Страница:
— Нет, ему — нет. Он думает, что я служу в театре. Но мать знает.
— Это ее беспокоит?
— Беспокоит? — Мара горько усмехнулась. — С тех пор как мы живем вместе, ей всегда было плевать на то, чем я занимаюсь. Она говорит, что я пропащая. Шлюхой меня называет. Я, мол, вся в свою мать.
Я вмешался в разговор.
— Мара, — сказал я. — Я не думаю, что все так уж плохо. Кронский прав: тебе надо освободиться от них. Почему бы не поступить так, как он предлагает, бросить их всех и взять отца к себе?
— Я бы так и сделала, — сказала Мара. — Но только отец никогда мать не оставит. Она его крепко держит, он с ней совсем как ребенок.
— А если он узнает, чем ты занимаешься?
— Он никогда не узнает. Я никому не позволю рассказать ему об этом. Мать однажды заикнулась, так я предупредила, что убью ее, если она вздумает ему рассказать. — Мара опять горько усмехнулась. — И знаешь, что произошло потом? Она стала говорить, что я отравить ее хотела…
В эту минуту Кронский предложил продолжить разговор на квартире у его приятеля в Аптауне. Приятель в отъезде, и мы можем оставаться там хоть всю ночь. В метро поведение Кронского изменилось: снова появились взгляды исподлобья, ехидные шуточки, мефистофелевская язвительность, — словом, он стал таким же бледноликим гадом, каким был всегда. Это означало, что, считая себя неотразимым, он имеет право строить глазки каждой смазливой бабенке. На лбу у него выступила испарина, воротничок взмок. Он прыгал с темы на тему, речь его стала лихорадочной, бессвязной. Таким диким способом он пытался создать атмосферу происходящей с ним драмы; он бестолково размахивал руками, словно попавший в перекрестье двух прожекторов, обезумевший от света нетопырь.
К моему ужасу, Маре пришелся, казалось, по вкусу этот спектакль.
— Он совершенно сумасшедший, твой приятель, — шепнула она мне, — но он мне нравится.
Замечание достигло ушей Кронского. Он трагически усмехнулся и вспотел еще сильнее. Чем больше он усмехался, чем больше паясничал и кривлялся, тем печальнее было на него смотреть. А ему и в голову не приходило, что он может выглядеть ужасно. Это же он, Кронский, сильный, полный жизни, пышущий здоровьем, общительный, беспечный, безрассудный, беззаботный малый, способный справиться с любыми возникающими у кого бы то ни было проблемами! Кронский мог говорить часами подряд, что часами — днями, если у кого-то хватит мужества и терпения слушать его. Он просыпался уже готовым к разговору, тотчас же ввязывался в спор по любому поводу, и всегда о судьбах мира: о его биохимической структуре, астрофизической природе, политико-экономических формах. С миром дела обстояли плохо, Кронский это знал, потому что накопил кучу фактов о дефиците нефти, о боеспособности армии Советов или о состоянии наших арсеналов и фортификаций.
Как о вещи совершенно бесспорной он говорил, что солдаты Красной Армии не могут воевать этой зимой, потому что у них столько-то шинелей, такое-то количество сапог и всего прочего. Он говорил об углеводах, жирах, сахаре и т. д. и т. п. Он рассуждал о мировых ресурсах так, как подобает рассуждать мировому лидеру. В международном праве он разбирался лучше самых признанных авторитетов. Не было ни одной вещи под солнцем, о которой он не имел бы полной и исчерпывающей информации. Пока еще он всего лишь врач-интерн в городской больнице, но через несколько лет он станет великим хирургом, или психиатром, или еще кем-нибудь великим — он еще не сделал окончательного выбора. «А почему ты не хочешь стать президентом Соединенных Штатов?» — спрашивали его друзья. «А потому что я не полоумный, — отвечал он с кислой гримасой. — Думаете, если захочу, я не смогу стать президентом? Вы же не считаете, что президентам требуются мозги? Нет, мне нужно настоящее дело! Я хочу помогать людям, а не дурачить их. Если б я взялся за эту страну, я бы вычистил весь дом снизу доверху и начал бы с того, что кастрировал таких, как вы».
Час или два он занимался очисткой мира, наводил порядок в огромном здании, мостил дорогу к человеческому братству и торжеству свободной мысли. Каждый день своей жизни он отдавал мировым проблемам, просвещению завшивевшего человеческого разума. В какой-нибудь из дней, приведенный в раж положением невольников на Золотом Береге 27, он закидывал нас биржевыми ценами на золото в слитках и сырую кожу или какими-нибудь другими статистическими фантасмагориями, объясняющими, по его мнению, как исподволь зарождается ненависть между людьми, как душат чрезмерной работой слабогрудых, бесхребетных людишек, корпящих над финансовыми бумагами, ради придания веса такому неосязаемому предмету, как политэкономия. В другой раз его приводили в бешенство хром или марганец, которые скупались на мировом рынке не то Германией, не то Румынией, чтобы, кажется, затруднить хирургам Красной Армии операции в госпиталях, когда наступит Великий День. Да и вообще, как бы шло развитие мира вне надзора доктора Кронского — эта тайна так и не прояснялась. У доктора Кронского также никогда не возникало сомнений в правильности своего анализа состояния дел в мире. Кризисы, паники на биржах, наводнения, революции, эпидемии — все эти события происходили лишь для того, чтобы подтвердить его выводы. Бедствия и катастрофы приводили его в восторг: он квакал и отфыркивался, похожий на эмбрион вселенской жабы.
Как идут его личные дела — никто никогда не получил бы ответа на этот вопрос. Личных дел не было. Он отмахивался от них руками и ногами — неужели нельзя спросить о чем-то более глубоком и важном?
Первая его жена умерла из-за врачебной ошибки, вторая сошла бы с ума, если бы знала, о чем мы рассуждаем. Он мог размышлять о чудесных современных зданиях, в которых хотел поселить жителей Новой Республики Человечества, и не мог очистить свое маленькое гнездо от клопов и прочих паразитов; по причине своей вовлеченности в мировые события — в наведение порядка в Африке, на Гваделупе, в Сингапуре и других местах — в его собственном доме порядка было маловато, что означало немытую посуду, незастланную постель, разнокалиберную мебель, прогорклое масло, неработающий бачок в туалете, протекающие трубы, грязные расчески на столе, в общем, милое, жалкое, умеренно безумное состояние разрухи, в самой персоне доктора Кронского проявлявшееся в виде перхоти, экземы, фурункулов, волдырей, рухнувших мостов, жировиков, бородавок, гнилого запаха изо рта, поносов и иных второстепенных расстройств, не имеющих, впрочем, никакого значения: ведь как только установится Новый Истинный Мировой Порядок, все относящееся к прошлому исчезнет и человек воссияет в чистых покровах аки новорожденный агнец.
Друг, в доме которого мы оказались, был, как сообщил нам Кронский, натура художественная. Состоять в дружбе с великим Кронским мог художник только необыкновенный, один из тех, кто возвещает человечеству приход Золотого века. Друг Кронского был сразу и художником-живописцем, и музыкантом, и одинаково велик в обоих воплощениях. По причине его отсутствия мы лишились возможности услышать его музицирование, но зато могли полюбоваться картинами. Но только некоторыми, поскольку большую часть своих картин он уничтожил. Он уничтожил бы все, если бы не Кронский. Я спросил мимоходом, чем же он сейчас занят. Оказалось, руководит показательной лесной школой для умственно отсталых детей в Канаде. Кронский сам организовал это предприятие, но слишком занят общими вопросами, чтобы вникать в мелкие хозяйственные детали. Кроме того, друг его болен туберкулезом и ему полезно постоянно жить на свежем воздухе. Но Кронский посылает ему телеграммы с самыми различными указаниями. Это только начало, уже скоро они освободят обитателей больниц и богаделен и докажут обществу, что бедняк может сам позаботиться о бедняке, слабый о слабом, калека о калеке, а дебил о дебиле.
— Это и есть картина твоего приятеля? — спросил я Кронского, когда он включил свет и огромная масса желтовато-зеленой блевотины обрушилась на нас со стены.
— Одна из его ранних работ, — сказал Кронский. — Он ее сохранил из чисто сентиментальных побуждений. Лучшие вещи я отправил в хранилище. Но тут есть одна вещица, она даст тебе некоторое представление о его возможностях. — И он посмотрел на «вещицу» с гордостью, словно сам был создателем этого шедевра. — Великолепно, правда?
— Ужасно, — сказал я. — У него комплекс дерьма. Его, должно быть, родили на задворках, в луже, которую напрудил старый мерин, в гнусный февральский день да еще рядом с нефтеперегонным заводом.
— Можешь говорить все, что угодно, — немедленно отомстил мне Кронский. — Ты не умеешь распознавать подлинного художника. Тебя только позавчерашние революционеры восхищают. Ты дохлый романтик.
— Твой приятель, может быть, и революционер, но не художник, — не унимался я. — Он же ничего не любит, в нем только ненависть, но и то, что он ненавидит, не может изобразить. У него рыбий глаз. Ты говоришь, что он болен туберкулезом, да нет — у него разлитие желчи. И он смердит, и квартира его смердит. Почему ты не откроешь окна? Воняет, словно здесь собака сдохла.
— Не собака, а морская свинка. Я использовал эту квартиру под лабораторию, вот здесь немножко и пахнет. У вас очень чувствительный нос, мистер Миллер. Вы эстет.
— А выпивка здесь найдется? — спросил я.
Выпивки, конечно, не было, но Кронский предложил сбегать.
— Возьми чего-нибудь покрепче, — сказал я. — Меня здесь тошнит. Понятно, почему этот тип подцепил чахотку.
Кронский ретировался как-то даже застенчиво.
— Ну как? — взглянул я на Мару. — Дождемся его или смоемся отсюда?
— Это будет очень невежливо. Нет, давай подождем. А мне нравится его слушать. Даже больше — мне интересно. И он очень высоко тебя ставит. Это видно по тому, как он на тебя глядит.
— Он только поначалу интересен, — сказал я. — Если честно, он мне до смерти надоел. Я эту чепуху много лет слушал. Херня чистейшая. Он, может, и умный, но с зайчиком в голове. Помяни мое слово, он когда-нибудь покончит с собой. И кроме того, у него дурной глаз. Всякий раз после встречи с ним мои дела обязательно разлаживались. От него же смертью несет, неужели ты не чувствуешь? И он вечно то брюзжит, то балаболит, как мартышка. Как ты можешь заводить такого друга? А он хочет, чтобы ты стала подругой его печалей. В чем его печали, я понять не могу. Он печалится о судьбах мира. А я куска дерьма не дам за этот мир. Ни я не могу сделать эту жизнь справедливей, ни он… никто. Почему он не попробует просто жить? Мир может оказаться не таким уж плохим, если, Мара, мы попробуем сами чуть больше радоваться жизни. Нет, он мне осточертел…
Кронский вернулся с каким-то жутким пойлом. Ничего другого, сказал он, в такое время достать нельзя. Сам он редко выпивал больше наперстка, и ему было все равно, отравимся мы или нет. Он-то надеется, что мы отравимся, сказал он. А у него — депрессия. И депрессия, кажется, рассчитанная на всю ночь. Мара, как последняя идиотка, почувствовала к нему жалость. А он, вытянувшись на софе, улегся головой ей на колени. Началась другая стадия: ирреально-безличностная скорбь обо всем мироздании, не факты и обличения, как раньше, а песня, записанная на диктофон, песня, обращенная к миллионам обездоленных существ во всем мире. Доктор Кронский всегда пел эту песню в темноте, лежа головой на женских коленях, пощипывая пальцами ковер на полу.
Его голова, похожая на раздувшуюся кобру, пригрелась на Аридных коленях, слова текли изо рта, как течет газ из неплотно закрученного вентиля. Это было заклинание простейшей, неделимой человеческой частицы, протодуши, блуждающей в подземельях всеобщего страдания. Доктора Кронского больше не было, были только боль и муки, сталкивающиеся, как позитроны и нейтроны, в вакууме, оставшемся от исчезнувшей личности. В этом состоянии несуществования даже внезапное, чудесное рождение Всемирной Республики Советов не высекло бы из него ни искорки энтузиазма. Говорили нервы, железы внутренней секреции, селезенка, печень, почки, сосуды и капилляры, почти выступающие на поверхности кожи. Но кожа сама была оболочкой мешка, в котором чередовались кости, мышцы, сухожилия, пропитанные кровью, жиром, лимфой, желчью, мочой, калом и всем прочим. Смертоносные микробы копошатся в этом вонючем мешке; микробы одолеют в конце концов — не важно, как и когда — коробку с упакованным в ней веществом серого цвета, называемую вместилищем разума. Тело всегда в заложниках у смерти. И доктор Кронский, такой живой, такой витальный в рентгеновских лучах мировой статистики, хрустнет, как вошь под грязным ногтем, когда настанет время вылезать из кокона. В часы такой мочеполовой депрессии в голову доктору Кронскому не приходило, что с точки зрения Всеобщего Разума смерть может принимать совсем другое обличье. Он столько резал, рассекал, препарировал человеческих тел, что воспринимал смерть весьма конкретно: она была для него шматком остывшего мяса, брошенного на цинковый стол покойницкой. Электричество выключено, машина остановилась, а через некоторое время появится запах. Voila, нет ничего яснее и проще! Самое привлекательное существо, какое только можно вообразить, после смерти становится странным, холодным куском какой-то водопроводной трубы. Он наблюдал свою жену, когда омертвление уже овладевало ею: несмотря на всю свою привлекательность, она была замороженной треской, заметил он вскользь. Мысль о страданиях, перенесенных ею, уступила место проникновению в то, что происходило внутри этого тела. Смерть уже вошла в это тело, и работа смерти зачаровывала Кронского. Смерть всегда с нами, утверждал он. Смерть прячется в темном углу и ждет подходящего момента, чтобы поднять голову и ударить. Единственно реальное, что нас связывает, — постоянное присутствие смерти в каждом.
И Мару захватило все это. Она поглаживала его по волосам и тихо мурлыкала, словно вбирала в себя ровно струящееся шипение газа, выходящее из тонких бескровных губ. Мне было неприятно именно ее сочувствие страдальцу, а не унылая монотонность его заклинаний. Образ Кронского ассоциировался у меня с тоскующим козлом, и это было смешно. Он проглотил слишком много пустых консервных банок, он обожрался бракованными автомобильными деталями. Он был ходячим кладбищем фактов и цифр. Он умирал от статистического несварения.
— Знаешь, что ты должен сделать? — сказал я как можно спокойнее. — Ты должен покончить с собой. Сейчас, в этот вечер. Тебе и впрямь жить не для чего, зачем себя обманывать? Мы скоро уйдем, а ты — давай! Ты парень дошлый, знаешь, как это сделать по-тихому и чисто. По-моему, это твой долг перед миром. Тебя ведь тошнит от самого себя.
Как током ударили эти слова страдающего доктора Кронского. Словно дельфин над водой взлетел он над своим ложем и мигом оказался на ногах. Потом хлопнул в ладоши и с грациозностью хромого носорога сделал несколько па. Он впал в экстаз, как впадает в экстаз золотарь, узнав, что жена произвела на свет очередное чадо.
— Ага, вы хотите от меня отделаться, мистер Миллер, да? К чему такая спешка? Уж не ревнуете ли вы? Так я намерен вас разочаровать. Я намерен остаться жить и отравлять ваше существование. Я собираюсь вас помучить. А как-нибудь вы придете ко мне и станете умолять, чтобы я помог вам убраться подобру-поздорову. На коленях будете меня умолять, и, должен вам сообщить, я вам откажу.
— Ты совсем спятил. — Я потрепал его по щеке.
— О нет, я не спятил. — В ответ он погладил мою лысину. — Я просто немного невротик, как всякий еврей. Но самоубийства не будет, не надейтесь. А вот побывать на твоих похоронах я надеюсь. И посмеяться над тобой. Если только твои похороны состоятся. Может быть, ты настолько запутаешься в долгах, что откажешь мне свое тело. Когда я вас распотрошу, мистер Миллер, от вас ничего не останется.
Он схватил с крышки рояля нож для бумаги, приставил его к моей диафрагме, провел воображаемую линию разреза, а потом помахал ножом у меня перед носом.
— Вот так я начну, — сказал он, — с твоих кишок. Первым делом я выпущу весь этот романтический бред, который внушает тебе, что ты ведешь прелестную жизнь. Потом, как со змеи, сниму с тебя кожу и доберусь до твоей невозмутимой сердцевины, до твоих крепких стальных нервов, чтобы заставить их трепетать и дергаться. Под моим ножом ты будешь куда живей, чем сейчас. Представь себе: на одной ноге — другую-то я отрежу, — а голова идиотски улыбается у меня на полке. — Он повернулся к Маре. — А вы будет его любить такого, в разобранном виде?
Я отвернулся от него и подошел к окну. Типичные бронксовские задворки: деревянные заборы, веревки с бельем, подпертые шестами, площадки с чахлой травкой, ряды многоквартирных домов, пожарные лестницы и прочая, и прочая, и прочая…
Полуодетые фигуры мелькали там и сям за окнами. Они готовились лечь спать, чтобы завтра снова окунуться в ту же бессмыслицу. Может быть, один из сотни тысяч избежит общей участи, для остальных же было бы милосерднее перерезать им, спящим, глотки. Поверить, что эти жалкие людишки способны создать новый мир, что они таят в себе силы для этого, мог только сумасшедший. Я подумал о жене Кронского, той самой, которой грозило сумасшествие. Она была из таких. Отец ее владел магазинчиком канцтоваров, мать целыми днями не вставала с постели, пытаясь спастись от рака матки. У младшего брата сонная болезнь, другой парализован, старший — умственно отсталый с детства. В разумно организованном обществе всю семью взяли бы в богадельню, а дом их…
Я с отвращением плюнул вниз.
Кронский стоял рядом со мной, обняв Мару за талию.
— Почему бы тебе не прыгнуть отсюда? — сказал я и вышвырнул в окно свою шляпу.
— Ну да, и заставить соседей вытирать грязь? Нет, сэр, только не я. А вот вы, мистер Миллер, сдается мне, из тех, кто очень много размышляет о самоубийстве. Почему бы вам не прыгнуть?
— Охотно, — сказал я. — Если мы прыгнем вместе. Давай-ка я покажу тебе, как это легко. Дай руку…
— Перестаньте, — сказала Мара. — Ведете себя как дети. Я-то думала, что вы поможете решить мои проблемы. У меня-то ведь настоящие трудности.
— Здесь нет решения, — сказал Кронский. — Твоему отцу нельзя помочь, он не хочет, чтобы ему помогли. Он умереть хочет.
— Но я-то жить хочу, — сказала Мара. — И не хочу больше жилы из себя тянуть.
— Это каждый говорит, да без толку. Пока мы не уничтожим эту прогнившую капиталистическую систему, мы не разрешим…
— Чушь это все, — перебила его Мара. — Вы же не думаете, что я буду ждать, покуда революция устроит мою жизнь? Мне надо сейчас что-то делать. Если нет другого выхода, я стану шлюхой. Интеллектуальной шлюхой, разумеется.
— Не бывает интеллектуальных шлюх, — отрезал Кронский. — Проституция — знак слабого интеллекта. А почему бы вам не телом торговать, а пустить в дело мозги? Вам надо стать шпионкой, тайным агентом! Какая идея! Думаю, что смогу что-то сделать для вас в этом смысле. У меня отличные связи в партии 28. Конечно, этого субчика вы должны будете позабыть. — Он ткнул большим пальцем за спину в моем направлении. — Такая дама, как вы, — он окинул Мару взглядом с головы до пят, — может выбирать. Кем бы вы предпочли быть, графиней или княжной? Сотня в неделю и возмещение всех расходов, — добавил он. — Не так уж плохо, а?
— Да я сейчас куда больше получаю, — сказала Мара, — и не боюсь, что меня пристрелят.
— Как! — воскликнули мы оба одновременно. Она улыбнулась:
— Вам это кажется большой суммой? А мне нужно гораздо больше. Я, если захочу, могу выйти за миллионера хоть завтра: у меня уже несколько предложений.
— А почему бы вам не выйти замуж, а потом развестись? — сказал Кронский. — Будете выходить замуж за одного, другого, за третьего, пока сами не станете миллионершей. У вас есть на этот счет какие-то сомнения?
Что ответить на этот вопрос, Мара не знала. Она сказала лишь, что некрасиво выходить замуж за престарелого алкаша из-за его денег.
— Но вы же собираетесь стать шлюхой, — брезгливо произнес Кронский. — Вы, я вижу, так же безнравственны, как этот парень. Он-то окончательно развращен буржуазной моралью. Слушайте, а почему бы вам не пристроить его сутенером? Вы бы составили изумительную, романтическую пару на фоне всех сексуальных подонков. А я бы вам, может быть, помогал с клиентурой.
— Доктор Кронский, — я одарил его мягкой дружеской улыбкой, — думаю, нам пора идти. Это был приятный и поучительный вечер, поверьте мне. Когда Мара подцепит сифон, я уверен — мы пригласим вас как лучшего эксперта. Думаю, вы разрешили все вопросы тонко и тактично. А когда отправите свою жену в психушку, хотя бы изредка заглядывайте к нам посидеть, поболтать — это всегда по крайней мере воодушевляюще и занимательно.
— Не уходите! — взмолился он. — Мне надо серьезно поговорить с вами. — Он повернулся к Маре: — Сколько вам нужно сейчас, немедленно? Я бы одолжил вам триста долларов, это не мои деньги, их надо будет вернуть через полгода… Слышите, не убегайте от меня. А он пусть катится… Я должен вам кое-что сказать.
Мара вопросительно взглянула на меня, словно не зная, как ей поступить.
— Да не просите вы у него совета, — сказал Кронский. — Я с вами абсолютно откровенен. Вы мне нравитесь, и я хочу для вас что-то сделать. — Он резко повернулся ко мне: — Ступай домой, слышишь? Я не собираюсь ее насиловать.
— Я пойду? — спросил я Мару.
— Да, пожалуйста, — шепнула она. — Только чего этот псих так долго собирался сказать о деньгах?
Насчет трехсот долларов я сильно сомневался, но все-таки ушел. В метро, вглядываясь в измученных ночных всадников большого города, я погрузился в глубины самоанализа, как и подобает герою современных романов. Как и он, я задавал себе бесполезные вопросы, городил проблемы, которых и не существовало вовсе, строил планы на будущее, которые никак не могли материализоваться, и сомневался во всем, даже в собственном существовании. У современного героя мысль никуда не ведет; его мозг — дуршлаг, где мысли промываются как сырые овощи. Он говорит себе, что любит, и сидит в вагоне подземки, проносящей его сквозь канализационную трубу. И тешит себя приятными видениями. Например, таким: он стоит на коленях на полу и гладит ее ноги; его потная лапа трудится вовсю, ползет вверх по прохладной коже, он обволакивает женщину словами, говорит ей, что она неповторима. Нет никаких трехсот долларов, но если б он мог подняться повыше, если б он мог попросить ее раздвинуть ноги чуть пошире, он попробовал бы что-нибудь раздобыть; и пока она плавно подвигается все ближе и ближе к нему, надеясь, что он только вылижет ее и не придется ей доходить до полного свинства, она убеждает себя, что это не измена, потому что с недвусмысленной прямотой она же предупредила всех без исключения, что, если ей придется это сделать, она это сделает, и она имеет право это сделать. Бог ей помогает, ведь это очень важно и очень срочно. Она справится с этим тем легче, что никто и не подозревает, сколько раз она позволяла отодрать себя за сущую мелочь. А здесь ее оправдывает стремление не дать отцу подохнуть как собаке. А его голова уже между ее ног, какой горячий у него язык; она скользит еще ниже, обхватывает ногами его шею, сок льется из нее, и она чувствует, что никогда так не распалялась, он что же, будет дразнить ее всю ночь? Она руками обхватила его голову, пальцы пробегают по сальным волосам; прижимается крепче к его рту; она чувствует, что это приближается, она корчится, извивается, тяжело дышит, она тянет его за волосы. Ну где же ты? Хочу твой толстый член, дай мне его! Бешеным рывком она поднимает его за воротник с колен, рука угрем проскальзывает сквозь взбугрившийся клапан, на ладонь ложатся увесистые распухшие яйца, двумя пальцами нащупывает тугую шейку пениса, уходящего дальше, в неведомое. Он медлителен и тяжел, он пыхтит, как морж. Она поднимает ноги, сцепляет их у него за шеей. Иди же, бестолковый! Да не туда — сюда! Хватает жеребчика под уздцы и ведет его в стойло. О, как хорошо! О-о-о-о! Боже мой, делай… вот… так; так… хорошо. Продолжай еще… еще… глубже, глубже… до конца… Не торопись… Вот так… вот так. А он старается сдерживать подступающую волну. Он пробует думать о двух вещах сразу. Три сотни долларов… три зелененьких бумажки. Кто же мне их даст? Господи, как это чудесно! Господи, помоги мне продержаться! Про-дер-жать-си! Он наслаждается и размышляет одновременно. Он ощущает, как раскрываются и закрываются внутри створки таинственного моллюска, как жаждущий влаги цветок припечатан к кончику его члена. Не двигайся, дура, или я спущу все это! Давай опять так. Господи Иисусе, какая пизденка! Он щупает ее груди, разрывает платье, жадно впивается в сосок. Теперь не двигайся, только соси, вот так, вот так. А теперь легче… легче. Господи Иисусе, если б можно было пролежать так всю ночь! Бог мой, я кончаю! Шевелись сука, подмахивай мне… сильней… сильней! А-а-а! Трах, бум, бам!
Тут наш герой открывает глаза и снова становится самим собой, другими словами, человеком, который здесь отказывается верить тому, что его сознание показывало ему там. Они, вероятно, завели длинный разговор, успокаиваю я себя, опуская занавес над соблазнительными картинками. Она и не подумает лечь под этого потного, с немытыми волосами инкуба. Целоваться к ней он, наверное, полезет, но она очень хорошо умеет позаботиться о себе. Интересно, Мод еще не спит? Чувствую, как у меня встает… Подходя к дому, расстегиваю штаны и выпускаю малыша на волю. Пещера Мод. Когда хочет, Мод определенно пилиться умеет. Застать ее полусонной, без очков. Лечь тихонько, прижаться к ней. Я вставил ключ в замок, толкнул обитую железом дверь. Холодный металл и горячая плоть. Пробраться к ней, пока она спит. Я крадусь наверх, стаскиваю с себя одежду. Слышу, как она поворачивается, она будет спать, повернувшись ко мне своей теплой задницей… Я осторожно скользнул в постель, устраиваюсь возле нее… Она притворяется спящей мертвым сном. Не слишком грубо, а то ей придется проснуться. Надо так, будто я сам делаю это во сне, иначе она может обидеться, оскорбиться. Я коснулся самым кончиком ее распушенных волос, зарылся в них. Она и не шевельнулась. Да ей же самой хочется, только она и виду не покажет. Тварь! Прекрасно, валяй, изображай хладный труп! Я немножко передвинул ее, совсем немножко, и она прореагировала на это, как могло прореагировать тяжелое, пропитанное водой бревно. Значит, она так и будет лежать, прикидываясь спящей. Ладно, пусть так; я наполовину вставил. Как домкрат в ход пустил, повернул ее, но она вдруг оказалась легкой и хорошо смазанной там, где надо. Чудесно драть собственную жену! Словно едешь на смирной лошадке по привычной дороге: знакома каждая выбоина, есть время поразмышлять о чем придется. Тело-то ее, но дырка — твоя. Вот-те на, пизда с хуем поженились, а хозяева-то ихние поврозь живут! Утром хозяева встанут лицом друг к другу, а потом каждый пойдет своей дорогой, словно пенис и вторая штучка всего-навсего пописали рядышком. Играя спящую, она не обращала, казалось, никакого внимания на то, как я проталкиваюсь в нее. А у меня случилась одна из тех тупых, бесчувственных эрекций, когда между ног торчит не член, а тугой резиновый шланг без выпускного отверстия. Кончиками пальцев я могу бродить по всему ее телу. Наконец я сбрасываю в нее свое напряжение, но оставляю внутри это, тот самый резиновый шланг. А у нее там, внутри, открывается и закрывается венчик цветка. Это — агония, но это та что надо агония. Цветок говорит: «Оставайся там, мальчик мой». Цветок бормочет, как упившийся забулдыга. Цветок говорит: «Беру себе этот кусочек плоти и буду холить и лелеять его до самого пробуждения». А что говорит тело, глыба, поднимаемая домкратом? Тело оскорблено и унижено. Тело на время утратило свое имя и свое место на земле. Телу хочется оторвать этот жаркий кусочек плоти и навсегда спрятать его в себе, как прячет детеныша самка кенгуру. Но это тело, беспомощная жертва резинового шланга, лежащее кверху задницей тело — это не Мод. Мод, созданная Богом, а не своим супругом, видит себя стоящей среди зеленой травки под прелестным розовым зонтиком. И прелестные сизые голубки клюют что-то на земле возле ее туфель. И Мод представляется, что очаровательные птички бубулькают на своем языке о том, как она грациозна и добра. И все время роняют белое дерьмо. Но поскольку это голуби, посланные свыше, посланцы небес, эти белые капли могут быть лишь какашками ангелов, а дерьмо — слово нехорошее, его придумали люди, когда напялили на себя одежду и цивилизовались. Если бы Мод отвлеклась от благословенных Божьих вестников, она могла бы увидеть бесстыжую бабенку, подставляющую голому мужику свою заднюю часть совсем так, как коровы и кобылы подставляются на лугах. Но Мод и думать не хочет об этой бабенке и уж тем более о ее неприличной позе. Ей хочется оставаться с этой зеленой травкой и с раскрытым зонтиком. Как восхитительно стоять обнаженной в безгрешном сиянии солнечных лучей, беседуя с воображаемым другом! Беседа изысканна и целомудренна, словно Мод стоит вся в белом под перезвон церковных колоколов. Она в своем собственном, частном уголке Вселенной, похожая на монахиню, читающую Псалтырь на азбуке для слепых. Наклонившись, она может погладить голубя; его головка, покрытая мягкими перьями, согретая любовью — кровинка, укутанная в бархат. А солнце ослепительно сияет. Боже, как хорошо, как согрелось все у нее там, внизу! Милосердный ангел распахивает крылья, она широко распахивает ноги, голубок трепещет между ними, легко касается крыльями мраморной арки. Голубок бьется все исступленнее, она сжимает ногами его головку. Воскресная тишина, и ни души в этом уголке Вселенной. Мод разговаривает с Мод. Она говорит, что, если бы сейчас подошел бык и влез на нее, она бы не пошевельнулась. Это так приятно, не правда ли, Мод, спрашивает она себя шепотом. Это так восхитительно! Почему не приходить сюда каждый день и не заниматься этим же? В самом деле, Мод, это так чудесно! Снимаешь с себя всю одежду и стоишь в траве; наклоняешься покормить голубка, а могучий бык, взбежав на холм, втыкает в тебя эту длинную странную штуку. Боже мой! Но это ужасно приятно: свежая зеленая трава, его горячая шкура остро пахнет, и он двигает эту длинную гладкую штуку туда-сюда, туда-сюда. Как с коровой. Бог мой, я хочу, чтобы он обходился со мной как с коровой! Боже, пусть он дерет меня, дерет, дерет…
— Это ее беспокоит?
— Беспокоит? — Мара горько усмехнулась. — С тех пор как мы живем вместе, ей всегда было плевать на то, чем я занимаюсь. Она говорит, что я пропащая. Шлюхой меня называет. Я, мол, вся в свою мать.
Я вмешался в разговор.
— Мара, — сказал я. — Я не думаю, что все так уж плохо. Кронский прав: тебе надо освободиться от них. Почему бы не поступить так, как он предлагает, бросить их всех и взять отца к себе?
— Я бы так и сделала, — сказала Мара. — Но только отец никогда мать не оставит. Она его крепко держит, он с ней совсем как ребенок.
— А если он узнает, чем ты занимаешься?
— Он никогда не узнает. Я никому не позволю рассказать ему об этом. Мать однажды заикнулась, так я предупредила, что убью ее, если она вздумает ему рассказать. — Мара опять горько усмехнулась. — И знаешь, что произошло потом? Она стала говорить, что я отравить ее хотела…
В эту минуту Кронский предложил продолжить разговор на квартире у его приятеля в Аптауне. Приятель в отъезде, и мы можем оставаться там хоть всю ночь. В метро поведение Кронского изменилось: снова появились взгляды исподлобья, ехидные шуточки, мефистофелевская язвительность, — словом, он стал таким же бледноликим гадом, каким был всегда. Это означало, что, считая себя неотразимым, он имеет право строить глазки каждой смазливой бабенке. На лбу у него выступила испарина, воротничок взмок. Он прыгал с темы на тему, речь его стала лихорадочной, бессвязной. Таким диким способом он пытался создать атмосферу происходящей с ним драмы; он бестолково размахивал руками, словно попавший в перекрестье двух прожекторов, обезумевший от света нетопырь.
К моему ужасу, Маре пришелся, казалось, по вкусу этот спектакль.
— Он совершенно сумасшедший, твой приятель, — шепнула она мне, — но он мне нравится.
Замечание достигло ушей Кронского. Он трагически усмехнулся и вспотел еще сильнее. Чем больше он усмехался, чем больше паясничал и кривлялся, тем печальнее было на него смотреть. А ему и в голову не приходило, что он может выглядеть ужасно. Это же он, Кронский, сильный, полный жизни, пышущий здоровьем, общительный, беспечный, безрассудный, беззаботный малый, способный справиться с любыми возникающими у кого бы то ни было проблемами! Кронский мог говорить часами подряд, что часами — днями, если у кого-то хватит мужества и терпения слушать его. Он просыпался уже готовым к разговору, тотчас же ввязывался в спор по любому поводу, и всегда о судьбах мира: о его биохимической структуре, астрофизической природе, политико-экономических формах. С миром дела обстояли плохо, Кронский это знал, потому что накопил кучу фактов о дефиците нефти, о боеспособности армии Советов или о состоянии наших арсеналов и фортификаций.
Как о вещи совершенно бесспорной он говорил, что солдаты Красной Армии не могут воевать этой зимой, потому что у них столько-то шинелей, такое-то количество сапог и всего прочего. Он говорил об углеводах, жирах, сахаре и т. д. и т. п. Он рассуждал о мировых ресурсах так, как подобает рассуждать мировому лидеру. В международном праве он разбирался лучше самых признанных авторитетов. Не было ни одной вещи под солнцем, о которой он не имел бы полной и исчерпывающей информации. Пока еще он всего лишь врач-интерн в городской больнице, но через несколько лет он станет великим хирургом, или психиатром, или еще кем-нибудь великим — он еще не сделал окончательного выбора. «А почему ты не хочешь стать президентом Соединенных Штатов?» — спрашивали его друзья. «А потому что я не полоумный, — отвечал он с кислой гримасой. — Думаете, если захочу, я не смогу стать президентом? Вы же не считаете, что президентам требуются мозги? Нет, мне нужно настоящее дело! Я хочу помогать людям, а не дурачить их. Если б я взялся за эту страну, я бы вычистил весь дом снизу доверху и начал бы с того, что кастрировал таких, как вы».
Час или два он занимался очисткой мира, наводил порядок в огромном здании, мостил дорогу к человеческому братству и торжеству свободной мысли. Каждый день своей жизни он отдавал мировым проблемам, просвещению завшивевшего человеческого разума. В какой-нибудь из дней, приведенный в раж положением невольников на Золотом Береге 27, он закидывал нас биржевыми ценами на золото в слитках и сырую кожу или какими-нибудь другими статистическими фантасмагориями, объясняющими, по его мнению, как исподволь зарождается ненависть между людьми, как душат чрезмерной работой слабогрудых, бесхребетных людишек, корпящих над финансовыми бумагами, ради придания веса такому неосязаемому предмету, как политэкономия. В другой раз его приводили в бешенство хром или марганец, которые скупались на мировом рынке не то Германией, не то Румынией, чтобы, кажется, затруднить хирургам Красной Армии операции в госпиталях, когда наступит Великий День. Да и вообще, как бы шло развитие мира вне надзора доктора Кронского — эта тайна так и не прояснялась. У доктора Кронского также никогда не возникало сомнений в правильности своего анализа состояния дел в мире. Кризисы, паники на биржах, наводнения, революции, эпидемии — все эти события происходили лишь для того, чтобы подтвердить его выводы. Бедствия и катастрофы приводили его в восторг: он квакал и отфыркивался, похожий на эмбрион вселенской жабы.
Как идут его личные дела — никто никогда не получил бы ответа на этот вопрос. Личных дел не было. Он отмахивался от них руками и ногами — неужели нельзя спросить о чем-то более глубоком и важном?
Первая его жена умерла из-за врачебной ошибки, вторая сошла бы с ума, если бы знала, о чем мы рассуждаем. Он мог размышлять о чудесных современных зданиях, в которых хотел поселить жителей Новой Республики Человечества, и не мог очистить свое маленькое гнездо от клопов и прочих паразитов; по причине своей вовлеченности в мировые события — в наведение порядка в Африке, на Гваделупе, в Сингапуре и других местах — в его собственном доме порядка было маловато, что означало немытую посуду, незастланную постель, разнокалиберную мебель, прогорклое масло, неработающий бачок в туалете, протекающие трубы, грязные расчески на столе, в общем, милое, жалкое, умеренно безумное состояние разрухи, в самой персоне доктора Кронского проявлявшееся в виде перхоти, экземы, фурункулов, волдырей, рухнувших мостов, жировиков, бородавок, гнилого запаха изо рта, поносов и иных второстепенных расстройств, не имеющих, впрочем, никакого значения: ведь как только установится Новый Истинный Мировой Порядок, все относящееся к прошлому исчезнет и человек воссияет в чистых покровах аки новорожденный агнец.
Друг, в доме которого мы оказались, был, как сообщил нам Кронский, натура художественная. Состоять в дружбе с великим Кронским мог художник только необыкновенный, один из тех, кто возвещает человечеству приход Золотого века. Друг Кронского был сразу и художником-живописцем, и музыкантом, и одинаково велик в обоих воплощениях. По причине его отсутствия мы лишились возможности услышать его музицирование, но зато могли полюбоваться картинами. Но только некоторыми, поскольку большую часть своих картин он уничтожил. Он уничтожил бы все, если бы не Кронский. Я спросил мимоходом, чем же он сейчас занят. Оказалось, руководит показательной лесной школой для умственно отсталых детей в Канаде. Кронский сам организовал это предприятие, но слишком занят общими вопросами, чтобы вникать в мелкие хозяйственные детали. Кроме того, друг его болен туберкулезом и ему полезно постоянно жить на свежем воздухе. Но Кронский посылает ему телеграммы с самыми различными указаниями. Это только начало, уже скоро они освободят обитателей больниц и богаделен и докажут обществу, что бедняк может сам позаботиться о бедняке, слабый о слабом, калека о калеке, а дебил о дебиле.
— Это и есть картина твоего приятеля? — спросил я Кронского, когда он включил свет и огромная масса желтовато-зеленой блевотины обрушилась на нас со стены.
— Одна из его ранних работ, — сказал Кронский. — Он ее сохранил из чисто сентиментальных побуждений. Лучшие вещи я отправил в хранилище. Но тут есть одна вещица, она даст тебе некоторое представление о его возможностях. — И он посмотрел на «вещицу» с гордостью, словно сам был создателем этого шедевра. — Великолепно, правда?
— Ужасно, — сказал я. — У него комплекс дерьма. Его, должно быть, родили на задворках, в луже, которую напрудил старый мерин, в гнусный февральский день да еще рядом с нефтеперегонным заводом.
— Можешь говорить все, что угодно, — немедленно отомстил мне Кронский. — Ты не умеешь распознавать подлинного художника. Тебя только позавчерашние революционеры восхищают. Ты дохлый романтик.
— Твой приятель, может быть, и революционер, но не художник, — не унимался я. — Он же ничего не любит, в нем только ненависть, но и то, что он ненавидит, не может изобразить. У него рыбий глаз. Ты говоришь, что он болен туберкулезом, да нет — у него разлитие желчи. И он смердит, и квартира его смердит. Почему ты не откроешь окна? Воняет, словно здесь собака сдохла.
— Не собака, а морская свинка. Я использовал эту квартиру под лабораторию, вот здесь немножко и пахнет. У вас очень чувствительный нос, мистер Миллер. Вы эстет.
— А выпивка здесь найдется? — спросил я.
Выпивки, конечно, не было, но Кронский предложил сбегать.
— Возьми чего-нибудь покрепче, — сказал я. — Меня здесь тошнит. Понятно, почему этот тип подцепил чахотку.
Кронский ретировался как-то даже застенчиво.
— Ну как? — взглянул я на Мару. — Дождемся его или смоемся отсюда?
— Это будет очень невежливо. Нет, давай подождем. А мне нравится его слушать. Даже больше — мне интересно. И он очень высоко тебя ставит. Это видно по тому, как он на тебя глядит.
— Он только поначалу интересен, — сказал я. — Если честно, он мне до смерти надоел. Я эту чепуху много лет слушал. Херня чистейшая. Он, может, и умный, но с зайчиком в голове. Помяни мое слово, он когда-нибудь покончит с собой. И кроме того, у него дурной глаз. Всякий раз после встречи с ним мои дела обязательно разлаживались. От него же смертью несет, неужели ты не чувствуешь? И он вечно то брюзжит, то балаболит, как мартышка. Как ты можешь заводить такого друга? А он хочет, чтобы ты стала подругой его печалей. В чем его печали, я понять не могу. Он печалится о судьбах мира. А я куска дерьма не дам за этот мир. Ни я не могу сделать эту жизнь справедливей, ни он… никто. Почему он не попробует просто жить? Мир может оказаться не таким уж плохим, если, Мара, мы попробуем сами чуть больше радоваться жизни. Нет, он мне осточертел…
Кронский вернулся с каким-то жутким пойлом. Ничего другого, сказал он, в такое время достать нельзя. Сам он редко выпивал больше наперстка, и ему было все равно, отравимся мы или нет. Он-то надеется, что мы отравимся, сказал он. А у него — депрессия. И депрессия, кажется, рассчитанная на всю ночь. Мара, как последняя идиотка, почувствовала к нему жалость. А он, вытянувшись на софе, улегся головой ей на колени. Началась другая стадия: ирреально-безличностная скорбь обо всем мироздании, не факты и обличения, как раньше, а песня, записанная на диктофон, песня, обращенная к миллионам обездоленных существ во всем мире. Доктор Кронский всегда пел эту песню в темноте, лежа головой на женских коленях, пощипывая пальцами ковер на полу.
Его голова, похожая на раздувшуюся кобру, пригрелась на Аридных коленях, слова текли изо рта, как течет газ из неплотно закрученного вентиля. Это было заклинание простейшей, неделимой человеческой частицы, протодуши, блуждающей в подземельях всеобщего страдания. Доктора Кронского больше не было, были только боль и муки, сталкивающиеся, как позитроны и нейтроны, в вакууме, оставшемся от исчезнувшей личности. В этом состоянии несуществования даже внезапное, чудесное рождение Всемирной Республики Советов не высекло бы из него ни искорки энтузиазма. Говорили нервы, железы внутренней секреции, селезенка, печень, почки, сосуды и капилляры, почти выступающие на поверхности кожи. Но кожа сама была оболочкой мешка, в котором чередовались кости, мышцы, сухожилия, пропитанные кровью, жиром, лимфой, желчью, мочой, калом и всем прочим. Смертоносные микробы копошатся в этом вонючем мешке; микробы одолеют в конце концов — не важно, как и когда — коробку с упакованным в ней веществом серого цвета, называемую вместилищем разума. Тело всегда в заложниках у смерти. И доктор Кронский, такой живой, такой витальный в рентгеновских лучах мировой статистики, хрустнет, как вошь под грязным ногтем, когда настанет время вылезать из кокона. В часы такой мочеполовой депрессии в голову доктору Кронскому не приходило, что с точки зрения Всеобщего Разума смерть может принимать совсем другое обличье. Он столько резал, рассекал, препарировал человеческих тел, что воспринимал смерть весьма конкретно: она была для него шматком остывшего мяса, брошенного на цинковый стол покойницкой. Электричество выключено, машина остановилась, а через некоторое время появится запах. Voila, нет ничего яснее и проще! Самое привлекательное существо, какое только можно вообразить, после смерти становится странным, холодным куском какой-то водопроводной трубы. Он наблюдал свою жену, когда омертвление уже овладевало ею: несмотря на всю свою привлекательность, она была замороженной треской, заметил он вскользь. Мысль о страданиях, перенесенных ею, уступила место проникновению в то, что происходило внутри этого тела. Смерть уже вошла в это тело, и работа смерти зачаровывала Кронского. Смерть всегда с нами, утверждал он. Смерть прячется в темном углу и ждет подходящего момента, чтобы поднять голову и ударить. Единственно реальное, что нас связывает, — постоянное присутствие смерти в каждом.
И Мару захватило все это. Она поглаживала его по волосам и тихо мурлыкала, словно вбирала в себя ровно струящееся шипение газа, выходящее из тонких бескровных губ. Мне было неприятно именно ее сочувствие страдальцу, а не унылая монотонность его заклинаний. Образ Кронского ассоциировался у меня с тоскующим козлом, и это было смешно. Он проглотил слишком много пустых консервных банок, он обожрался бракованными автомобильными деталями. Он был ходячим кладбищем фактов и цифр. Он умирал от статистического несварения.
— Знаешь, что ты должен сделать? — сказал я как можно спокойнее. — Ты должен покончить с собой. Сейчас, в этот вечер. Тебе и впрямь жить не для чего, зачем себя обманывать? Мы скоро уйдем, а ты — давай! Ты парень дошлый, знаешь, как это сделать по-тихому и чисто. По-моему, это твой долг перед миром. Тебя ведь тошнит от самого себя.
Как током ударили эти слова страдающего доктора Кронского. Словно дельфин над водой взлетел он над своим ложем и мигом оказался на ногах. Потом хлопнул в ладоши и с грациозностью хромого носорога сделал несколько па. Он впал в экстаз, как впадает в экстаз золотарь, узнав, что жена произвела на свет очередное чадо.
— Ага, вы хотите от меня отделаться, мистер Миллер, да? К чему такая спешка? Уж не ревнуете ли вы? Так я намерен вас разочаровать. Я намерен остаться жить и отравлять ваше существование. Я собираюсь вас помучить. А как-нибудь вы придете ко мне и станете умолять, чтобы я помог вам убраться подобру-поздорову. На коленях будете меня умолять, и, должен вам сообщить, я вам откажу.
— Ты совсем спятил. — Я потрепал его по щеке.
— О нет, я не спятил. — В ответ он погладил мою лысину. — Я просто немного невротик, как всякий еврей. Но самоубийства не будет, не надейтесь. А вот побывать на твоих похоронах я надеюсь. И посмеяться над тобой. Если только твои похороны состоятся. Может быть, ты настолько запутаешься в долгах, что откажешь мне свое тело. Когда я вас распотрошу, мистер Миллер, от вас ничего не останется.
Он схватил с крышки рояля нож для бумаги, приставил его к моей диафрагме, провел воображаемую линию разреза, а потом помахал ножом у меня перед носом.
— Вот так я начну, — сказал он, — с твоих кишок. Первым делом я выпущу весь этот романтический бред, который внушает тебе, что ты ведешь прелестную жизнь. Потом, как со змеи, сниму с тебя кожу и доберусь до твоей невозмутимой сердцевины, до твоих крепких стальных нервов, чтобы заставить их трепетать и дергаться. Под моим ножом ты будешь куда живей, чем сейчас. Представь себе: на одной ноге — другую-то я отрежу, — а голова идиотски улыбается у меня на полке. — Он повернулся к Маре. — А вы будет его любить такого, в разобранном виде?
Я отвернулся от него и подошел к окну. Типичные бронксовские задворки: деревянные заборы, веревки с бельем, подпертые шестами, площадки с чахлой травкой, ряды многоквартирных домов, пожарные лестницы и прочая, и прочая, и прочая…
Полуодетые фигуры мелькали там и сям за окнами. Они готовились лечь спать, чтобы завтра снова окунуться в ту же бессмыслицу. Может быть, один из сотни тысяч избежит общей участи, для остальных же было бы милосерднее перерезать им, спящим, глотки. Поверить, что эти жалкие людишки способны создать новый мир, что они таят в себе силы для этого, мог только сумасшедший. Я подумал о жене Кронского, той самой, которой грозило сумасшествие. Она была из таких. Отец ее владел магазинчиком канцтоваров, мать целыми днями не вставала с постели, пытаясь спастись от рака матки. У младшего брата сонная болезнь, другой парализован, старший — умственно отсталый с детства. В разумно организованном обществе всю семью взяли бы в богадельню, а дом их…
Я с отвращением плюнул вниз.
Кронский стоял рядом со мной, обняв Мару за талию.
— Почему бы тебе не прыгнуть отсюда? — сказал я и вышвырнул в окно свою шляпу.
— Ну да, и заставить соседей вытирать грязь? Нет, сэр, только не я. А вот вы, мистер Миллер, сдается мне, из тех, кто очень много размышляет о самоубийстве. Почему бы вам не прыгнуть?
— Охотно, — сказал я. — Если мы прыгнем вместе. Давай-ка я покажу тебе, как это легко. Дай руку…
— Перестаньте, — сказала Мара. — Ведете себя как дети. Я-то думала, что вы поможете решить мои проблемы. У меня-то ведь настоящие трудности.
— Здесь нет решения, — сказал Кронский. — Твоему отцу нельзя помочь, он не хочет, чтобы ему помогли. Он умереть хочет.
— Но я-то жить хочу, — сказала Мара. — И не хочу больше жилы из себя тянуть.
— Это каждый говорит, да без толку. Пока мы не уничтожим эту прогнившую капиталистическую систему, мы не разрешим…
— Чушь это все, — перебила его Мара. — Вы же не думаете, что я буду ждать, покуда революция устроит мою жизнь? Мне надо сейчас что-то делать. Если нет другого выхода, я стану шлюхой. Интеллектуальной шлюхой, разумеется.
— Не бывает интеллектуальных шлюх, — отрезал Кронский. — Проституция — знак слабого интеллекта. А почему бы вам не телом торговать, а пустить в дело мозги? Вам надо стать шпионкой, тайным агентом! Какая идея! Думаю, что смогу что-то сделать для вас в этом смысле. У меня отличные связи в партии 28. Конечно, этого субчика вы должны будете позабыть. — Он ткнул большим пальцем за спину в моем направлении. — Такая дама, как вы, — он окинул Мару взглядом с головы до пят, — может выбирать. Кем бы вы предпочли быть, графиней или княжной? Сотня в неделю и возмещение всех расходов, — добавил он. — Не так уж плохо, а?
— Да я сейчас куда больше получаю, — сказала Мара, — и не боюсь, что меня пристрелят.
— Как! — воскликнули мы оба одновременно. Она улыбнулась:
— Вам это кажется большой суммой? А мне нужно гораздо больше. Я, если захочу, могу выйти за миллионера хоть завтра: у меня уже несколько предложений.
— А почему бы вам не выйти замуж, а потом развестись? — сказал Кронский. — Будете выходить замуж за одного, другого, за третьего, пока сами не станете миллионершей. У вас есть на этот счет какие-то сомнения?
Что ответить на этот вопрос, Мара не знала. Она сказала лишь, что некрасиво выходить замуж за престарелого алкаша из-за его денег.
— Но вы же собираетесь стать шлюхой, — брезгливо произнес Кронский. — Вы, я вижу, так же безнравственны, как этот парень. Он-то окончательно развращен буржуазной моралью. Слушайте, а почему бы вам не пристроить его сутенером? Вы бы составили изумительную, романтическую пару на фоне всех сексуальных подонков. А я бы вам, может быть, помогал с клиентурой.
— Доктор Кронский, — я одарил его мягкой дружеской улыбкой, — думаю, нам пора идти. Это был приятный и поучительный вечер, поверьте мне. Когда Мара подцепит сифон, я уверен — мы пригласим вас как лучшего эксперта. Думаю, вы разрешили все вопросы тонко и тактично. А когда отправите свою жену в психушку, хотя бы изредка заглядывайте к нам посидеть, поболтать — это всегда по крайней мере воодушевляюще и занимательно.
— Не уходите! — взмолился он. — Мне надо серьезно поговорить с вами. — Он повернулся к Маре: — Сколько вам нужно сейчас, немедленно? Я бы одолжил вам триста долларов, это не мои деньги, их надо будет вернуть через полгода… Слышите, не убегайте от меня. А он пусть катится… Я должен вам кое-что сказать.
Мара вопросительно взглянула на меня, словно не зная, как ей поступить.
— Да не просите вы у него совета, — сказал Кронский. — Я с вами абсолютно откровенен. Вы мне нравитесь, и я хочу для вас что-то сделать. — Он резко повернулся ко мне: — Ступай домой, слышишь? Я не собираюсь ее насиловать.
— Я пойду? — спросил я Мару.
— Да, пожалуйста, — шепнула она. — Только чего этот псих так долго собирался сказать о деньгах?
Насчет трехсот долларов я сильно сомневался, но все-таки ушел. В метро, вглядываясь в измученных ночных всадников большого города, я погрузился в глубины самоанализа, как и подобает герою современных романов. Как и он, я задавал себе бесполезные вопросы, городил проблемы, которых и не существовало вовсе, строил планы на будущее, которые никак не могли материализоваться, и сомневался во всем, даже в собственном существовании. У современного героя мысль никуда не ведет; его мозг — дуршлаг, где мысли промываются как сырые овощи. Он говорит себе, что любит, и сидит в вагоне подземки, проносящей его сквозь канализационную трубу. И тешит себя приятными видениями. Например, таким: он стоит на коленях на полу и гладит ее ноги; его потная лапа трудится вовсю, ползет вверх по прохладной коже, он обволакивает женщину словами, говорит ей, что она неповторима. Нет никаких трехсот долларов, но если б он мог подняться повыше, если б он мог попросить ее раздвинуть ноги чуть пошире, он попробовал бы что-нибудь раздобыть; и пока она плавно подвигается все ближе и ближе к нему, надеясь, что он только вылижет ее и не придется ей доходить до полного свинства, она убеждает себя, что это не измена, потому что с недвусмысленной прямотой она же предупредила всех без исключения, что, если ей придется это сделать, она это сделает, и она имеет право это сделать. Бог ей помогает, ведь это очень важно и очень срочно. Она справится с этим тем легче, что никто и не подозревает, сколько раз она позволяла отодрать себя за сущую мелочь. А здесь ее оправдывает стремление не дать отцу подохнуть как собаке. А его голова уже между ее ног, какой горячий у него язык; она скользит еще ниже, обхватывает ногами его шею, сок льется из нее, и она чувствует, что никогда так не распалялась, он что же, будет дразнить ее всю ночь? Она руками обхватила его голову, пальцы пробегают по сальным волосам; прижимается крепче к его рту; она чувствует, что это приближается, она корчится, извивается, тяжело дышит, она тянет его за волосы. Ну где же ты? Хочу твой толстый член, дай мне его! Бешеным рывком она поднимает его за воротник с колен, рука угрем проскальзывает сквозь взбугрившийся клапан, на ладонь ложатся увесистые распухшие яйца, двумя пальцами нащупывает тугую шейку пениса, уходящего дальше, в неведомое. Он медлителен и тяжел, он пыхтит, как морж. Она поднимает ноги, сцепляет их у него за шеей. Иди же, бестолковый! Да не туда — сюда! Хватает жеребчика под уздцы и ведет его в стойло. О, как хорошо! О-о-о-о! Боже мой, делай… вот… так; так… хорошо. Продолжай еще… еще… глубже, глубже… до конца… Не торопись… Вот так… вот так. А он старается сдерживать подступающую волну. Он пробует думать о двух вещах сразу. Три сотни долларов… три зелененьких бумажки. Кто же мне их даст? Господи, как это чудесно! Господи, помоги мне продержаться! Про-дер-жать-си! Он наслаждается и размышляет одновременно. Он ощущает, как раскрываются и закрываются внутри створки таинственного моллюска, как жаждущий влаги цветок припечатан к кончику его члена. Не двигайся, дура, или я спущу все это! Давай опять так. Господи Иисусе, какая пизденка! Он щупает ее груди, разрывает платье, жадно впивается в сосок. Теперь не двигайся, только соси, вот так, вот так. А теперь легче… легче. Господи Иисусе, если б можно было пролежать так всю ночь! Бог мой, я кончаю! Шевелись сука, подмахивай мне… сильней… сильней! А-а-а! Трах, бум, бам!
Тут наш герой открывает глаза и снова становится самим собой, другими словами, человеком, который здесь отказывается верить тому, что его сознание показывало ему там. Они, вероятно, завели длинный разговор, успокаиваю я себя, опуская занавес над соблазнительными картинками. Она и не подумает лечь под этого потного, с немытыми волосами инкуба. Целоваться к ней он, наверное, полезет, но она очень хорошо умеет позаботиться о себе. Интересно, Мод еще не спит? Чувствую, как у меня встает… Подходя к дому, расстегиваю штаны и выпускаю малыша на волю. Пещера Мод. Когда хочет, Мод определенно пилиться умеет. Застать ее полусонной, без очков. Лечь тихонько, прижаться к ней. Я вставил ключ в замок, толкнул обитую железом дверь. Холодный металл и горячая плоть. Пробраться к ней, пока она спит. Я крадусь наверх, стаскиваю с себя одежду. Слышу, как она поворачивается, она будет спать, повернувшись ко мне своей теплой задницей… Я осторожно скользнул в постель, устраиваюсь возле нее… Она притворяется спящей мертвым сном. Не слишком грубо, а то ей придется проснуться. Надо так, будто я сам делаю это во сне, иначе она может обидеться, оскорбиться. Я коснулся самым кончиком ее распушенных волос, зарылся в них. Она и не шевельнулась. Да ей же самой хочется, только она и виду не покажет. Тварь! Прекрасно, валяй, изображай хладный труп! Я немножко передвинул ее, совсем немножко, и она прореагировала на это, как могло прореагировать тяжелое, пропитанное водой бревно. Значит, она так и будет лежать, прикидываясь спящей. Ладно, пусть так; я наполовину вставил. Как домкрат в ход пустил, повернул ее, но она вдруг оказалась легкой и хорошо смазанной там, где надо. Чудесно драть собственную жену! Словно едешь на смирной лошадке по привычной дороге: знакома каждая выбоина, есть время поразмышлять о чем придется. Тело-то ее, но дырка — твоя. Вот-те на, пизда с хуем поженились, а хозяева-то ихние поврозь живут! Утром хозяева встанут лицом друг к другу, а потом каждый пойдет своей дорогой, словно пенис и вторая штучка всего-навсего пописали рядышком. Играя спящую, она не обращала, казалось, никакого внимания на то, как я проталкиваюсь в нее. А у меня случилась одна из тех тупых, бесчувственных эрекций, когда между ног торчит не член, а тугой резиновый шланг без выпускного отверстия. Кончиками пальцев я могу бродить по всему ее телу. Наконец я сбрасываю в нее свое напряжение, но оставляю внутри это, тот самый резиновый шланг. А у нее там, внутри, открывается и закрывается венчик цветка. Это — агония, но это та что надо агония. Цветок говорит: «Оставайся там, мальчик мой». Цветок бормочет, как упившийся забулдыга. Цветок говорит: «Беру себе этот кусочек плоти и буду холить и лелеять его до самого пробуждения». А что говорит тело, глыба, поднимаемая домкратом? Тело оскорблено и унижено. Тело на время утратило свое имя и свое место на земле. Телу хочется оторвать этот жаркий кусочек плоти и навсегда спрятать его в себе, как прячет детеныша самка кенгуру. Но это тело, беспомощная жертва резинового шланга, лежащее кверху задницей тело — это не Мод. Мод, созданная Богом, а не своим супругом, видит себя стоящей среди зеленой травки под прелестным розовым зонтиком. И прелестные сизые голубки клюют что-то на земле возле ее туфель. И Мод представляется, что очаровательные птички бубулькают на своем языке о том, как она грациозна и добра. И все время роняют белое дерьмо. Но поскольку это голуби, посланные свыше, посланцы небес, эти белые капли могут быть лишь какашками ангелов, а дерьмо — слово нехорошее, его придумали люди, когда напялили на себя одежду и цивилизовались. Если бы Мод отвлеклась от благословенных Божьих вестников, она могла бы увидеть бесстыжую бабенку, подставляющую голому мужику свою заднюю часть совсем так, как коровы и кобылы подставляются на лугах. Но Мод и думать не хочет об этой бабенке и уж тем более о ее неприличной позе. Ей хочется оставаться с этой зеленой травкой и с раскрытым зонтиком. Как восхитительно стоять обнаженной в безгрешном сиянии солнечных лучей, беседуя с воображаемым другом! Беседа изысканна и целомудренна, словно Мод стоит вся в белом под перезвон церковных колоколов. Она в своем собственном, частном уголке Вселенной, похожая на монахиню, читающую Псалтырь на азбуке для слепых. Наклонившись, она может погладить голубя; его головка, покрытая мягкими перьями, согретая любовью — кровинка, укутанная в бархат. А солнце ослепительно сияет. Боже, как хорошо, как согрелось все у нее там, внизу! Милосердный ангел распахивает крылья, она широко распахивает ноги, голубок трепещет между ними, легко касается крыльями мраморной арки. Голубок бьется все исступленнее, она сжимает ногами его головку. Воскресная тишина, и ни души в этом уголке Вселенной. Мод разговаривает с Мод. Она говорит, что, если бы сейчас подошел бык и влез на нее, она бы не пошевельнулась. Это так приятно, не правда ли, Мод, спрашивает она себя шепотом. Это так восхитительно! Почему не приходить сюда каждый день и не заниматься этим же? В самом деле, Мод, это так чудесно! Снимаешь с себя всю одежду и стоишь в траве; наклоняешься покормить голубка, а могучий бык, взбежав на холм, втыкает в тебя эту длинную странную штуку. Боже мой! Но это ужасно приятно: свежая зеленая трава, его горячая шкура остро пахнет, и он двигает эту длинную гладкую штуку туда-сюда, туда-сюда. Как с коровой. Бог мой, я хочу, чтобы он обходился со мной как с коровой! Боже, пусть он дерет меня, дерет, дерет…