Страница:
Я ждал, что сейчас услышу еще что-нибудь о Монахане, но он снова сменил тему:
— С этим Харкуртом что-то не чисто. Вам надо быть поосторожней, когда начнете проверку…
— Что вы имеете в виду? — спросил я, надеясь, что вот-вот он выложит мне всю правду.
— А то, — темп его речи стал еще медленнее, — что у Харкурта целая сеть дансингов и в Нью-Йорке, и в других местах. Страховая компания — для отвода глаз. И вот почему он придерживает своего сына на поводке. Его не страховые дела интересуют. Главная страсть Харкурта — молодые девицы, и чем моложе, тем лучше. Разумеется, мистер Миллер, я не знаю, пробовал ли он приставать к Нине Эндрюс, или к Марджори Блэйр, раз уж пользоваться ее настоящим именем. Если что-то между ними и было, мисс Эндрюс вряд ли захочет поделиться с кем-нибудь этими сведениями, и меньше всего с молодым человеком, в которого влюблена. Ей теперь только девятнадцать, но она, наверное, так же выглядела и в шестнадцать лет. Знаете, эта горячая деревенская кровь — они там рано созревают.
Он остановился перед незнакомым рестораном, к которому незаметно привел меня.
— Неплохое местечко. Может, попробуем? Да, минутку, пока мы еще не вошли. Значит, насчет Харкурта. Девушка, конечно, и не подозревала, что он имеет отношение к танцевальным заведениям. Ее приход туда был простым совпадением. Я думаю, вы там кое-кого знаете. Кого-то похожего…
— Да, знаю, — ответил я, немного расстроенный тем, как ловко он и под меня копает. — У меня там приятельница служит.
«И ты прекрасно знаешь, как я к этому отношусь», — подумал я про себя.
Мне было интересно, много ли наговорил ему Монахан о моих делах. Да они, понял я вдруг, давным-давно знакомы. Как они оба любят ломать эти маленькие комедии, прикидываясь удивленными, пораженными, неосведомленными! Что делать, они в этом не виноваты. Это как банковские кассиры, которые даже во сне приговаривают: «Благодарю вас, сэр».
И тут, в ожидании дальнейшего, еще одно подозрение закралось в мою душу. Вполне возможно, что те две полусотенные бумажки, которые всучил мне Монахан, были из кармана О'Рурка. Если только… — я сразу же попытался отбросить эту мысль, слишком уж она выглядела притянутой за уши. Если только — не мог я отделаться от нее, — они не из кошелька Харкурта. Слишком уж толстой пачкой потряс Монахан перед моими глазами в тот вечер. Детективы обычно не разгуливают с такой кучей денег. Во всяком случае, если Монахан доил Харкурта (или Грека), О'Рурк об этом мог и не знать.
Я выкопал этот вывод и из потрясшего меня замечания О'Рурка. Мы были уже в дверях ресторана, когда я отчетливо услышал его слова:
— Как раз именно в этом дансинге было почти невозможно для девушки получить работу, если она не переспит с Харкуртом. По крайней мере так мне рассказывал Монахан. Само собой, здесь нет ничего необычного, — добавил он после паузы, отданной наблюдению за произведенным эффектом.
Мы выбрали столик в дальнем углу, где вряд ли можно было подслушать нашу беседу. Я заметил, каким острым, всеохватывающим взглядом О'Рурк привычно прошелся по залу. Так опытный декоратор быстро осматривает всю комнату от мебели до верхней кромки обоев.
— Однако то, что Марджори Блэйр устроилась на работу не под своим именем, едва не заставило его поступить неосторожно.
— Бог ты мой, ну да! — воскликнул я. — Об этом я и не подумал!
— Его счастье, что на всякий случай он захотел сначала взглянуть на ее фотографию…
Я не удержался и перебил его:
— За такое короткое время вы чертовски много узнали!
— Чистая случайность, — скромно ответил О'Рурк. — На обратном пути от Клэнси я наткнулся на Монахана.
— Понятно, но как быстро вы все сумели вычислить, — не унимался я. — Вы же не знали, когда встретили Монахана, что она работала в дансинге. Никак не пойму, какой дьявол отвалил вам столько информации?
— Не дьявол, — сказал О'Рурк. — Я все это из Харкурта выудил. Понимаете, пока мы толковали с Монаханом… А он рассказывал о своих делах и о вас мимоходом упомянул… Да, знаете ли, вы ему очень нравитесь… он очень хотел бы при случае с вами встретиться, он хочет поддерживать знакомство. Да, так вот, пока мы с ним говорили, меня вдруг осенило: пойди и позвони Харкурту. Пошел, позвонил. Я ему задал несколько самых обычных вопросов, и среди них — не знает ли он, где эта девушка работала раньше? Он мне сказал, что она работала в дансинге. Сказал таким тоном, каким говорят: «Да она всего-навсего потаскушка». Когда я вернулся к столу, я просто кинулся наобум, спросил Монахана, не знает ли он девицу Эндрюс из дансинга. Я тогда даже не знал, какой это дансинг. И на тебе — сюрприз: как только я изложил ему суть дела, Монахан начал мне выкладывать все о Харкурте. Все, что вы теперь знаете. Просто ведь, верно? Я же говорил вам, что в этих махинациях все переплетено. Вы прислушиваетесь к своей интуиции, выпускаете щупальца, и однажды все сваливается прямо к вам в лапки.
— Будь я проклят! — только и произнес я в ответ.
О'Рурк уткнулся в меню. Мне было безразлично, что он выберет. Мысли мои были заняты одним: Харкуртом. Значит, Харкурт всех их перепробовал. Господи Иисусе, с ума можно сойти! Никогда не было во мне такой жажды деятельности, как в эту минуту. Надо же что-то предпринять! Может быть, Монахан мне поможет, может, он уже расставил свои капканы?
Я что-то заказал и мрачно уставился на обедающих.
— В чем дело, — сказал О'Рурк, — вы расстроились?
— Да, но это не имеет значения, — ответил я. — Скоро пройдет.
За едой я слушал О'Рурка вполуха. Я думал о Моне. Что она скажет, если я упомяну при ней имя Харкурта? Сукин сын! Перетрахал весь белый свет, а потом, сука, чуть меня не выпер с работы! Кусок хама! Ладно, найдем к нему ключи. Такие дела быстро делаются.
Чтобы избавиться от О'Рурка, мне потребовалось несколько часов. Когда ему не хочется вас отпускать, он может рассказывать вам историю за историей, удивительно искусно скользя от одной из них к другой. Вечер, проведенный с ним, выматывал меня полностью. Я уставал просто слушать его, потому что напряженно подкарауливал, как хищная птица, каждую его фразу, чтобы выбрать момент вступления. Кроме того, имели место еще длительные перерывы, а также акробатические трюки. Иногда он заставлял меня ждать по полчаса или больше в телеграфной конторе, пока сам с раздражающей меня обстоятельностью совершал утомительный обход в поисках какой-нибудь самой заурядной подробности. И всегда, прежде чем продолжить рассказ, во время нашего передвижения от одной службы к другой, он делал долгий многословный крюк, перебирая всех клерков, управляющих, телеграфистов. Без этого мы не покидали контору. Память у него была потрясающая. В сотне с лишним наших отделений, разбросанных по всему городу, он знал имена всех, знал перипетии всех взлетов и падений по служебному пространству вверх, вниз, вправо, влево, тысячи подробностей семейной жизни. Он знал не только нынешний штат, ему были прекрасно знакомы и те призраки, что служили здесь задолго до нынешних и со своих постов ушли в неизвестность. Знал он и многих посыльных как в дневной смене, так и в ночной. И особенно нежно относился к старикам, служившим компании так же, как и он сам, с незапамятных времен.
Сомневаюсь, чтобы Клэнси знал больше, чем узнал я во время наших ночных инспекций. Совместная с О'Рурком проверка караулов открыла мне, что не так уж мало служащих в течение своей убогой космококковой карьеры попадались на растрате казенных сумм. О'Рурк в таких случаях действовал по своему собственному методу. Полагаясь на здравый смысл и свой опыт, он часто позволял себе поразительные вольности с этими незадачливыми персонажами. Половина дел, я это знаю точно, оставалась ведомой только ему одному. Раз уж он поверил в человека, он допускал, чтобы тот потихоньку возмещал растрату, разумеется, в условиях строжайшей конфиденциальности. У этих благодеяний была двойная цель. Подобный путь улаживания инцидента не только возвращал компании украденные деньги, но в знак признательности жертва О'Рурка могла впредь согласиться служить подсадной уткой. Этого человека всегда можно было заставить заложить кого надо при случае. Много раз в самом начале я с удивлением спрашивал себя, с чего бы О'Рурк проявляет интерес к какому-нибудь гнусному типу, и открывал, что тот принадлежит к касте отверженных, которую О'Рурк превратил в мощное оружие. На деле постиг я одну вещь, объяснявшую все в загадочных поступках О'Рурка: всякий, на кого он обращал внимание, играл важную роль в общей схеме космококковой жизни.
Хотя он создавал иллюзию, что ловит собственный хвост, хотя он часто поступал как дурак или невежда, хотя казалось, что он тратит время попусту, на самом деле все, что он говорил и предпринимал, имело важнейшее значение для работы всего механизма. Он поспевал всюду, он играл на арфе с сотней струн. Безнадежных дел для него не существовало. Компания могла зачеркнуть запись — но не О'Рурк. Он обладал безграничным терпением художника, убежденного, что время на его стороне. Хотя, упомянув художника, мне надо признаться, что с этой стороны, со стороны художественной, он был явно слабее. Он мог часами стоять у витрины универмага, любуясь работой какого-нибудь халтурщика-оформителя. Знание им литературы заслуживало нулевой отметки. Но вздумалось бы мне пересказать историю Раскольникова, словно Достоевский написал ее про нас, уверен: с меня не сводили бы острого, пронизывающего, внимательного взгляда. И что на самом деле заставляло меня дорожить его дружбой, так это его человеческое и духовное родство с таким писателем, как Достоевский. Знакомство с «подпольем» помогло ему стать терпимым и широким. Из-за своей чрезвычайной заинтересованности в ближнем он и стал детективом. Никогда не приносил он людям ненужных неприятностей. Своему человеку он всегда верил на слово. И не затаивал злобу ни на кого, что бы ему ни сделали. Он старался проникнуть в мотивы, понять их все, даже самые низменные. И самое главное: на него можно было абсолютно положиться. Слова, данного однажды, он держался, чего бы это ему ни стоило. Никто не мог ему предложить взятку. Трудно представить, каким искушением можно было его сдвинуть с пути следования своему долгу. И еще одно очко в свою пользу он, по моему мнению, заслуживал полным отсутствием амбиций. Ни малейшего желания казаться не тем, кем он был на самом деле. Всей душой и телом отдавался он своей работе, понимая всю ее неблагодарность, понимая, что его эксплуатирует и в хвост и в гриву бездушная, бессердечная организация. Но, как он сам не раз говаривал, какова бы ни была сущность компании, где он служит, ему до этого нет дела. Не питая никаких иллюзий, он выкладывался до последнего.
Да, он был уникальным существом, О'Рурк. Временами мне становилось с ним совсем неспокойно. Ни с кем — ни до, ни после — я не чувствовал себя таким прозрачным, как с ним. Да и такого аккуратного умения воздерживаться от всяких советов или критики я ни в ком не могу припомнить. Но именно он дал мне узнать, что значит быть терпимым, что значит относиться с уважением к чужой свободе. Любопытно, что теперь, когда я размышляю об этом, я вижу в нем глубочайший символ Закона. Не того мелочного духа закона, который человек использует в своих собственных целях, а непостижимого космического Закона, не прекращающего действовать ни на мгновение, Закона, который неумолим и справедлив и потому в конечном счете милосерден.
После таких вечеров, долго не засыпая в своей постели, я часто спрашивал себя, а как бы он вел себя в моей шкуре? Не раз в попытках такой перемены мест мне приходило в голову, что я ничего не знаю о частной жизни О'Рурка. Абсолютно ничего. Не то чтобы он скрытничал — этого не скажешь. Там просто было пусто. Не было предмета — и все тут.
Не знаю почему, но у меня появлялось ощущение, что когда-то в своей жизни он перенес страшное разочарование. Неудавшуюся любовь, может быть.
Что бы там ни произошло, эта беда его не ожесточила. Он выкарабкался и пришел в себя. Но жизнь его переменилась окончательно. Сложив все по кусочкам, сопоставив человека, которого я знал, и того, кто временами мелькал передо мной (особенно когда он погружался в воспоминания), нельзя было отрицать, что это два совершенно разных существа. Сила, суровость и надежность О'Рурка были подобны защитному устройству, только защищали они не снаружи, а изнутри. Его ничего или почти ничего не страшило в окружающем мире. Но перед велением судьбы он был беспомощен.
«Как странно, — думал я, уже засыпая, — что человек, которому я обязан столь многим, должен оставаться навсегда книгой за семью печатями». Только я учился на его примере.
Волна нежности и доброты понесла меня. Теперь я понимал О'Рурка куда основательнее, чем прежде. Теперь я видел все ясно. В первый раз в жизни я понял, что значит быть деликатным.
13
Есть дни, когда возвращение к жизни тягостно и мучительно. Когда покидаешь царство сна против своей воли. Ничего не произошло, кроме того, что понимаешь: самая глубокая и чистая реальность осталась там, в мире подсознательного.
Вот так однажды утром я неохотно открыл глаза, и мне сразу же страстно захотелось вновь опрокинуться в состояние блаженства, которым охватил меня сон. Так противно было ощутить себя проснувшимся, что у меня чуть ли не слезы навернулись на глаза. Сомкнув веки, я попытался опять нырнуть туда, откуда меня так безжалостно вырвали. Бесполезно. Я перепробовал все известные мне средства, но это было все равно что остановить пулю на лету и вернуть ее в опустевший барабан револьвера.
Однако осталась аура сна, и я пребывал там в сладостной медлительности. Какой-то глубокий смысл наполнял эту медлительность, но прежде чем я успел прочитать ее знаки, по доске прошлись губкой, и я оказался выброшенным в мир, в котором единственное объяснение всех вопросов — смерть.
Только несколько лоскутков воспоминаний ощутил я в своей руке, и как бедняки торопятся к крошкам с богатого стола, так и я жадно вцепился в них. Но крохи, упавшие со стола сновидений, оказались подобны скудным уликам, не помогающим раскрытию преступления. Текучие эти образы, которые при пробуждении тайно проносит через порог сознания некий мистический контрабандист, на той стороне претерпевают душераздирающую трансформацию. Тают, как мороженое в жаркий августовский день. И все-таки, хотя их поглощает первоначальная магма — она-то и есть подлинный материал души, — какие-то полустертые точки памяти остаются жить — кажется, что навсегда, — в смутных, бархатистых контурах осязаемой и осязающей массы, и там они движутся, существуют, живут как реальность. Реальность! Та, что сливается с жизнью, одухотворяет ее, движет ею. И в этот поток стремишься вернуться и погрузиться в него безвозвратно.
Что же осталось от того неугасимого мира, из которого я вынырнул однажды утром, весь в нежно и умело перевязанных ранах? Лицо той, которую любил и потерял! Уна Гиффорд. Но не та, которую я знал прежде; другая Уна, которой годы страданий и разлуки придали пугающее очарование. Выхваченным из мрака огромным цветком вспыхнуло ее лицо передо мной, и собственное, идущее изнутри свечение четко очертило его в пространстве. Все воспоминания о ней, ревниво сберегаемые мной, к которым я прикасался осторожно, как прикасаются пальцы курильщика к разминаемому в трубке дорогому табаку, послужили причиной этого внезапного преображения. Тлеющие угли моей памяти пробудили мраморное сияние ее бледной кожи. Голова медленно повернулась на едва различимом стебле. Губы разомкнуты жаждой, яркие, болезненно яркие губы. Будто одна только голова, голова грезящего, с закрытыми глазами, тянулась навстречу алчущим губам существа, вызванного из какой-то дальней дали. И как извивающиеся, переплетающиеся в ночи диковинные растения, губы наши приближались друг к другу, смыкались, ложились печатью на рану, до того неостановимо кровоточащую. В этом поцелуе тонула память о всякой боли, рана затягивалась. Длится это бесконечно долго, как между двумя стремительно забывающимися сновидениями. А потом, когда складки ночи мягко легли между нами, мы как загипнотизированные вглядываемся друг в друга. И как перед этим были соединены наши губы, точно так же, словно притягиваемые электричеством, соединялись наши глаза. Ни на одно мгновение не включился здесь рассудок: все было бессознательно и не зависело от воли. И в этом неподвижном, насыщенном растворе осязания и зрения проявится постепенно и новое чувство, звучание нашего давнего голоса. Единственного голоса, который говорил и откликался одновременно: двузубая нота звучала сначала тревожным вопросом, но тут же затихала, как умиротворяющий шелест набегающей волны. И трудно было поначалу понять, что монолог этот на самом деле союз двух разных голосов: это походило на игру двух фонтанов, бьющих из одного бассейна и питающихся из одного источника.
Потом все внезапно прервалось: мокрый песок зашипел, стекая с высокой насыпи, выплеснулась густая черная субстанция, оставляя обманчивую тоненькую пленочку мерцающей белизны, и чья-то неосторожная нога топала по ней и стирала ее окончательно.
Промежуток времени, наполненный множеством маленьких смертей без всякой боли, словно чья-то невидимая немилосердная рука прикасается к каждому органу чувств и почти бессознательно перекрывает воздух.
А теперь она читает вслух — удивительно знакомые места из книги, конечно же, читанной мной когда-то. Она лежит на животе, опираясь на локти, подперев ладонями голову. Я вижу ее в профиль, дразнящая плоть источает матовый аромат. Губы ее — как помятая герань, два лепестка, шевелящиеся на ветру. Слова одеты в певучий наряд. Они доносятся словно из музыкальной шкатулки, сделанной из пуха.
И лишь теперь я узнаю мои собственные слова: когда-то я сочинил их, только они не легли на бумагу, остались написанными в моем мозгу. Но она читает их не для меня, а для юноши, лежащего рядом с ней. Он лежит на спине и смотрит в ее лицо — внимательный верный обожатель. Их только двое, остальной мир не существует для них. А между ними и мной — провал, бездна. Нет никакой связи между нами, нет. Они покачиваются в пространстве осенними листьями лотоса. Мы отключены друг от друга. Я отчаянно пытаюсь докричаться до них сквозь вакуум, дать им знать хотя бы, что восхищающие их слова взяты из неродившейся книги моей жизни. Но они там, куда посторонним вход запрещен. Чтение продолжается, и ее восторг растет. Я заброшен и забыт.
И тут — как вспышка: она поворачивается лицом ко мне, а глаза… глаза меня не видят. Глаза обращены вовнутрь, как у погрузившегося в медитирование. Лицо теряет свою округлость, проступают контуры черепа. Она пока что красива, но уже нет больше очарования сияющей плоти; призрачная красота гаснущей души, отсветы и блики стеклянного многогранника смерти. Мимолетное облачко, проскользнувшее над опустошенными, заострившимися чертами лица. Она, которая была живой, воплощенной, цветком, страдающим в ущельях памяти, теперь рассеивалась, как дымка из царства сна. Может быть, я и сам умер и обрел ее в потустороннем мире, кто знает. На какое-то бесконечное мгновение вечности наши пути пересеклись, союз свершился, раны прошлого затянулись. Воплощенные или нет, мы неслись теперь каждый по своей орбите, каждый под свою музыку. Время с его бесчисленными болями, печалями, разлуками свернулось как свиток. Мы были снова в не знающей времени синеве, отдаленные друг от друга, но не разлученные больше. Нас кружило, как созвездия, кружило среди послушных звездных лугов. И ничего не было, только беззвучная музыка звездных лучей, только яркие сшибки кружащихся, сияющих крыл, пенящиеся одеяния царства ангелов.
Теперь я знал, что обрел блаженство, и блаженство это — мир, где правит созидание. И я знал еще одну вещь: если это был всего лишь сон, то он кончается, а если не сон…
Глаза мои были открыты, и я был в той самой комнате, где накануне вечером отправился в постель.
Другие сказали бы, что это был сон, и успокоились. Но что есть сон? Кто испытывал такое? Где и когда?
Я как накачанный наркотиком от своего вояжа в страну теней. Я не могу ни вернуться туда, ни выбраться оттуда. Я остаюсь в постели и, прикрыв глаза, всматриваюсь в процессию рожденных сном образов, вышагивающих как призрачные часовые вдоль еле различимых границ сна. А за ними теснятся другие воскресшие образы, пачкая черными пятнами ослепительные следы призраков-аборигенов. Там та Уна, которой в один из летних дней я помахал рукой на прощание, та Уна, к которой я повернулся спиной, та Уна, чьи глаза следили за мной, пока я шел по улице, и когда я свернул за угол, я чувствовал, как эти глаза проникают в меня, и я знал, что куда бы ни пошел теперь и как бы ни старался забыть о ее глазах, мне никуда не деться от этого сверлящего меня между лопатками взгляда. Там и другая Уна, та, что показывала мне свою спальню, когда мы случайно встретились на улице возле ее дома. Изменившаяся Уна, расцветающая теперь только в сновидениях. Уна, принадлежавшая другому мужчине, окруженная кучей потомства, наследием законного брака. Повторяющийся сон, приятный, привычный, уютный. Он повторялся в одной и той же форме почти с математической точностью. Приведенный сюда моим двойником Джорджем Маршаллом, я стою перед ее домом и, как Любопытный Том из Ковентри 75, жду не дождусь ее появления. Она выйдет с закатанными рукавами подышать свежим воздухом. Она никогда не догадывалась о нашем присутствии, хотя мы — вот они, во всей красе, в нескольких шагах от нее. Значит, мне позволено любоваться ею вволю и даже обсуждать ее стати с моим компаньоном и проводником. Она всегда выглядит одинаково — дама в самом соку. Досыта наглядевшись, я тихо ухожу. Там темно, а я никак не могу вспомнить название улицы. На углу вижу табличку с названием, но тут темнота сгущается до густого мрака. Я знаю, что сейчас Джордж Маршалл возьмет меня за руку и скажет, как всегда: «Не бойся, я знаю, где это. Я тебя скоро снова сюда приведу». Потом Джордж Маршалл, мой подлинный двойник, мой друг и предатель, внезапно от меня ускользает, и я торчу среди закопченных трущоб какого-то гнусного, воняющего пороком и преступлением квартала.
И я слоняюсь от одного подозрительного бара к другому, постоянно обругиваемый, оплевываемый, часто битый, извалянный по полу, измолоченный, как овсяной сноп. То и дело я оказываюсь на мостовой с разбитыми носом и губами. Вот такой жуткой ценой оплачиваю я привилегию видеть, как она выходит из дому подышать свежим воздухом. Но она того стоит! И когда в моих снах ко мне подходит Джордж Маршалл, когда в первых же его словах я слышу обещание, сердце мое начинает бешено колотиться и я ускоряю шаги, чтобы вовремя очутиться перед ее домом. Странно, что один я никогда не нахожу дороги. Странно, что Джордж Маршалл, который видит в ней всего лишь аппетитный кусок мяса, отводит меня туда. И Джордж Маршалл, связанный со мной невидимой нитью, несмотря на то что его недоверчивый взгляд не замечает драму, все же остается молчаливым ее свидетелем. Но там, во сне, он может испытывать и некоторое удовлетворение: ведь в том месте, где наши дороги разошлись, он открыл возможность нового сближения.
Неожиданно я вспомнил теперь нечто совсем забытое. Широко открыв глаза, словно напряженно всматриваясь во все пространство ушедшего времени, стараюсь наполнить пустой взгляд. И он наполняется. Я вижу задний двор и долгую зиму, черные сучья вязов в ледяных кружевах, голую промерзшую землю, небо, залитое цинком и опийной настойкой. Я запрятан в нору недозволенной любви. Я Август Ужасный, отрастивший меланхолическую бородку. Я трутень, чья единственная функция — плевать сперматозоидами в плевательницу скорби. Оргазм сотрясает меня зигоматической яростью. Я кусаю бороду, покрывшую мой рот, словно мох. Я пережевываю жирные куски моей меланхолии и выплевываю их, как тараканов.
И так продолжается всю зиму — до того самого дня, когда, придя домой, я увидел ее на кровати в луже крови. Доктор оставил нам завернутое в полотенце тело неотвязной семимесячной боли. Оно выглядело как гомункулус с багровой кожей, с волосами и ногтями. Он лежал в ящике комода, бездыханный, выдернутый из темноты и ввергнутый сразу же в темноту. У него не было имени, его никто не полюбит и никто его не оплачет. Его вырвали с корнем, и если бы он кричал, никто бы не услышал крика. Что за жизнь только что была брошена в сон?.. В сон, из которого он никогда не вернется.
— С этим Харкуртом что-то не чисто. Вам надо быть поосторожней, когда начнете проверку…
— Что вы имеете в виду? — спросил я, надеясь, что вот-вот он выложит мне всю правду.
— А то, — темп его речи стал еще медленнее, — что у Харкурта целая сеть дансингов и в Нью-Йорке, и в других местах. Страховая компания — для отвода глаз. И вот почему он придерживает своего сына на поводке. Его не страховые дела интересуют. Главная страсть Харкурта — молодые девицы, и чем моложе, тем лучше. Разумеется, мистер Миллер, я не знаю, пробовал ли он приставать к Нине Эндрюс, или к Марджори Блэйр, раз уж пользоваться ее настоящим именем. Если что-то между ними и было, мисс Эндрюс вряд ли захочет поделиться с кем-нибудь этими сведениями, и меньше всего с молодым человеком, в которого влюблена. Ей теперь только девятнадцать, но она, наверное, так же выглядела и в шестнадцать лет. Знаете, эта горячая деревенская кровь — они там рано созревают.
Он остановился перед незнакомым рестораном, к которому незаметно привел меня.
— Неплохое местечко. Может, попробуем? Да, минутку, пока мы еще не вошли. Значит, насчет Харкурта. Девушка, конечно, и не подозревала, что он имеет отношение к танцевальным заведениям. Ее приход туда был простым совпадением. Я думаю, вы там кое-кого знаете. Кого-то похожего…
— Да, знаю, — ответил я, немного расстроенный тем, как ловко он и под меня копает. — У меня там приятельница служит.
«И ты прекрасно знаешь, как я к этому отношусь», — подумал я про себя.
Мне было интересно, много ли наговорил ему Монахан о моих делах. Да они, понял я вдруг, давным-давно знакомы. Как они оба любят ломать эти маленькие комедии, прикидываясь удивленными, пораженными, неосведомленными! Что делать, они в этом не виноваты. Это как банковские кассиры, которые даже во сне приговаривают: «Благодарю вас, сэр».
И тут, в ожидании дальнейшего, еще одно подозрение закралось в мою душу. Вполне возможно, что те две полусотенные бумажки, которые всучил мне Монахан, были из кармана О'Рурка. Если только… — я сразу же попытался отбросить эту мысль, слишком уж она выглядела притянутой за уши. Если только — не мог я отделаться от нее, — они не из кошелька Харкурта. Слишком уж толстой пачкой потряс Монахан перед моими глазами в тот вечер. Детективы обычно не разгуливают с такой кучей денег. Во всяком случае, если Монахан доил Харкурта (или Грека), О'Рурк об этом мог и не знать.
Я выкопал этот вывод и из потрясшего меня замечания О'Рурка. Мы были уже в дверях ресторана, когда я отчетливо услышал его слова:
— Как раз именно в этом дансинге было почти невозможно для девушки получить работу, если она не переспит с Харкуртом. По крайней мере так мне рассказывал Монахан. Само собой, здесь нет ничего необычного, — добавил он после паузы, отданной наблюдению за произведенным эффектом.
Мы выбрали столик в дальнем углу, где вряд ли можно было подслушать нашу беседу. Я заметил, каким острым, всеохватывающим взглядом О'Рурк привычно прошелся по залу. Так опытный декоратор быстро осматривает всю комнату от мебели до верхней кромки обоев.
— Однако то, что Марджори Блэйр устроилась на работу не под своим именем, едва не заставило его поступить неосторожно.
— Бог ты мой, ну да! — воскликнул я. — Об этом я и не подумал!
— Его счастье, что на всякий случай он захотел сначала взглянуть на ее фотографию…
Я не удержался и перебил его:
— За такое короткое время вы чертовски много узнали!
— Чистая случайность, — скромно ответил О'Рурк. — На обратном пути от Клэнси я наткнулся на Монахана.
— Понятно, но как быстро вы все сумели вычислить, — не унимался я. — Вы же не знали, когда встретили Монахана, что она работала в дансинге. Никак не пойму, какой дьявол отвалил вам столько информации?
— Не дьявол, — сказал О'Рурк. — Я все это из Харкурта выудил. Понимаете, пока мы толковали с Монаханом… А он рассказывал о своих делах и о вас мимоходом упомянул… Да, знаете ли, вы ему очень нравитесь… он очень хотел бы при случае с вами встретиться, он хочет поддерживать знакомство. Да, так вот, пока мы с ним говорили, меня вдруг осенило: пойди и позвони Харкурту. Пошел, позвонил. Я ему задал несколько самых обычных вопросов, и среди них — не знает ли он, где эта девушка работала раньше? Он мне сказал, что она работала в дансинге. Сказал таким тоном, каким говорят: «Да она всего-навсего потаскушка». Когда я вернулся к столу, я просто кинулся наобум, спросил Монахана, не знает ли он девицу Эндрюс из дансинга. Я тогда даже не знал, какой это дансинг. И на тебе — сюрприз: как только я изложил ему суть дела, Монахан начал мне выкладывать все о Харкурте. Все, что вы теперь знаете. Просто ведь, верно? Я же говорил вам, что в этих махинациях все переплетено. Вы прислушиваетесь к своей интуиции, выпускаете щупальца, и однажды все сваливается прямо к вам в лапки.
— Будь я проклят! — только и произнес я в ответ.
О'Рурк уткнулся в меню. Мне было безразлично, что он выберет. Мысли мои были заняты одним: Харкуртом. Значит, Харкурт всех их перепробовал. Господи Иисусе, с ума можно сойти! Никогда не было во мне такой жажды деятельности, как в эту минуту. Надо же что-то предпринять! Может быть, Монахан мне поможет, может, он уже расставил свои капканы?
Я что-то заказал и мрачно уставился на обедающих.
— В чем дело, — сказал О'Рурк, — вы расстроились?
— Да, но это не имеет значения, — ответил я. — Скоро пройдет.
За едой я слушал О'Рурка вполуха. Я думал о Моне. Что она скажет, если я упомяну при ней имя Харкурта? Сукин сын! Перетрахал весь белый свет, а потом, сука, чуть меня не выпер с работы! Кусок хама! Ладно, найдем к нему ключи. Такие дела быстро делаются.
Чтобы избавиться от О'Рурка, мне потребовалось несколько часов. Когда ему не хочется вас отпускать, он может рассказывать вам историю за историей, удивительно искусно скользя от одной из них к другой. Вечер, проведенный с ним, выматывал меня полностью. Я уставал просто слушать его, потому что напряженно подкарауливал, как хищная птица, каждую его фразу, чтобы выбрать момент вступления. Кроме того, имели место еще длительные перерывы, а также акробатические трюки. Иногда он заставлял меня ждать по полчаса или больше в телеграфной конторе, пока сам с раздражающей меня обстоятельностью совершал утомительный обход в поисках какой-нибудь самой заурядной подробности. И всегда, прежде чем продолжить рассказ, во время нашего передвижения от одной службы к другой, он делал долгий многословный крюк, перебирая всех клерков, управляющих, телеграфистов. Без этого мы не покидали контору. Память у него была потрясающая. В сотне с лишним наших отделений, разбросанных по всему городу, он знал имена всех, знал перипетии всех взлетов и падений по служебному пространству вверх, вниз, вправо, влево, тысячи подробностей семейной жизни. Он знал не только нынешний штат, ему были прекрасно знакомы и те призраки, что служили здесь задолго до нынешних и со своих постов ушли в неизвестность. Знал он и многих посыльных как в дневной смене, так и в ночной. И особенно нежно относился к старикам, служившим компании так же, как и он сам, с незапамятных времен.
Сомневаюсь, чтобы Клэнси знал больше, чем узнал я во время наших ночных инспекций. Совместная с О'Рурком проверка караулов открыла мне, что не так уж мало служащих в течение своей убогой космококковой карьеры попадались на растрате казенных сумм. О'Рурк в таких случаях действовал по своему собственному методу. Полагаясь на здравый смысл и свой опыт, он часто позволял себе поразительные вольности с этими незадачливыми персонажами. Половина дел, я это знаю точно, оставалась ведомой только ему одному. Раз уж он поверил в человека, он допускал, чтобы тот потихоньку возмещал растрату, разумеется, в условиях строжайшей конфиденциальности. У этих благодеяний была двойная цель. Подобный путь улаживания инцидента не только возвращал компании украденные деньги, но в знак признательности жертва О'Рурка могла впредь согласиться служить подсадной уткой. Этого человека всегда можно было заставить заложить кого надо при случае. Много раз в самом начале я с удивлением спрашивал себя, с чего бы О'Рурк проявляет интерес к какому-нибудь гнусному типу, и открывал, что тот принадлежит к касте отверженных, которую О'Рурк превратил в мощное оружие. На деле постиг я одну вещь, объяснявшую все в загадочных поступках О'Рурка: всякий, на кого он обращал внимание, играл важную роль в общей схеме космококковой жизни.
Хотя он создавал иллюзию, что ловит собственный хвост, хотя он часто поступал как дурак или невежда, хотя казалось, что он тратит время попусту, на самом деле все, что он говорил и предпринимал, имело важнейшее значение для работы всего механизма. Он поспевал всюду, он играл на арфе с сотней струн. Безнадежных дел для него не существовало. Компания могла зачеркнуть запись — но не О'Рурк. Он обладал безграничным терпением художника, убежденного, что время на его стороне. Хотя, упомянув художника, мне надо признаться, что с этой стороны, со стороны художественной, он был явно слабее. Он мог часами стоять у витрины универмага, любуясь работой какого-нибудь халтурщика-оформителя. Знание им литературы заслуживало нулевой отметки. Но вздумалось бы мне пересказать историю Раскольникова, словно Достоевский написал ее про нас, уверен: с меня не сводили бы острого, пронизывающего, внимательного взгляда. И что на самом деле заставляло меня дорожить его дружбой, так это его человеческое и духовное родство с таким писателем, как Достоевский. Знакомство с «подпольем» помогло ему стать терпимым и широким. Из-за своей чрезвычайной заинтересованности в ближнем он и стал детективом. Никогда не приносил он людям ненужных неприятностей. Своему человеку он всегда верил на слово. И не затаивал злобу ни на кого, что бы ему ни сделали. Он старался проникнуть в мотивы, понять их все, даже самые низменные. И самое главное: на него можно было абсолютно положиться. Слова, данного однажды, он держался, чего бы это ему ни стоило. Никто не мог ему предложить взятку. Трудно представить, каким искушением можно было его сдвинуть с пути следования своему долгу. И еще одно очко в свою пользу он, по моему мнению, заслуживал полным отсутствием амбиций. Ни малейшего желания казаться не тем, кем он был на самом деле. Всей душой и телом отдавался он своей работе, понимая всю ее неблагодарность, понимая, что его эксплуатирует и в хвост и в гриву бездушная, бессердечная организация. Но, как он сам не раз говаривал, какова бы ни была сущность компании, где он служит, ему до этого нет дела. Не питая никаких иллюзий, он выкладывался до последнего.
Да, он был уникальным существом, О'Рурк. Временами мне становилось с ним совсем неспокойно. Ни с кем — ни до, ни после — я не чувствовал себя таким прозрачным, как с ним. Да и такого аккуратного умения воздерживаться от всяких советов или критики я ни в ком не могу припомнить. Но именно он дал мне узнать, что значит быть терпимым, что значит относиться с уважением к чужой свободе. Любопытно, что теперь, когда я размышляю об этом, я вижу в нем глубочайший символ Закона. Не того мелочного духа закона, который человек использует в своих собственных целях, а непостижимого космического Закона, не прекращающего действовать ни на мгновение, Закона, который неумолим и справедлив и потому в конечном счете милосерден.
После таких вечеров, долго не засыпая в своей постели, я часто спрашивал себя, а как бы он вел себя в моей шкуре? Не раз в попытках такой перемены мест мне приходило в голову, что я ничего не знаю о частной жизни О'Рурка. Абсолютно ничего. Не то чтобы он скрытничал — этого не скажешь. Там просто было пусто. Не было предмета — и все тут.
Не знаю почему, но у меня появлялось ощущение, что когда-то в своей жизни он перенес страшное разочарование. Неудавшуюся любовь, может быть.
Что бы там ни произошло, эта беда его не ожесточила. Он выкарабкался и пришел в себя. Но жизнь его переменилась окончательно. Сложив все по кусочкам, сопоставив человека, которого я знал, и того, кто временами мелькал передо мной (особенно когда он погружался в воспоминания), нельзя было отрицать, что это два совершенно разных существа. Сила, суровость и надежность О'Рурка были подобны защитному устройству, только защищали они не снаружи, а изнутри. Его ничего или почти ничего не страшило в окружающем мире. Но перед велением судьбы он был беспомощен.
«Как странно, — думал я, уже засыпая, — что человек, которому я обязан столь многим, должен оставаться навсегда книгой за семью печатями». Только я учился на его примере.
Волна нежности и доброты понесла меня. Теперь я понимал О'Рурка куда основательнее, чем прежде. Теперь я видел все ясно. В первый раз в жизни я понял, что значит быть деликатным.
13
Есть дни, когда возвращение к жизни тягостно и мучительно. Когда покидаешь царство сна против своей воли. Ничего не произошло, кроме того, что понимаешь: самая глубокая и чистая реальность осталась там, в мире подсознательного.
Вот так однажды утром я неохотно открыл глаза, и мне сразу же страстно захотелось вновь опрокинуться в состояние блаженства, которым охватил меня сон. Так противно было ощутить себя проснувшимся, что у меня чуть ли не слезы навернулись на глаза. Сомкнув веки, я попытался опять нырнуть туда, откуда меня так безжалостно вырвали. Бесполезно. Я перепробовал все известные мне средства, но это было все равно что остановить пулю на лету и вернуть ее в опустевший барабан револьвера.
Однако осталась аура сна, и я пребывал там в сладостной медлительности. Какой-то глубокий смысл наполнял эту медлительность, но прежде чем я успел прочитать ее знаки, по доске прошлись губкой, и я оказался выброшенным в мир, в котором единственное объяснение всех вопросов — смерть.
Только несколько лоскутков воспоминаний ощутил я в своей руке, и как бедняки торопятся к крошкам с богатого стола, так и я жадно вцепился в них. Но крохи, упавшие со стола сновидений, оказались подобны скудным уликам, не помогающим раскрытию преступления. Текучие эти образы, которые при пробуждении тайно проносит через порог сознания некий мистический контрабандист, на той стороне претерпевают душераздирающую трансформацию. Тают, как мороженое в жаркий августовский день. И все-таки, хотя их поглощает первоначальная магма — она-то и есть подлинный материал души, — какие-то полустертые точки памяти остаются жить — кажется, что навсегда, — в смутных, бархатистых контурах осязаемой и осязающей массы, и там они движутся, существуют, живут как реальность. Реальность! Та, что сливается с жизнью, одухотворяет ее, движет ею. И в этот поток стремишься вернуться и погрузиться в него безвозвратно.
Что же осталось от того неугасимого мира, из которого я вынырнул однажды утром, весь в нежно и умело перевязанных ранах? Лицо той, которую любил и потерял! Уна Гиффорд. Но не та, которую я знал прежде; другая Уна, которой годы страданий и разлуки придали пугающее очарование. Выхваченным из мрака огромным цветком вспыхнуло ее лицо передо мной, и собственное, идущее изнутри свечение четко очертило его в пространстве. Все воспоминания о ней, ревниво сберегаемые мной, к которым я прикасался осторожно, как прикасаются пальцы курильщика к разминаемому в трубке дорогому табаку, послужили причиной этого внезапного преображения. Тлеющие угли моей памяти пробудили мраморное сияние ее бледной кожи. Голова медленно повернулась на едва различимом стебле. Губы разомкнуты жаждой, яркие, болезненно яркие губы. Будто одна только голова, голова грезящего, с закрытыми глазами, тянулась навстречу алчущим губам существа, вызванного из какой-то дальней дали. И как извивающиеся, переплетающиеся в ночи диковинные растения, губы наши приближались друг к другу, смыкались, ложились печатью на рану, до того неостановимо кровоточащую. В этом поцелуе тонула память о всякой боли, рана затягивалась. Длится это бесконечно долго, как между двумя стремительно забывающимися сновидениями. А потом, когда складки ночи мягко легли между нами, мы как загипнотизированные вглядываемся друг в друга. И как перед этим были соединены наши губы, точно так же, словно притягиваемые электричеством, соединялись наши глаза. Ни на одно мгновение не включился здесь рассудок: все было бессознательно и не зависело от воли. И в этом неподвижном, насыщенном растворе осязания и зрения проявится постепенно и новое чувство, звучание нашего давнего голоса. Единственного голоса, который говорил и откликался одновременно: двузубая нота звучала сначала тревожным вопросом, но тут же затихала, как умиротворяющий шелест набегающей волны. И трудно было поначалу понять, что монолог этот на самом деле союз двух разных голосов: это походило на игру двух фонтанов, бьющих из одного бассейна и питающихся из одного источника.
Потом все внезапно прервалось: мокрый песок зашипел, стекая с высокой насыпи, выплеснулась густая черная субстанция, оставляя обманчивую тоненькую пленочку мерцающей белизны, и чья-то неосторожная нога топала по ней и стирала ее окончательно.
Промежуток времени, наполненный множеством маленьких смертей без всякой боли, словно чья-то невидимая немилосердная рука прикасается к каждому органу чувств и почти бессознательно перекрывает воздух.
А теперь она читает вслух — удивительно знакомые места из книги, конечно же, читанной мной когда-то. Она лежит на животе, опираясь на локти, подперев ладонями голову. Я вижу ее в профиль, дразнящая плоть источает матовый аромат. Губы ее — как помятая герань, два лепестка, шевелящиеся на ветру. Слова одеты в певучий наряд. Они доносятся словно из музыкальной шкатулки, сделанной из пуха.
И лишь теперь я узнаю мои собственные слова: когда-то я сочинил их, только они не легли на бумагу, остались написанными в моем мозгу. Но она читает их не для меня, а для юноши, лежащего рядом с ней. Он лежит на спине и смотрит в ее лицо — внимательный верный обожатель. Их только двое, остальной мир не существует для них. А между ними и мной — провал, бездна. Нет никакой связи между нами, нет. Они покачиваются в пространстве осенними листьями лотоса. Мы отключены друг от друга. Я отчаянно пытаюсь докричаться до них сквозь вакуум, дать им знать хотя бы, что восхищающие их слова взяты из неродившейся книги моей жизни. Но они там, куда посторонним вход запрещен. Чтение продолжается, и ее восторг растет. Я заброшен и забыт.
И тут — как вспышка: она поворачивается лицом ко мне, а глаза… глаза меня не видят. Глаза обращены вовнутрь, как у погрузившегося в медитирование. Лицо теряет свою округлость, проступают контуры черепа. Она пока что красива, но уже нет больше очарования сияющей плоти; призрачная красота гаснущей души, отсветы и блики стеклянного многогранника смерти. Мимолетное облачко, проскользнувшее над опустошенными, заострившимися чертами лица. Она, которая была живой, воплощенной, цветком, страдающим в ущельях памяти, теперь рассеивалась, как дымка из царства сна. Может быть, я и сам умер и обрел ее в потустороннем мире, кто знает. На какое-то бесконечное мгновение вечности наши пути пересеклись, союз свершился, раны прошлого затянулись. Воплощенные или нет, мы неслись теперь каждый по своей орбите, каждый под свою музыку. Время с его бесчисленными болями, печалями, разлуками свернулось как свиток. Мы были снова в не знающей времени синеве, отдаленные друг от друга, но не разлученные больше. Нас кружило, как созвездия, кружило среди послушных звездных лугов. И ничего не было, только беззвучная музыка звездных лучей, только яркие сшибки кружащихся, сияющих крыл, пенящиеся одеяния царства ангелов.
Теперь я знал, что обрел блаженство, и блаженство это — мир, где правит созидание. И я знал еще одну вещь: если это был всего лишь сон, то он кончается, а если не сон…
Глаза мои были открыты, и я был в той самой комнате, где накануне вечером отправился в постель.
Другие сказали бы, что это был сон, и успокоились. Но что есть сон? Кто испытывал такое? Где и когда?
Я как накачанный наркотиком от своего вояжа в страну теней. Я не могу ни вернуться туда, ни выбраться оттуда. Я остаюсь в постели и, прикрыв глаза, всматриваюсь в процессию рожденных сном образов, вышагивающих как призрачные часовые вдоль еле различимых границ сна. А за ними теснятся другие воскресшие образы, пачкая черными пятнами ослепительные следы призраков-аборигенов. Там та Уна, которой в один из летних дней я помахал рукой на прощание, та Уна, к которой я повернулся спиной, та Уна, чьи глаза следили за мной, пока я шел по улице, и когда я свернул за угол, я чувствовал, как эти глаза проникают в меня, и я знал, что куда бы ни пошел теперь и как бы ни старался забыть о ее глазах, мне никуда не деться от этого сверлящего меня между лопатками взгляда. Там и другая Уна, та, что показывала мне свою спальню, когда мы случайно встретились на улице возле ее дома. Изменившаяся Уна, расцветающая теперь только в сновидениях. Уна, принадлежавшая другому мужчине, окруженная кучей потомства, наследием законного брака. Повторяющийся сон, приятный, привычный, уютный. Он повторялся в одной и той же форме почти с математической точностью. Приведенный сюда моим двойником Джорджем Маршаллом, я стою перед ее домом и, как Любопытный Том из Ковентри 75, жду не дождусь ее появления. Она выйдет с закатанными рукавами подышать свежим воздухом. Она никогда не догадывалась о нашем присутствии, хотя мы — вот они, во всей красе, в нескольких шагах от нее. Значит, мне позволено любоваться ею вволю и даже обсуждать ее стати с моим компаньоном и проводником. Она всегда выглядит одинаково — дама в самом соку. Досыта наглядевшись, я тихо ухожу. Там темно, а я никак не могу вспомнить название улицы. На углу вижу табличку с названием, но тут темнота сгущается до густого мрака. Я знаю, что сейчас Джордж Маршалл возьмет меня за руку и скажет, как всегда: «Не бойся, я знаю, где это. Я тебя скоро снова сюда приведу». Потом Джордж Маршалл, мой подлинный двойник, мой друг и предатель, внезапно от меня ускользает, и я торчу среди закопченных трущоб какого-то гнусного, воняющего пороком и преступлением квартала.
И я слоняюсь от одного подозрительного бара к другому, постоянно обругиваемый, оплевываемый, часто битый, извалянный по полу, измолоченный, как овсяной сноп. То и дело я оказываюсь на мостовой с разбитыми носом и губами. Вот такой жуткой ценой оплачиваю я привилегию видеть, как она выходит из дому подышать свежим воздухом. Но она того стоит! И когда в моих снах ко мне подходит Джордж Маршалл, когда в первых же его словах я слышу обещание, сердце мое начинает бешено колотиться и я ускоряю шаги, чтобы вовремя очутиться перед ее домом. Странно, что один я никогда не нахожу дороги. Странно, что Джордж Маршалл, который видит в ней всего лишь аппетитный кусок мяса, отводит меня туда. И Джордж Маршалл, связанный со мной невидимой нитью, несмотря на то что его недоверчивый взгляд не замечает драму, все же остается молчаливым ее свидетелем. Но там, во сне, он может испытывать и некоторое удовлетворение: ведь в том месте, где наши дороги разошлись, он открыл возможность нового сближения.
Неожиданно я вспомнил теперь нечто совсем забытое. Широко открыв глаза, словно напряженно всматриваясь во все пространство ушедшего времени, стараюсь наполнить пустой взгляд. И он наполняется. Я вижу задний двор и долгую зиму, черные сучья вязов в ледяных кружевах, голую промерзшую землю, небо, залитое цинком и опийной настойкой. Я запрятан в нору недозволенной любви. Я Август Ужасный, отрастивший меланхолическую бородку. Я трутень, чья единственная функция — плевать сперматозоидами в плевательницу скорби. Оргазм сотрясает меня зигоматической яростью. Я кусаю бороду, покрывшую мой рот, словно мох. Я пережевываю жирные куски моей меланхолии и выплевываю их, как тараканов.
И так продолжается всю зиму — до того самого дня, когда, придя домой, я увидел ее на кровати в луже крови. Доктор оставил нам завернутое в полотенце тело неотвязной семимесячной боли. Оно выглядело как гомункулус с багровой кожей, с волосами и ногтями. Он лежал в ящике комода, бездыханный, выдернутый из темноты и ввергнутый сразу же в темноту. У него не было имени, его никто не полюбит и никто его не оплачет. Его вырвали с корнем, и если бы он кричал, никто бы не услышал крика. Что за жизнь только что была брошена в сон?.. В сон, из которого он никогда не вернется.