Сворачивая на боковую улицу, чтобы побыстрее добраться, он ясно понимал, что уже схвачен, что ему остается только идти туда, куда его влечет. Ему не о чем было спрашивать и некому было противиться. Не замедляя шагов, он совершал какие-то автоматические действия: так, проходя мимо мусорного бака, он, словно банановую кожуру, швырнул туда связку банкнот; на следующем углу над канализационным люком он опустошил все внутренние карманы пиджака. Часы, цепочка, кольцо, перочинный нож — все отправилось в люк. На ходу похлопав себя по карманам, он удостоверился, не осталось ли у него чего-либо из личной собственности. Даже носовой платок, высморкавшись напоследок, он бросил в сточную канаву. Он стал легким как перышко и летел все быстрее и быстрее вдоль мрачноватых улочек. В определенный момент он получит сигнал, и тогда он исчезнет. Вместо водоворота последних мыслей, последних страхов, надежд, желаний, сожалений — всего того, что в нашем воображении обрушивается в последнюю минуту на обреченного, он чувствовал странную и все растущую отрешенность. Его душа превращалась в чистое голубое небо, где не заметишь ни малейшего следа облачка. Словно он уже пересек границу другого мира, словно уже сейчас, еще до настоящей, телесной, смерти, он уже впал в кому и, уже осознав себя на той стороне, удивляется, видя себя, идущего такой стремительной поступью. Только тогда, может быть, сможет он собраться с мыслями, только тогда сможет спросить себя, зачем он так поступил.
   Над его головой дрожит и громыхает надземка. Мимо него пробегает какой-то человек. За спиной Османли показывается полицейский офицер с револьвером в руке. И тогда Османли пускается бежать. Теперь они бегут все трое. Он не знает, почему он побежал, он даже не знает, что делается у него за спиной. Но когда пуля вонзается ему в череп и он падает вниз лицом на камни, ослепительно яркая вспышка озаряет все его существо.
   Встретивший смерть лицом к лицу там, на тротуаре (трава уже прорастает сквозь его тело), Османли снова спускается по ступеням «Астора». Но на этот раз он не смешивается с толпой, а проскальзывает в заднюю дверцу скромного деревенского домика, где когда-то он разговаривал на другом языке. Он садится к столу на кухне и отхлебывает пахту из тяжелой кружки. Кажется, только вчера сидел он за этим же самым столом, а жена его сказала, что уходит от него. Он так был поражен этой новостью, что не смог произнести ни слова: он только молча смотрел на нее. Он все сидел, прихлебывая свою пахту, а жена бросала ему в лицо тяжелые, грубые слова о том, что она никогда и не любила его. Еще несколько таких же безжалостных слов, и она ушла, а он остался один сидеть в кухне. Придя в себя после такого потрясения, он вдруг испытал удивительно приятное возбуждение, словно она сказала ему: «А теперь делай что хочешь». И он ощутил полную свободу и даже спросил себя, а не была ли вся его прежняя жизнь только тяжелым сном. Делать что хочешь! Это оказалось совсем просто. Он просто вышел во двор, подумал немного, а потом подошел к собачьей будке и свистнул. Собака высунула морду, и он топором начисто отхватил ей голову. Вот что значило — делай что хочешь! Это и в самом деле было так просто, что он радостно рассмеялся. Он понимал теперь, что может исполнить все свои желания.
   Он вернулся в дом и позвал служанку. Ему просто хотелось взглянуть на нее новыми глазами, ни о чем другом он не помышлял. Через час после того, как он ее изнасиловал, он отправился в свой банк, потом на станцию и вскочил в первый же подошедший поезд.
   С тех пор жизнь у него пошла пестрая, как в калейдоскопе. Он совершил несколько убийств, и все между делом как-то, не из ненависти, не из алчности, без всякого ожесточения. И в любви он поступал почти точно так же. Он не знал ни страха, ни робости, ни осторожности.
   Таким макаром десять лет прошли как несколько минут. Ограничения, накладываемые на себя обыкновенным человеком, его не стесняли. Он странствовал где хотел и сколько хотел, он вкусил свободы и независимости и однажды в минуты отдыха и полного расслабления, дав себе волю поразмышлять подольше, пришел к выводу, что смерть осталась единственной роскошью, в которой он себе отказал.
   И тогда он спустился по ступеням «Астора», и, через несколько минут рухнув вниз лицом в смерть, он понял, что не ослышался, когда разобрал в словах жены, что она никогда не любила его. В первый раз с тех пор он подумал об этом снова, и хотя это был последний раз, когда он вообще думал, он так же не мог ничего с этим поделать, как и десятью годами раньше. Не имело смысла тогда, не имеет смысла и теперь. Он все сидел и пил свою пахту. Он был мертв уже и тогда. У него не было сил, вот почему он почувствовал такую свободу. Но свободным, как бы ему это ни казалось, он не был никогда. То была всего-навсего галлюцинация. Начать с того, что он не отрубал собаке голову, иначе как могла бы она сейчас так радостно лаять. Если бы он мог подняться на ноги сейчас, взглянуть попристальнее своими собственными глазами, он сумел бы разобраться, было ли это все реальностью или галлюцинацией. Но у него нет сил, чтобы двигаться. С того самого момента, когда ею были произнесены те несколько громоподобных слов, он понимал, что никуда ему уже не сдвинуться с этой точки. И почему она выбрала именно то время, когда он сидел и отхлебывал пахту из кружки, почему она так долго ждала, чтобы сказать ему о своей нелюбви, он не понял и никогда уже не поймет. Да он никогда и не пытался понять. Он слышал ее очень отчетливо, будто она прижалась и выпустила эти слова ему прямо в ухо. И они стремительно разлетелись по всему его телу так, словно пуля разорвалась в мозгу. Потом — случилось ли это через несколько минут или вечность прошла? — он вылупился из темницы своего прежнего «я», как бабочка вылупляется из куколки. А потом собака, служанка, потом то, потом это, бесчисленные события повторялись, словно в полном соответствии с заранее составленным планом. Образцы всего — даже три или четыре случайных убийства.
   Как в легендах, где говорится о том, кто, отрекшись от дара провидчества, блуждает в лабиринте, откуда единственный выход — смерть, вдруг сквозь символы и аллегории проясняется, что все витки лабиринта, извилины мозга, кольца змей, обвившихся вокруг тела, означают один и тот же процесс — заколачивания за вами дверей, замуровывания в стенах, неумолимого обращения в камень… Так и Османли, темный турок, застигнутый на ступенях «Астора», в миг наивысшего упоения воображаемой свободой и независимостью, глядя поверх толпы, вдруг увидел в своей содрогнувшейся памяти образ возлюбленной жены, ее голову, обращенную в камень. И страстное желание перехитрить свою скорбь, преодолеть тоску кончилось для него столкновением, очной ставкой с личиной. Чудовищный эмбрион несбыточности закупорил все выходы, прижав лицо к плитам мостовой, он, казалось, припадает губами к каменным одеждам женщины, которую потерял. Его порыв, так искусно направленный по ложному пути, столкнул его лицом к лицу с ослепительным образом ужаса, отразившимся на щите самозащиты. Убивая себя, Османли покончил и со всем миром. И только в смерти он познал свою подлинную сущность.
   Клео закончила свой танец. Последнее судорожное движение совпало с фантастическими размышлениями о смерти Османли.
 

23

 
   Невероятно в таких галлюцинациях то, что корнями они уходят в реальность. Когда Османли упал вниз лицом на тротуар, он просто разыграл сцену из моей будущей жизни. Давайте перепрыгнем через несколько лет — прямо в котел ужасов.
   У проклятых всегда найдется стол, за которым они сидят, упершись в него локтями, поддерживая налитую свинцовыми мыслями тяжелую голову. Проклятые всегда слепы и всматриваются в мир пустыми глазницами. Проклятые всегда охвачены оцепенением, и в центре этого оцепенения — безграничная пустота. И у проклятых всегда одно и то же оправдание — потеря возлюбленной.
   Это ночь, и это я, сидящий в подвале. Это наш дом. Ночь за ночью я провожу в ожидании ее, узник, прикованный к стене своей камеры. С ней женщина, которую она зовет своим другом. Они сговорились предать и погубить меня. Они оставляют меня без пищи, без тепла, без света. Они наказали мне не скучать, ожидая их возвращения.
   Я шел к своему одиночеству через месяцы стыда и унижения. Я не жду помощи ниоткуда. Я не отвечаю больше на звонки в дверь. Я живу сам по себе в круговерти своих страхов. Угодив в ловушку собственных призрачных иллюзий, жду, когда поток вынесет меня отсюда.
   Когда они возвращаются мучить меня, я веду себя, как должно вести себя животное, в которое я превратился. С остервенением набрасываюсь на жратву. Я ем руками. И, глотая куски, злобно скалюсь на них, как обезумевший от подозрений царь. Я будто бы в страшном гневе: изрыгаю грязные ругательства, грожу им кулаками, рычу и плююсь.
   Вот так, ночь за ночью, пытаюсь я пробудить почти угасшие во мне эмоции. Я потерял способность чувствовать. Чтобы скрыть этот изъян, я изображаю разные страсти. Бывают ночи, когда я бесконечно забавляю их, представляя раненного, рычащего от боли льва. Иногда даже валю их на пол ударами своих бархатисто шлепающих лап. Однажды, когда они катались по полу в припадке истерического смеха, я даже помочился на них.
   Они говорят, что я стал настоящим клоуном. Они говорят, что приведут как-нибудь вечером друзей и заставят меня дать представление. Я скрежещу зубами, двигаю кожей лба, чтобы выразить свое одобрение. Я учусь всем звериным фокусам.
   Самый любимый мой фокус — изображать ревность. Особенно по пустякам. Меня не беспокоит, спала ли она с кем-нибудь или нет, мне нужно узнать, целовал ли он ей руку. И этот невинный жест приводит меня в ярость. Я могу схватить нож и пригрозить, что сейчас перережу ей глотку. При случае я могу зайти так далеко, что слегка поцарапаю ножом ягодицы ее неразлучной подруги. Но потом несу йод, пластырь и целую неразлучную подругу в зад. Допустим, приходят они под вечер домой и видят, что камин не горит. А я, допустим, тем не менее в отличном настроении. Железным усилием воли подавил муки голода, не поддался, несмотря на мрак и одиночество, натискам безумия, почти убедил себя, что только эгоизм — причина скорби и отрешенности. И вот, войдя в мою камеру, они остаются совершенно бесчувственны к моей победе. Они чувствуют лишь простудный холод в комнате. Их не беспокоит, замерз ли я, они просто говорят: «Как здесь холодно!»
   Холодно, мои королевы? Сейчас вам будет совсем тепло.
   Я хватаю стул и разбиваю его о каменную стену. Накидываюсь на него и кромсаю на мелкие кусочки. Разжигаю камин бумагой и щепками. И отправляю в огонь останки стула.
   Очаровательный поступок, думают они. Пока все хорошо. Теперь бы немного еды и бутылку холодного пива. Значит, сегодня вам выпал хороший вечер? Холодно только снаружи? А, вы и денег немного набрали? Отлично, снесете их завтра в какую-нибудь Гроши Сберегающую Кассу! А ты, Хегоробору, сбегай и купи бутылку рома! Я завтра уезжаю… Отправляюсь в путешествие.
   Камин угасает. Я хватаю еще один стул и разбиваю ему башку о стену. Пламя разгорается снова. Хегоробору поворачивается ко мне с улыбкой и бутылкой в руках. Надо открыть. Секунда — и пробка выскакивает; глубокий глоток прямо из горлышка — и пламя взвивается в моем пищеводе. «Встань!» — воплю я. Мне нужен еще один стул. Возражения, крики, вопли. Это уж слишком, так они полагают. Но ведь снаружи холодрыга, вы сами сказали? Тогда надо согреться. Уберите-ка все! Одним махом сметаю со стола посуду и берусь за стол. Они пытаются оттащить меня. Но я расколошматил стол, потом комод. Обломки на полу. Все разобью к чертовой матери — предупреждаю вас, даже посуду. Греться так греться! Согреемся, как никогда не согревались!
   Ночью на полу мы ворочаемся все трое как на угольях. Обмен упреками и насмешками.
   — Да никуда он не поедет… просто дурака валяет. Ее голос у самого моего уха:
   — Ты в самом деле собираешься уехать?
   — Да, обещаю тебе, что уеду.
   — Но я вовсе не хочу, чтобы ты уезжал.
   — А мне теперь наплевать, хочешь ты или не хочешь.
   — Но я же люблю тебя.
   — Не верю я в это.
   — Ты должен мне верить.
   — Я никому и ничему не верю.
   — Ты болен. Сам не знаешь, что делаешь. Я тебя не отпущу.
   — Интересно, как это ты меня не отпустишь?
   — Пожалуйста, прошу тебя, Вэл, не говори так… Мне за тебя страшно.
   Молчание. И снова робкий шепот:
   — А как же ты будешь жить без меня?
   — Не знаю. И знать не хочу.
   — Но я тебе нужна. Ты же сам о себе позаботиться не умеешь.
   — Никто мне не нужен.
   — Я боюсь, Вэл. Боюсь, что с тобой что-нибудь случится. Утром я тихонько ухожу, не потревожив их безмятежного сна. У слепого продавца газет краду несколько монет, добираюсь до джерсийского берега и выхожу на шоссе. Мне фантастически светло и свободно. Как турист я разгуливаю по Филадельфии. Но мне хочется есть. Стреляю дайм у прохожего — получается. Пробую еще и еще раз, просто для забавы. Съедаю в салуне обед, выпиваю кружку пива и опять выхожу на шоссе.
   Ловлю машину на Питсбург. Водитель необщителен. Я — тоже. Он молчит, и я молчу. Словно с личным шофером еду. Проходит какое-то время, и начинаю думать. Куда же я еду? Нужна ли мне работа? Нет. Хочу ли я начать новую жизнь? Нет. Хочу побыть на каникулах? Хочу считать это отпуском? Нет. Я ничего не хочу.
   — Но что-то тебе нужно? — спрашиваю я сам себя. И получаю тот же ответ: ничего.
   Ладно, вот ты и имеешь это самое Ничего.
   На этом диалог между мной и мной закончился. Теперь мое внимание привлекла зажигалка для сигарет, вделанная в приборную панель. Потом на ум пришло слово «зажим». Я играл с ним и так и эдак, наконец решительно отстранил, как отстраняют мальчишку, пристающего к вам с предложением поиграть с ним в мяч.
   Магистрали и дороги ветвятся, разбегаются во все стороны. Чем была бы земля без дорог? Океаном бездорожья. Джунглями. Первая дорога, проведенная через дикую природу, воспринималась как великая победа. Направление, распознавание, связь. А потом вторая, третья… А потом миллион дорог. Целая паучья сеть, в центре ее человек, создатель, пойманный как муха в паутину.
   Мы мчимся со скоростью семьдесят миль в час или, может быть, мне только кажется, что с такой скоростью. Ни словом не обменялись мы за все это время. Может быть, он боится услышать от меня, что я голоден или что мне негде переночевать. Может быть, он соображает, где меня выбросить, если я начну вести себя подозрительно. Время от времени он зажигает сигарету от электрической спирали.
   Этот прибор восхищает меня, этакий крохотный электрический стульчик.
   — Мне здесь сворачивать, — вдруг говорит водитель. — Вам куда надо-то?
   — Можете высадить меня здесь… Спасибо.
   И я вываливаюсь в мельчайшую изморось. Темнеет. Дороги ведут во все стороны. Я должен выбрать, по какой мне идти. Я должен определить цель.
   Сотни машин проносятся мимо, но я не замечаю их. Я в глубоком трансе. У меня, как выясняется, нет даже запасного платка. Надо бы протереть очки, но зачем? Мне не нужно далеко смотреть, не нужно хорошо осязать, не нужно слишком глубоко задумываться. Мне некуда идти. Когда меня одолеет усталость, я опущусь на землю и засну. Животные спят под дождем, почему же человек не может заснуть? Если бы я мог превратиться в животное, это уже кое-что значило бы.
   Рядом останавливается грузовик. Водитель высматривает попутчика.
   — Эй, может, вас подбросить?
   Я впрыгиваю в кабину, даже не спрашивая, куда он едет.
   Дождь припускает сильнее, и сразу становится совсем темно. Не знаю, куда он едет, да и знать не хочу. Мне хорошо: дождь остался снаружи, а я здесь, в тепле, рядом с другим человеком.
   Этот парень оказался куда разговорчивее. Мы болтали о дорожных попутчиках, о том, как с ними хорошо, как легко они находятся и исчезают, и о всем прочем. Он мог говорить ни о чем. Все-таки дико, что я рассуждаю о всяких пустяках, когда надо решить такие важные вопросы. Такая беседа вполне сошла бы в каком-нибудь французском салоне, если забыть, что мы все-таки говорили о предметах сугубо материальных. Дороги так великолепно сближают все и всех, что даже пустая болтовня затрагивает душу.
   Мы въезжаем на окраину какого-то большого города. Я спрашиваю, где мы находимся.
   — Да это же Фили 131, — говорит он. — А ты подумал, где мы?
   — — Ничего не подумал, — ответил я. — Понятия не имею. Я-то считал, что ты едешь в Нью-Йорк. Он усмехнулся:
   — Тебе будто все равно куда ехать. Ты вроде тех, кто тащится по дорогам незнамо куда.
   — В самую точку попал. Я именно так и делаю… Тащусь незнамо куда.
   И тут он начал рассказывать. Я откинулся на спинку сиденья и слушал. А он рассказывал о людях, которые шляются в тумане и дожде, выискивая местечко, куда бы приткнуться. Он говорил о них, как говорил бы садовод о каком-нибудь виде кустарника.
   Он был из тех, кого Корзубский 132 назвал «сшивателями пространств» и кто проехал тысячи шоссейных и прочих дорог в одиночестве. И все, что лежало по обе стороны его дорог, было пустыней, пристанищем бездомных бродяг, выползающих на обочину в надежде на дармовую попутку.
   И чем дольше он рассказывал, тем все с большей тоской и сожалением размышлял я о значении пристанища. Не так уж и плох был, в конце концов, мой подвал. Ведь и за его стенами люди живут не лучше. Единственная разница между ними и мной заключалась в том, что они выползают наружу, чтобы добыть себе все необходимое, и ради этого исходят потом, ловчат и обманывают, когтями и зубами вырывают у других лакомые куски. Меня же заботит не это. Моя ежедневная забота — договориться с самим собой.
   Я думал о том, каким смешным и жалким будет выглядеть мое возвращение. Я прокрадусь в подвал, отыщу себе уголок и свернусь там калачиком один-одинешенек. Я вползу как собака с поджатым хвостом. Больше не стану досаждать им сценами ревности. Я буду благодарить за любые крохи, которые мне кинут. Захотят они привести своих любовников и заниматься с ними любовью в моем присутствии — никаких возражений. Не кусают же руку, которая кормит.
   Теперь, когда я насмотрелся на мир, я не стану ни на что жаловаться. Я на все согласен, только бы не стоять снова под дождем на обочине, не зная, куда идти.
   Как бы то ни было, рассудка я еще не лишился. Значит, могу лежать в темноте и думать, думать, думать, думать, сколько захочу. И пусть другие людишки мечутся взад-вперед, перетаскивают вещи, покупают, продают, кладут деньги в банк и берут их из банка. Все это ужасно. Только бы не быть похожим на них! Лучше я прикинусь животным, скажем, собакой, и мне будут время от времени кидать кости. Буду вести себя послушно, так меня погладят и приласкают. Может быть, найду доброго хозяина, который станет выводить меня на поводке гулять и позволять делать пи-пи повсюду. Мне смогут попадаться другие собаки, в том числе противоположного пола, и я смогу быстренько урвать в свое удовольстие. О, теперь я научился быть тихим и послушным. Уроки пошли мне на пользу. Я свернусь калачиком в углу возле камина, тихий и ласковый, какой вы захотите. Не будут же они настолько жестоки, чтобы выгнать меня. Да и к тому же, раз я ничего не буду просить, не буду настаивать на своих правах, если они смогут вести себя так, словно они совсем одни, почему же им не отвести мне этого самого местечка в углу у камина? Вся штука в том, чтобы прокрасться туда в их отсутствие, а то они еще захлопнут двери перед моим носом.
   И здесь меня ударила пугающая мысль. А вдруг они уехали? Вдруг дом окажется пустым?
   Где-то возле Элизабет мы остановились. Что-то случилось с двигателем. И надолго, судя по всему. Чем торчать здесь всю ночь, я решил выйти и попробовать поймать другую машину. Дошел до бензоколонки и стал ждать попутку до Нью-Йорка. Терпения у меня хватило на час с небольшим, а потом я плюнул и двинулся вперед на своих двоих. Дождь перестал хлестать, так, слегка моросило. Время от времени представляя, как хорошо будет заползти в собачью конуру, я переходил на бег. Мне оставалось миль пятнадцать.
   В какой-то момент мне вдруг стало так хорошо, что я запел. И пел все громче и громче, словно хотел, чтобы знали, что я иду. Само собой, я не собирался ворваться в дом с песней на устах — еще перепугаешь их до смерти.
   От песен я почувствовал голод. Увидел Херши-бар рядом с дорогой. Прекрасно. Все не так уж плохо, сказал я себе. Нам не надо просить кости и получать отказ. Мы сможем поесть настоящей еды, перед тем как умрем! О чем вы думаете? О жарком из барашка? Нет, тебе не надо думать о вкусных вещах — думай о костях и объедках. Теперь ты начинаешь собачью жизнь.
   Так я сидел на камне возле дороги, ведущей от Элизабет к Нью-Йорку, когда увидел приближающийся грузовик. Это был тот самый парень, которого я покинул совсем недавно. На этот раз он завел разговор об автомобильных моторах, о том, что им полезно, а что вредно и так далее.
   — Ну, скоро приедем, — сказал он вдруг в середине разговора.
   — Куда? — спросил я.
   — В Нью-Йорк, конечно… А ты что подумал?
   — Ага, Нью-Йорк, разумеется. Я забыл.
   — Скажи, какого черта тебе делать в Нью-Йорке? Извини, что я так напрямик спрашиваю.
   — Я возвращаюсь к своей семье.
   — А тебя долго не было?
   — Лет десять, — произнес я медленно, как бы прикидывая сроки.
   — Десять лет! Ничего себе! И что же ты делал все это чертовски долгое время? Просто болтался повсюду?
   — Ага, просто болтался.
   — Ох и обрадуются они, наверное, твоему возвращению.
   — Наверное, обрадуются.
   — Чего-то ты не слишком уверенно говоришь. — Он бросил на меня вопросительный взгляд.
   — Что правда, то правда. Сам знаешь, как это бывает.
   — Да уж, знаю, повстречал я парней вроде тебя. И всегда возвращаются в курятник, кто раньше, кто позже.
   Он сказал «курятник». Я сказал «конура» — про себя, конечно, не вслух. Конура мне нравилась больше. Курятник — это куры, голуби, домашняя живность, несущая яйца. Я не собираюсь лежать среди яиц. Кости и объедки, кости и объедки, кости и объедки. Я повторял это снова и снова, чтобы морально подготовить себя к возвращению домой, как побитая собака.
   Расставаясь с ним, я занял дайм на подземку и нырнул вниз. Я чувствовал себя уставшим, голодным, промокшим. Пассажиры выглядели так, словно их только что выпустили из каталажки или богадельни. Я побывал в большом мире, где-то далеко-далеко. Десять лет я таскался по белому свету и теперь возвращаюсь домой. Добро пожаловать, блудный сын! Добро пожаловать в родной дом! Боже мой, какие я слышал истории, какие города повидал! Какие великолепные приключения! Десять лет жизни, с самого утра до глубокой ночи. Дома ли мои дорогие?
   На цыпочках подошел я к дому и посмотрел наверх. Ни проблеска света, ни единого признака жизни. Ну да, они никогда не приходят домой так рано. Я пройду через веранду. Может быть, они в задних комнатах. Они часто сидят в маленькой спальне Хегоробору рядом с постоянно булькающим туалетом.
   Я потихоньку открыл дверь, поднялся до верхней площадки, а потом стал спускаться, осторожно ступая со ступеньки на ступеньку. Под лестницей должна быть дверь. Я был в полной темноте.
   На самой нижней ступеньке я услышал голоса. Так они дома! Я готов был взвиться в воздух от счастья. Захотелось вбежать, виляя хвостом, и подползти к их ногам. Но это не было включено в разработанную мной программу.
   Несколько минут я стоял, прижав ухо к стене. Потом взялся за ручку двери и осторожно, совсем бесшумно повернул ее. Едва я приоткрыл дверь, голоса стали слышнее. Говорила эта дылда Хегоробору. Она говорила нервно, почти на грани истерики, словно крепко выпила. Другой голос — низкий, спокойный и такой ласковый, какой раньше мне никогда не приходилось слышать. Она как будто бы упрашивала дылду. И разговор все время перемежался долгими паузами, словно они обжимались друг с дружкой. И эта чертова верзила рычала так, словно сдирала кожу со своей подружки. Вдруг она издала счастливый вопль, одновременно и счастливый, и гневный. А потом крикнула:
   — Так ты его все еще любишь? Ты меня обманывала!
   — Нет, нет! Клянусь тебе, что нет. Ты должна мне поверить, пожалуйста. Я никогда не любила его.
   — Ты врешь!
   — Клянусь тебе… клянусь, я никогда его не любила. Я к нему как к ребенку относилась.
   Слова прервались визгливым смехом. Потом легкое шебуршение, будто они затеяли возню друг с дужкой. И мертвая тишина — такая наступает, когда губы прилипают к губам. Вот сейчас они раздевают одна другую, вылизываются, как телята на лугу. Заскрипела кровать…