изменения нет, человек не меняет вдруг своих манер, напротив, он ведет себя еще более «нормально», чем прежде. Эта кажущаяся нормальность все больше и больше становится покровительственной, маскировочной окраской. Постепенно от маскировки внешней он переходит к маскировке внутренней. С каждым кризисом, однако, он все основательнее осознает перемену… Нет, не перемену, скорее, усиление каких-то глубоко запрятанных в нем свойств. И теперь, когда он закрывает глаза, он может увидеть себя. Он не смотрит больше сквозь маску. Точнее говоря, он видит без помощи органов зрения. Видение без зрения, осязание неосязаемого, слияние зрительного и звукового образов, сердцевинный узелок паутины. Сюда стремятся те, кто избегает грубого взаимопроникновения чувств; здесь слышны обертоны осторожного узнавания друг друга, обретения сияющей трепещущей гармонии. Нет здесь ни обиходных речей, ни четко очерченных граней.
Тонущий корабль погружается медленно: верхушки мачт, мачты, бортовой такелаж. На океанском ложе смерти обескровленный остов украшается жемчужинами, неумолимо начинается жизнь анатомическая. То, что было кораблем, превращается в безымянное и уже несокрушимое ничто.
Люди, как и корабли, тонут снова и снова. Только память спасает их от бесследного рассеивания в пространстве. Поэты вяжут стихи, и петли этого вязанья — соломинки, брошенные погружающемуся в небытие человеку. Призраки карабкаются по мокрым трапам, бормочут что-то на тарабарском наречии, срываются в головокружительном падении, твердят числа, даты, факты, имена; они — то облачко, то поток, то снова облачко. Мозг не может уследить за изменяющимися изменениями; в мозгу ничего нет, ничего не происходит, только ржавеют и снашиваются клетки. Но в разуме беспрестанно создаются, рушатся, соединяются, разъединяются и обретают гармонию целые миры, не поддающиеся классификации, определению, уподоблению. Идеи — неразрушимые элементы Вселенной Разума — образуют драгоценные созвездия духовного мира. Мы движемся в орбитах этих звезд: свободно — если следуем их замысловатым чертежам, через силу и принужденно — если пробуем подчинить их себе. Все, что вовне, — лишь проекция лучей, испускаемых машиной сознания. Творение — вечное действо, совершающееся на линии границы двух миров. Оно спонтанно и закономерно, послушно закону. Мы отходим от зеркала, поднимается занавес. Seance permanente 53. Лишь безумцы исключаются из этого действа. Те, кто, как говорится, «потерял разум». Для них так и не кончается их сон. Они остаются стоять перед зеркалом и крепко спят с открытыми глазами; их тени заколочены в гробах памяти. Их звезды сплющиваются в то, что Гюго называл «ослепительным зверинцем солнц, превращенных в пуделей и ньюфаундлендов Необъятного».
Творчество! Вознесение к высям! Преодоление себя. Прыжок выше головы. Ракетой взмыть в небеса, схватить раскачивающиеся веревочные лестницы, взойти на стены, весь мир как трофей, как скальп у пояса, всполошить ангелов в их эфирных норах, погрузиться в звездные глуби, ухватить кометы за хвост. В таком экстазе писал об этом Ницше, и вот — вперед, в зеркало и смерть среди корней и цветов. «Ступени и мнимые ступени» 54, — написал он, и внезапно разверзлась бездна, и мозг подобно алмазу рассыпался в крошки под дробящим молотом истины.
Когда-то мне приходилось замещать отца. Подолгу я оставался один в темной каморке, приспособленной под нашу контору. Пока отец пил со своими стариками, я тянулся к другому животворному сосуду. Моими собутыльниками были свободные умы, властелины духа. Мальчишка, сидящий при тусклом желтом свете в собачьей будке, улетал далеко: он жил в лабиринтах великих мыслей, как униженный богомолец припадая к складкам священных одеяний. От очевидных истин он переходил к воображению, от воображения — к собственным вымыслам. И перед этой последней дверью, откуда нет возврата, страх преграждал ему путь. Отважиться на дальнейшее значило продолжить странствие в одиночку, положиться полностью на самого себя.
Цель обучения — помочь обрести свободу. Но свобода уводит в бесконечность, а бесконечность страшит. Так появляется удобная мысль остановиться на пороге, объяснить словами необъяснимую тайну побуждений, велений, непреодолимых желаний, омыть чувство в человеческих запахах.
Люди тонут, как корабли. Дети тоже. Есть среди них те, что ушли на дно уже чуть ли не девятилетними, унося с собой тайну своего предательства. Чудища вероломства глядят на вас безоблачно невинными глазами ребенка; эти преступления нигде не отметишь, потому что им и названия нельзя найти.
Почему так часто являются нам хорошенькие личики? Почему у чудесных цветов гнилые корни?
Вчитываясь в нее строчка за строчкой, в ее ноги, руки, волосы, губы, уши, грудь, пробираясь от пупка к подбородку и от подбородка к бровям, я жадно накидывался на нее, царапал, кусал, душил поцелуями эту женщину, звавшуюся раньше Марой, ставшую теперь Моной, которая еще не раз переменит свое имя, свой облик, каждую мельчайшую черту своего образа и останется все такой же непроницаемой, непрочитанной, недоступной для понимания, как какая-нибудь застывшая статуя в заброшенном саду забытого материка. В девять лет или даже раньше могла она как в обмороке нажать на курок игрушечного на вид пистолета и рухнуть подстреленным лебедем с высоты своих грез. Вполне возможно, так оно и было: тело ее крепло, а душа, как облако пыли, развеялась ветром в разные стороны. Колокол звучал в ее сердце, но нельзя было понять, что означает этот звон. Вот такой оказалась она — ее образ никак не соответствовал тому, что я создавал в своей душе. И она навязывала мне его, просачивалась в клетки моего мозга, как просачиваются мельчайшие капельки яда сквозь пораненную кожу. Царапина затянется, но останется что-то — след листочка, задевшего камень.
Неотвязные ночи, когда, переполненный жаждой творчества, я не видел ничего, кроме ее глаз, а в этих глазах, как кипящие пузырьки гейзерового озерка, появлялись фантомы, росли, набухали, лопались, исчезали и вновь возникали, неся с собой благоговейный ужас, дыхание неведомого, страх и трепет. Постоянно преследуемое существо, запрятанный цветок, чей запах никогда не учуять ищейкам. А за этими призраками, проглядывая сквозь чащобу джунглей, стояло дитя — робкое, застенчивое и в то же время бесстыдно предлагающее себя. Потом медленно, как в кино, погружается в воду лебедь, падают снежинки, словно чьи-то тела, а потом еще и еще призраки и глаза, становящиеся снова глазами, сначала они пламенеют, как раскаленные угли, потом светятся только проблесками остывающей золы, а потом свет их становится мягким, как у цветов. А потом нос, рот, щеки выплывают из хаоса торжественно и основательно, как луна из мрака; маска исчезает, плоть обретает форму, облик, черты.
Ночь за ночью слова, сны, плоть, призраки. Обладание и необладание. Цветы под луной, широкоплечие пальмы, запах джунглей, яростный лай ищеек, пузырьки лавы, хрупкое детское тело, медленный снегопад, бездонная пропасть, и там неясная дымка расцветает и превращается в плоть. Плоть… Тело… А что есть тело, как не луна? А что есть луна, как не ночь? А ночь жаждет, жаждет, жаждет… непереносимо.
«Думай о нас!» — сказала она в тот вечер и быстро побежала вверх по ступеням. Словно я мог думать о ком-то еще. Только о нас, бесконечно подымающихся по ступеням. Только мы, двое, и ступени, ведущие в бесконечность. И еще «мнимые ступени»: ступени в мастерскую моего отца, ступени к преступлению, к безумию, к воротам открытий. О чем же еще я мог думать?
Творчество! Сотворить бы легенду, раскрывающую передо мной ее душу.
Женщина в попытках избавиться от своего секрета. Отчаявшаяся женщина пытается в любви найти самое себя. Перед бесконечностью тайны она как сороконожка, и земля уползает из-под каждой ноги. Каждая дверь ведет в еще большую пустоту. Ей надо плыть, как звезда плывет в бесконечном океане времени. Ей надо запастись терпеливостью радия, лежащего в глубинах Гималайских хребтов.
Вот уже лет двадцать, как я начал изучать фотогеничность души. К этому времени я провел сотни опытов и в результате узнал чуть больше — о самом себе. Наверное, точно так же обстоит дело и с политическими вождями, и с гениями войн: они ничего не открывают из тайн мироздания, в лучшем случае узнают кое-что о природе судьбы.
Вначале они кидаются на каждую проблему, как на штурм: решительно и смело идут напрямик, и чем решительнее и смелее их приступ, тем быстрее они запутываются в паутине. Нет ничего более неловкого, чем героическая личность. Столь грандиозные смуты и трагедии не удаются никому, кроме них. Сверкнув мечом над Гордиевым узлом, они обещают быстрое освобождение: иллюзия, кончающаяся морями крови.
В творце-художнике есть что-то общее с героем. Хотя он действует совсем на другом поприще, он тоже верит, что предлагает решение проблем. Но его триумфы — мнимые. После свершения каждого великого дела перед государственным деятелем, воителем, поэтом или философом жизнь предстает все в том же загадочном обличье. Сказано, что счастливейшие народы те, у которых нет истории. Тот же, кто имеет историю, кто историю творит, лишь подчеркивает своей деятельностью бесплодность великих подвигов. В конечном счете он исчезает так же бесследно, как и тот, кто просто жил и радовался.