Только здесь, в пчелином улье гетто, можно найти человеческое отношение, можно найти этот город, скопище взглядов, звуков, запахов, за которыми вы будете тщетно охотиться вне его пределов, где жизнь чахнет и умирает. Вне пределов гетто движутся лишь хорошо наряженные трупы. Их заводят каждый день, как будильники. Они выступают, как дрессированные собачки, и их забывают, как использованные контрамарки. А в сочащихся медом сотах идет неостановимый рост, как у растений, там столько животного тепла, что становится душно, особи трутся друг о друга, склеиваются, рождая ощущение жизни, надежды, там можно подхватить всякую инфекцию, и грозную, и спасительную.
   Маленькие души, обитающие в этом улье, горящие, подобно тонким восковым свечкам, но горящие ровно, способные отбрасывать причудливые тени на сдвинувшиеся вокруг них стены.
   Пройдитесь по любой улице в этом мягком фиолетовом свете. Прикажите своей памяти забыть все. Тысячи неожиданностей набросятся на вас со всех сторон. Здесь человек еще в шкурах и в перьях. Здесь пузырь и кварц еще обладают речью. А чуть дальше стоят здания — их можно услышать и ощутить их объем — со стеклянными, переплетенными металлом стенами, с окнами, истекающими потом; городские капища, портики которых украшены кувыркающимися, как цирковые акробаты, крылатыми младенцами. А после встретишь катящиеся, двигающиеся улицы, на которых ничего не застывает в покое, ничто не утвердилось, не закреплено, ничто не может быть осознано, разве что глазами и разумом какого-нибудь мечтателя. Галлюцинирующие улицы вдруг становятся пустыми и тихими, словно по ним чума прошлась. Улицы кашляют, пульсируют, как раненый висок, на этих улицах можно умереть, и никто не заметит. Странные улицы, на которых розовое масло смешано с запахами лука и чеснока. Вечерние улицы, заполненные шлепаньем и всхлипыванием усталых ног. Улицы, прочерченные Эвклидом, понять их можно только с помощью логики и теорем…
   Пронизывая все, прячась в складках кожи, как осадок багрового дыма, властвует вторичный сексуальный пот — лобковый, орфический, подмышечный — тяжелое благовоние, подаваемое к ночи на лиловых подушечках мускуса. Никто не обладает иммунитетом против него. Даже дауновский идиот. Этот запах продирает вас, как жесткая мочалка, охватывает, как блузка, стягивающая груди. Мелкий дождичек превращает его в невидимую бесплотную грязь. И это происходит всегда, даже в час готовки студня из кроличьих лапок. Это блестит в трубах, фолликулах, папиллярах. Земля медленно вращается, поворачиваются столбы и флаги, и амурчики на портиках поворачиваются вместе со всеми; в дрожащем сумраке душных вечеров все это издает звуки — земные, чувственные, обещающие, подобно звукам цитры.
   Тяжелое колесо, покрытое силосом, птичьим пометом и перьями, с маленькими горящими лампадками — каплями животного пота. Все крутится и крутится, поскрипывая, покачиваясь, пошатываясь, иногда постанывая и подвывая, но все равно проворачивается: раз, еще раз, еще раз. Потом, если, конечно, вы сами замрете, остановитесь, например, на ступенях и постараетесь ни о чем не думать, ваш взгляд приобретет звериную ясность. Вот колесо, вот спицы, а вот ступица. А в центре ступицы, в самом-самом центре — ничего. Это там, где блестит смазка и ходит ось. И вы там, в центре. Ничто, чувствующий, но полностью растворенный, мурлыкающий вместе с мурлыканьем планетарных колес. Все становится живым и преисполненным смысла, даже вчерашняя сопля, повисшая на дверной ручке. Все укореняется, покрываясь мхом и коростой от долгого употребления; все уже тысячи, тысячи раз протерто, отшлифовано вашим затылочным глазом.
   Человек древней расы, застывший, как камень, в трансе. Он чувствует запах пищи, которую варят уже тысячу лет его предки: жареные цыплята, печеночный паштет, фаршированная рыба, селедка, утка с яблоками. Он жил с этим, и это жило в нем. В воздухе проплывает пух, пух пернатых существ, запертых в плетеных корзинах: так это было в Уре, в Вавилоне, в Египте и в Палестине. И те же самые поблескивающие шелка, черные, теперь позеленевшие с годами, шелка других эпох, других городов, других гетто и других погромов. Время от времени видишь кофейную мельницу или самовар, маленькую деревянную шкатулку со специями, с алоэ и миррой с Востока. Узкие коврики с базаров, с гигантских торжищ Леванта 115, каракулевые шкурки, кружева, шали, нубии, юбки с оборками, пламенеющие перья фламинго. Кто-то принес сюда своих птиц, своих домашних любимцев — теплые, нежные существа, в них трепещет пульс жизни, былой жизни. Они не выучились новому языку, они не выучились новым мелодиям, они чахнут, нахохлившись, вялые, истомившиеся в высоко подвешенных клетках возле пожарных лестниц.
   Железные балкончики, увешанные тем, что съедят, и тем, на чем спят, отданные фикусам и кошкам, — тихое копошение жизни, где даже ржавчина восхитительна. По вечернему холодку сюда, как баклажаны на лоток, вываливают молодняк. Они лежат под звездами, и непристойная нескладуха американской улицы навевает на них дремоту. А внизу в деревянных бочонках — соленья. Без солений, без крендельков с тмином, без восточных сладостей гетто лишилось бы своего смака. Самые разные хлеба: пшеничный, ржаной, кукурузный, даже ячменный, самого разного веса, самой разной консистенции.
   Гетто! Мраморная крышка стола с хлебницей посередине. Бутылка сельтерской, желательно ледяной. Суп с клецками. И двое разговаривающих мужчин. Говорят, говорят, говорят, и сигареты свисают с их шевелящихся губ. Некий подвальчик с музыкой: странные инструменты, странные одежды, странные напевы. Птицы затевают трели, воздух становится спертым, хлеба еще подкладывают, бутылки сельтерской нагреваются. Слова тянутся, как горностаевая мантия по заплеванным опилкам. Собаки гортанно рычат и нюхают воздух. Расфуфыренные женщины задыхаются под тяжелыми тиарами в своих богато убранных вместилищах плоти. Магнетическое неистовство вожделений течет из их черных иезавелевых зрачков.
   И совсем в другом подвале старик в лапсердаке сидит на поленнице. Вся его жизнь прошла среди угля и дров с короткими вылазками из темноты на дневной свет. В его ушах все еще звенят подковы о булыжные мостовые, раздаются крики и стоны, лязгают сабли, пули шмякаются о стену. В кино, в синагоге, в кофейне, где бы он ни был, только два сорта музыки играют ему — надрывно-скорбную и разудало-веселую. А его несет река по имени Ностальгия. Река, наполненная обломками, маленькими сувенирами, сбереженными при крушении мира. Сувенирами бездомных перелетных птиц, снова и снова собирающих хворостинки и щепочки для новой постройки. Повсюду разоренные гнезда, раздавленная скорлупа, птенцы со свернутыми шейками, глядящие в пространство мертвыми глазами. Ностальгические воды текут под жестяными плотинами, под затопленными сараями, перевернутыми лодками. Мир искалеченных надежд, задушенных стремлений, пуленепробиваемого голода. Мир, где даже дышать полагается контрабандой, где за огромные, как голубиное сердце, самоцветы приобретают ярд пространства, унцию свободы. И все это составные части теста, идущего на их пресные лепешки. Одним махом уходят туда пять тысячелетий горечи, пять тысячелетий пепелищ, пять тысячелетий сломанных веток, раздавленной скорлупы, придушенных птенцов.
   В глубочайшем подвале, в самой глубине человеческого сердца, звучит страдающий взвизг железной арфы.
   Возводите ваши высокие кичливые города. Прокладывайте ваши подземные трубы. Обуздывайте ваши реки. Работайте как заведенные. Крепко спите, без сновидений. Пойте самозабвенно, как поет соловей. Внизу, ниже самых глубоких фундаментов ваших строений, живет другое племя. Они темны, хмуры и неистовы. Они въелись в недра земные. Они ждут, и терпение их безгранично. Они уборщики мусора, пожиратели падали, мстители и очистители. Они появятся, когда все обратится в прах.
 

20

 
   Семь дней и семь ночей я оставался один. Я уже начал думать, что она меня бросила. Два раза она звонила, голос был глухой, убитый горем и звучал откуда-то издалека. Я вспомнил слова мистера Эйзенштейна. Я хотел, я очень хотел знать, уж не вернулась ли она к родичам?
   И вот однажды, ближе к вечеру, в час закрытия магазинов, она вышла из кабины лифта мне навстречу. Вся в черном, кроме розового тюрбана на голове, придававшего ей оттенок экзотики. Да, перемена произошла. Взгляд стал спокойнее, кожа почти просвечивала. В движениях появилась пленительная вкрадчивость, но в то же время осанка выглядела величавой. Осанка сомнамбулы.
   В первую минуту я даже засомневался — она ли это? Что-то гипнотическое появилось в ней. Она излучала магнетические волны уверенности, силы и обаяния. Словно превратилась в одну из женщин итальянского Возрождения: они смотрят на тебя с полотен живописцев и загадочно улыбаются увиденной только ими бесконечности. Те несколько быстрых шагов, которые она сделала, прежде чем упасть мне на руки, показались мне прыжком через пропасть, возникшую между нами. Невероятным, почти колдовским образом она перескочила ее и оказалась со мной. А почва, которая только что была под ее ногами, дрогнула и поползла в прошлое, совершенно неведомое мне прошлое, как материк, сползающий в океан. Ни о чем таком я тогда не подумал; только потом, когда я снова и снова возвращался мыслями к тому времени, это сравнение, объясняющее природу нашего союза, пришло мне в голову.
   Когда Мона прижалась ко мне, я ощутил, как изменилось все ее тело; оно словно переродилось. Совсем другое, новое тело отдавала мне сейчас Мона, новое не потому, что в нем появились какие-то частицы, которых до сих пор ему недоставало; это было так, будто она вернулась ко мне, обретя свою душу, — нет, не свою личную душу, а — как ни удивительно это говорить — душу своего народа. И вручала ее мне, как вручают талисман.
   Слова произносились ею медленно, как бы с трудом, а в это же время глаза ее как-то безжалостно рассматривали нашу комнату. Взгляд ее остановился на столе, на мне. «Что ты здесь делаешь?» — казалось, спрашивал он. А потом смягчился, как будто бережно укутывал меня в одеяния ее племени. «Что они сделали с тобой?» Да, и я почувствовал в этом взгляде мощь и величие ее соплеменников. «Я не для того тебя выбрала, — говорил этот взгляд, — чтобы ты смешался с неизбранными. Пойдем, я выведу тебя отсюда. Я возведу тебя на престол».
   И это была Мона, та самая Мона, что пошла ко мне прямо из середины танцевального круга, предлагая себя, так же как она предлагала себя сотням, а то и тысячам до меня. Человеческое создание — дивный причудливый цветок. Вы держите его в руках, а когда вы засыпаете, он начинает расти, преображается, источает наркотический аромат.
   Несколько мгновений — и я уже боготворил ее. И уже невыносимо стало смотреть на нее прежними глазами. И невозможно было думать, что она вернется за мной в наш дом, что согласится жить жизнью, которую я предлагал. Я просил женщину, а получил королеву.
   Как прошел наш обед — полный провал в памяти. Должно быть, мы обедали в ресторане, должно быть, болтали, должно быть, строили планы. Ничего не помню. Помню только ее лицо, новое, одухотворенное выражение, магнетический блеск ее глаз, светоносность ее плоти.
   Помню, что какое-то время мы шли с ней по угрюмым пустынным улицам. Может быть, я просто вслушивался в звук ее голоса, может быть, она рассказывала мне все, что я так стремился знать о ней. Не помню ни слова. Ничто не имело для меня никакого значения, кроме будущего. Все, что было в прошлом, было обречено. Земля разверзлась, прошлое рухнуло, погрузилось на дно, как Атлантида, а она чудом — а каким чудом, я пойму позже, — спаслась, и ее прибило ко мне. Мой долг, моя святая обязанность, предначертание Судьбы — оберегать и защищать ее всю свою жизнь. Стоило мне только подумать о том, что ждет нас впереди, как что-то во мне вздрагивало, оживало, прорастало зерном, прибавляло дюйм за дюймом, раздвигало тяжкие глыбы. В самой моей сердцевине. В душе моей души.
   А потом мы стояли на углу, мимо шел автобус, и мы вскочили в него, поднялись наверх, к самому переднему сиденью. Едва успели заплатить за проезд, как я притянул ее к себе и всю зацеловал. Мы были одни на крыше мчащегося по тряской мостовой автобуса.
   Внезапно ее взгляд стал каким-то диким, она быстро оглянулась, подобрала платье и в следующее мгновение уже сидела на мне верхом. Мы совокуплялись как безумные, пролетая мимо пьяненьких, шатающихся домишек. И когда это кончилось, она все еще оставалась в седле, гладила, обнимала и целовала меня.
   Когда мы вернулись в дом Артура Реймонда, там все кипело. Они словно только и дожидались нашего появления. И Кронский был на месте, и две сестрицы Артура, и Ребекка, и кое-кто из ее друзей. И как же они обрадовались Моне! Ведь они уже почти оплакали ее.
   Наступил праздник, появились бутылки, стол раздвинули, граммофон раскалился добела. «Да, будем радоваться», — казалось, говорил каждый. Всех тянуло друг к другу. Танцевали, пели, болтали, выпивали и ели. Все веселее и веселее. Каждый полюбил каждого. Союз и Братство. Без остановки весь вечер. Даже Кронский, не умолкая, ревел песни во всю мощь своих легких. Словно праздновали бракосочетание. Обрученная восстала из могилы. Невеста снова стала юной. Невеста цвела.
   Да, это был свадебный праздник. Той ночью я понял, что на пепелище сгоревшего дотла прошлого мы соединились навсегда.
   «Жена моя, жена моя», — бормотал я, засыпая рядом с ней в ту ночь.

21

 
   После смерти отца Мона стала еще более одержима мыслью скорее выйти замуж. Может быть, на смертном одре он взял с нее обет, и теперь она рвалась его выполнить. Каждый раз, когда эта тема возникала, дело заканчивалось ссорой — из-за моего, как ей казалось, легкомысленного отношения к такому серьезному предмету. Однажды, после того как мы снова повздорили, Мона начала собирать свои вещи. Больше ни одного дня не останется она со мной. Чемоданов у нас не было, и она паковала все в бурую оберточную бумагу. Получился объемистый, бесформенный тюк.
   — Тебя на улице за свежую иммигрантку примут, — сказал я.
   Я сидел на кровати, уже полчаса наблюдая за ее маневрами. Никак не мог поверить, что она расстается со мной. Я ждал обычной для последней минуты поломки механизма: вспышки гнева, бурных рыданий и сначала нежного, а потом пылкого примирения.
   Но в этот раз она казалась настроенной решительно. Я все еще сидел на кровати, когда она проволокла всю ношу по холлу и громко хлопнула входной дверью. Мы даже не попрощались.
   Как только прогремела дверь, на пороге моей комнаты возник Артур Реймонд.
   — Ты что же, позволишь ей так уйти? — спросил он. — Это не совсем гуманно, как ты думаешь?
   — Это-то? — переспросил я с жалкой, вымученной улыбкой.
   — Никак не могу тебя понять. — Он говорил так, словно еле сдерживал свой гнев.
   — Да она наверняка вернется завтра, — успокоил я Артура.
   — На твоем месте я не был бы так уверен. Она женщина ранимая, а ты… ты хладнокровный, безжалостный тип.
   Артур уже довел себя почти до душевных спазм. Дело было в том, что он полностью подпал под обаяние Моны. Если б у него хватило духу, он бы признался, что влюблен в нее.
   — Почему ты не побежишь за ней? — вдруг прервал он неловкую паузу. — Если хочешь, я могу за ней сбегать. Ей-богу, неужели ты так и отпустишь ее?
   Я ничего не ответил, и он наклонился ко мне, положил руку на плечо.
   — Ну ничего, ничего, — сказал он, — все это ерунда. Я сбегаю за ней и приведу обратно.
   Он промчался по холлу, открыл дверь. Я услышал его голос:
   — Ну вот! А я как раз собирался бежать за вами. Ну входите же. Дайте-ка мне это. Вот и прекрасно.
   И он закатился своим добрым, жизнерадостным смехом, порой так действующим мне на нервы.
   — Пойдемте, пойдемте… Он вас ждет. О, разумеется, мы все вас ждем. Зачем вы так поторопились? Разве можно бросать нас? Ведь мы друзья, правда? Зачем же убегать от друзей?
   Можно было подумать, что Мона его жена, а не моя. Он словно давал мне своим тоном ясный намек.
   Всего несколько минут заняли все эти уговоры, но за этот короткий промежуток я снова будто увидел Артура Реймонда в тот день, когда впервые встретился с ним. Меня привел к нему Эд Гаварни. Много недель Эд пел мне, какой у него есть друг Артур Реймонд и какой этот Артур Реймонд гений. Видно, он рассчитывал удостоиться редкой привилегии свести вместе двух гениев — по мнению Эда Гаварни, я тоже был гениален. Так я увидел Артура Реймонда в полумраке подвала в одном из тех импозантных кирпичных домов, каких много в районе Проспект-парка. Он оказался неожиданно низкорослым, но голос его был сильный, звучал бодро и дружелюбно. И рукопожатие крепкое, и вообще от всего его облика так и веяло энергией.
   Он сразу же произвел на меня впечатление необычной личности, хотя был тогда не в лучшей форме, как я понял позже. Кутеж на всю ночь, короткий сон не раздеваясь — и вот он передо мной, нервный и довольно раздражительный. Скажет несколько слов, не выпуская прилипшего к губам окурка, присядет к роялю, нервно переберет во время разговора клавиши верхнего регистра. Ему надо было упражняться, всего несколько дней осталось до его концерта, первого концерта в длинных штанишках, так сказать. Объяснил мне это Эд Гаварни тут же. Оказывается, Артур Реймонд был вундеркиндом. Мамаша нарядила его, как маленького лорда Фаунтлероя, и таскала по всей Америке из одного концертного зала в другой. В один прекрасный день Артур топнул ногой и наотрез отказался быть дрессированным шимпанзе. В нем возникла фобия к публичным выступлениям. Он захотел жить по-своему и преуспел в этом. Как одержимый амоком, он бежал от того виртуоза, которого старалась сделать из него мать.
   Артур слушал все это, еле сдерживая нетерпение. Наконец он оборвал рассказ, крутанувшись на своей табуретке и заглушив Эда звуками рояля. На этот раз он играл обеими руками, по-прежнему не выпуская изо рта сигарету, щурясь от дыма, евшего ему глаза. Так он пытался отделаться от чувства неловкости и в то же время приглашал меня — и это передалось мне — раскрыться навстречу его музыке.
   Эд сообщил, что я тоже музыкант 116. Артур вскочил и принялся упрашивать сыграть что-нибудь.
   — Давайте, давайте, — торопливо бормотал он. — Я хочу послушать вас. Меня уже тошнит от собственной игры.
   Как я ни упирался, пришлось подсесть к роялю и сыграть несколько мелких вещиц. Как никогда раньше, я осознал нищенскую бедность своей игры. Стыдясь самого себя, я бесконечно извинялся за столь слабое исполнение.
   — Вовсе нет, что вы, — заспешил Артур и ободряюще хихикнул. — Вам надо продолжать… у вас определенно талант.
   — Да ведь дело в том, что я вряд ли когда-нибудь еще сяду за рояль, — признался я.
   — Почему? Как так? А что же вы будете делать, чем вы вообще занимаетесь?
   Эд Гаварни выступил с привычным разъяснением, которое он завершил торжественно: «Он настоящий писатель!» Глаза Артура вспыхнули.
   — Писатель! Отлично, отлично…
   И с этими словами он снова подсел к роялю и заиграл. Мне не просто понравилось — я запомнил его игру на всю жизнь. Она покорила меня. Это были ясность, мощь, страсть и ум. Он брался за инструмент всем своим существом. И это восхищало. Он играл сонату Брамса, если не ошибаюсь. Я никогда не был в особенном восторге от Брамса. Артур играл несколько минут, потом внезапно остановился и, прежде чем мы успели рты открыть, заиграл что-то из Дебюсси, от него перешел к Равелю, потом к Шопену. Пока он играл прелюдию Шопена, Эд подмигнул мне, а когда прелюдия кончилась, он стал упрашивать Артура сыграть «Революционный этюд».
   — Как, эту хреновину? Да пропади она пропадом! Боже мой, неужели тебе может нравиться такая дрянь!
   Он сыграл несколько тактов, оборвал их, вернулся к началу, остановился, вынул наконец изо рта сигарету и кинулся в пьесу Моцарта.
   А во мне тем временем совершался духовный переворот. Слушая Артура, я понимал, что даже если я и был когда-то пианистом, теперь мне пришлось бы все начинать сначала. Я никогда по-настоящему не разговаривал с роялем — я играл на нем. Что-то подобное произошло со мной, когда я впервые прочитал Достоевского. Он заставил меня забыть о прочей литературе. «Теперь я услышал подлинно человеческое слово!» — сказал я тогда себе. Вот так же и с игрой Артура Реймонда — в первый раз мне казалось, что я понимаю, что говорят композиторы. Когда он прекращал снова и снова повторять фразы, я словно слышал, как они разговаривают, разговаривают на том языке звуков, который казался всем таким понятным, но на деле для большинства оставался китайской грамотой. Мне сразу же пришел на память наш преподаватель латыни. Часто, выслушав наш ужасающий перевод, он выхватывал книжку из рук и начинал читать вслух — на латыни. Он читал так, словно каждая фраза имела для него какое-то значение, а для нас латынь — не важно, хорошо ли, плохо ли понимали мы ее — так и оставалась латынью, языком мертвых, и люди, писавшие на ней, были еще мертвее, чем язык, на котором они писали. Мы слушали нашего учителя впустую. А в интерпретациях Артура — играл ли он Баха, Брамса, Шопена — для слушавшего не было пустых мест между пассажами. Во всем были ясность, соразмерность, смысл. Никаких побрякушек, опаздываний, подготовки.
   И еще одно мелькнуло в моей голове при воспоминании об этом визите — Ирма. Ирма была тогда его женой, очень смышленая, хорошенькая куколка, больше похожая на саксонскую статуэтку, чем на женщину. Как только мы вошли, я почуял, что между ними что-то неладно. У него был слишком резкий голос, слишком порывистые движения. Она сторонилась его, словно боясь разбиться на кусочки от одного его неосторожного шага. Когда обменивались рукопожатиями, я заметил, какая влажная у нее ладошка, влажная и горячая. Она покраснела и пробормотала что-то о том, что у нее не в порядке гланды. Но по всему чувствовалось, что настоящая причина ее нездоровья — Артур Реймонд. Его «гениальность» просто расплющивала ее. О'Мара правильно говорил о ней: она была кошка, ее надо было гладить и ласкать. А известно, что Артуру было некогда тратить время на такие пустяки. По нему сразу было видно, что он не из тех, кто крадется к цели, он прет к ней напролом. «Наверное, он насиловал ее», — подумал я. И оказался прав. Она мне потом сама в этом призналась.
   А потом еще и Эд Гаварни. По тому, как Артур обращался с ним, видно было, что он привык к такого рода льстивому к себе отношению. Вообще все его друзья выглядели настоящими сикофантами. Нет сомнения, они вызывали в Артуре отвращение, но он нуждался в подхалимстве. Мать, желая для него лучшего, чуть не погубила его. С каждым концертом слабела в нем вера в себя. Он выступал словно под гипнозом: добивался успеха, потому что этого хотела его матушка. И Артур возненавидел ее. Ему нужна была женщина, которая поверила бы в него, поверила как в мужчину, как в человека, а не как в дрессированного тюленя.
   Ирма тоже терпеть не могла его мамашу, и это удручающе действовало на Артура. Как-никак он чувствовал, что его долг — защищать мать от наскоков жены. Бедная Ирма! Она оказалась меж двух огней. В глубине души музыка ее совершенно не интересовала. В глубине души ее не интересовало ничего. Она была ласковой, мягкой, гибкой, податливой, чаще всего она отвечала на все «мур-р-р». Не думаю, что ее интересовало особенно и траханье. Ну время от времени, когда она распалялась, все оказывалось в порядке, но в целом это было уж слишком откровенно, грубо и унизительно. Вот если можно было бы соединяться как красные лилии — тогда другое дело. Просто переплестись друг с другом, цветок с цветком — нежно, мягко, ласково: вот что было ей по душе! А от этой железной дубинки да от капающей спермы ее чуть ли не тошнило. А позы, которые приходилось принимать! В самом деле, так часто она чувствовала себя во время акта совершенно растоптанной. Между ног Артура Реймонда торчал коренастый крепыш — Артур был Овен. За дело он брался как в вестернах — бах-бах-бах. Словно мясо рубил. И все заканчивалось до того, как она могла хоть что-нибудь почувствовать. Короткие, быстрые случки, иногда даже на полу, вообще где бы и когда бы ему ни приспичило, там и давай. У нее даже не хватало времени, чтобы толком раздеться. Он просто задирал ей платье и втыкал. Нет, это в самом деле было «отвратительно». «Отвратительно» — любимое словечко Ирмы.