Страница:
— Кто там?
— Да это я, — ответил тихий испуганный голос, и я его узнал тут же.
— Ах, это ты! А что с тобой случилось? Чего ты так перепугана?
— Я только хотела узнать, — голос за дверью тянул слова с раздражающей медлительностью, — нет ли здесь Генри?
— А где ж ему быть? Он здесь, конечно, — огрызнулась Мод, сладив наконец с волнением. — Ох, Мелани, — вздохнула она так тяжело, словно палач за дверью пытал ее страшными пытками. — Только это ты и хотела узнать? Не могла бы ты…
— Дело в том, что ему звонят, — проговорила бедняжка Мелани так, словно каждое слово из нее тянули клещами. — Я подумала… что… это… важно.
— Все в порядке! — крикнул я, вскакивая с кушетки и торопливо застегиваясь. — Я иду!
Меня чуть удар не хватил, когда я поднес трубку к уху. Из Тараканьего Зала звонил Керли. Он не мог толком объяснить, что случилось, но я должен быть дома как можно скорее.
— Не тяни резину, — сказал я, — говори прямо, что-то с Моной?
— Да, — выдавил он, — но все еще может наладиться.
— Она не умерла?
— Нет, но была на краю… Давай сюда поскорее. — И он повесил трубку.
Мелани — грудь у нее была едва прикрыта — с видом исполненного печального долга похаживала по холлу. Она бросила на меня понимающий взгляд, в котором сквозило все: и жалость, и зависть, и упрек.
— Я бы вас не стала беспокоить, вы поймите, — она все-таки была жуткой занудой, эта Мелани, — но мне сказали, что дело очень важное. — Она потащилась к лестнице и на ходу добавила: — Неужто я не понимаю? Когда люди молоды…
Я не стал дослушивать ее монолог и поторопился вниз, прямо к Мод в лапы.
— В чем там дело? — В ее голосе и вправду слышалась озабоченность, и я не успел еще ответить, как она спросила: — Что-то случилось… с ней!
— Ничего серьезного, надеюсь, — сказал я, отыскивая пальто и шляпу.
— Ты уже уходишь? Я-то думала…
Теперь в ее голосе слышалось больше, чем озабоченность: в нем слышался отзвук разочарованности и даже недовольства.
— А я не стала включать свет, — продолжала она, подходя к лампе, будто бы собираясь зажечь ее, — боялась, что Мелани спустится сюда вместе с тобой.
Она перебирала пуговицы своего халата, явно стараясь вернуть мои мысли к тому предмету, который занимал ее сейчас больше всего.
И мне вдруг стало совершенно ясно, что было бы слишком жестоко покинуть ее вот так, без всякого знака нежности.
— Мне правда надо идти. — Я отбросил в сторону пальто и шляпу. — Но мне так не хочется оставлять тебя сейчас.
Я подошел к ней, снял ее руку с выключателя, притянул к себе и обнял. Сопротивления никакого. Наоборот, она откинула голову и подставила губы. Мгновенно мой язык оказался там, и тело Мод дрогнуло и обмякло у меня в руках. («Поскорее, поскорее!» — донесся до меня голос Керли.) «И в самом деле я управлюсь быстро», — пообещал я сам себе, не думая уже ни о какой осторожности и постепенности. Попросту запустил руку под халат и прошелся пальцами по лобку. А она, к моему удивлению, решительно потянулась к ширинке, расстегнула ее и извлекла оттуда мою палку. Я прижал Мод к стене, и она сама нацелила орудие. Теперь уж она вся огнем полыхала, а дубинкой моей распоряжалась как своей собственностью.
Но так, стоя у стены, у нас ничего не получалось.
— Давай ляжем, — шепнула она и, подогнув колени, увлекла меня на себя.
— Простудишься, — сказал я, наблюдая, как лихорадочно сбрасывает она все свои одежки.
— Ну и пусть, — услышал я ответ, и брюки мои поползли книзу под ее руками, а сам я оказался в ее крепких объятиях. — Боже мой, — простонала она, сжимая и разжимая нижние губы и ощупывая мои яйца, пока я не спеша вламывался в нее, — Боже мой, Боже ты мой! Давай еще! Вот так, вот так!
А потом она стонала, вопила, визжала от удовольствия.
Мне не хотелось прямо тут же спрыгнуть с нее, схватить свою одежду в охапку и к выходу. Вот я и продолжал лежать на ней, и шомпол мой, все такой же крепкий и несгибаемый, оставался внутри. А внутри она была словно созревший плод, и мякоть его, казалось, дышала. Вскоре я ощутил как бы прикосновение двух трепещущих маленьких флажков; словно покачивался широко раскрытый цветок и его лепестки касались меня, дразня и лаская. Движения не были упорядоченными, но никаких конвульсий и резкости не было, скорее это напоминало подрагивание шелкового полотнища флага под легким бризом.
И вдруг она взяла контроль над этим: стенки ее влагалища начали ритмически то сходиться, то расходиться, словно чья-то невидимая рука мяла и выжимала лимон.
Лежа совершенно неподвижно, я полностью отдавался этим манипуляциям («Скорей, скорей!» — говорил Керли, но теперь я отчетливо слышал его слова, что Мона жива.) Я всегда мог схватить такси, пятью минутами раньше или позже — не имеет значения. Никто же не заподозрит, что я опоздал по такой причине.
(Получайте удовольствие, джентльмены, пока можно. Получайте удовольствие!)
Она знала теперь, что я не убегу. Она знала, что может тянуть эту волынку, сколько ей захочется, особенно вот так, тишком, совокупляясь не всем своим существом, а только внутренностью и ни о чем не думая.
А я припал к ее рту и начал работать языком. Я совсем забыл, что и она умела выделывать языком всякие выкрутасы. Она, бывало, засовывала язык мне в глотку так далеко, что я мог вполне проглотить его, а потом вытягивала его обратно и мучительно сладко принималась ходить по деснам. Когда я пробовал вытащить из нее член, чтобы он немного глотнул свежего воздуха, она сразу же с жадностью хватала его, вталкивала обратно и так подавалась ему навстречу, что он касался самого дна. А теперь я вытащил его не до конца, я оставил его у самого входа в пещеру, и он тыкался туда и сюда, словно пес, что-то вынюхивающий своим мокрым носом. Эта пустяковина оказалась для нее сильнодействующим средством: она стала кончать. Это был затяжной оргазм, высшего класса, прямо-таки пятизвездный оргазм. А я с полным хладнокровием, пока ее сотрясали спазмы, крутился в ней как черт: вверх, вниз, вправо, влево, туда и обратно, и снова туда, нырял, выныривал, наступал, отступал, отлично зная, что кончу не раньше чем выполню всю программу.
И тут с ней случилось такое, чего прежде никогда не бывало: она самозабвенно дергалась подо мной, впивалась мне в губы, в мочки ушей, повторяя как испорченная пластинка: «Давай, вот так, давай, вот так». И — непрерывно, оргазм за оргазмом, — поддавая навстречу мне задом, вскидывая ноги, смыкая их у меня за спиной, стонала, вопила, визжала как поросенок и вдруг, вконец измочаленная, взмолилась: «Кончай, кончай, я же с ума сойду… »
Неподвижная, задохнувшаяся, взмокшая, обессиленная, лежала она овсяным кулем, а я медленно и вдумчиво утрамбовывал ее своим колом, и лишь когда полностью насладился и сочным филе, и замечательным гарниром, и соусом, и всеми приправами, ударил в нее такой струей, что всю ее передернуло, как от электрического разряда.
Сидя в метро, я готовился к предстоящему испытанию. Так или иначе я знал, что Моне не грозит никакая опасность. Честно говоря, звонок Керли меня не особенно встревожил. Я ожидал чего-нибудь эдакого уже давно. Женщина не может долго притворяться равнодушной к тому, что ее будущее под угрозой. Тем более если она ощущает себя виноватой. И хотя я не сомневался, что Мона попробует выкинуть что-нибудь отчаянное, я так же хорошо понимал, что инстинкт удержит ее от слишком решительного шага. Больше всего я боялся, как бы она не наделала глупостей на работе. Так что же все-таки она придумала? Как именно она поступила? И знала ли она заранее, что Керли вовремя придет ей на помощь? Во мне была какая-то странная, почти извращенная надежда, что ее история прозвучит убедительно, уж очень не хотелось выслушивать душераздирающую чепуху; при моей несдержанности я бы мог и расхохотаться прямо в лицо рассказчице. А я хотел иметь возможность внимать ей с серьезным видом, выглядеть опечаленным и сочувствущим, потому что и в самом деле опечален и сочувствую. Житейские драмы всегда действовали на меня странным образом, всегда поворачивались ко мне смешной стороной, особенно если были замешены на любви. Может быть, потому даже в минуты отчаяния я мог внутренне подсмеиваться над собой. А принимая решение, я немедленно превращался в другую личность, начинал играть роль. И конечно, всегда переигрывал. Думаю, что это объясняется неизлечимым неприятием всяких уловок. Хотя бы и ради спасения собственной шкуры я не люблю надувать людей. Сломать сопротивление женщины, заставить ее полюбить тебя, разбудить в ней ревность — мне было не по душе заниматься такими штуками даже вполне благовидными способами. Ни радости, ни просто удовлетворения я не испытывал, если только женщина не уступала сама. Из меня не получилось хорошего ухажера. Я легко отступал, и не потому, что сомневался в своих возможностях, а потому, что боялся их. Мне надо было, чтобы женщина сама пришла ко мне, чтобы сама проявила инициативу. Никакой боязни показаться чересчур смелой! И чем откровеннее она предлагает себя, тем больше я восхищаюсь ею. Ненавижу смущенных девственниц и робких пастушек! La femme fatale 57 — вот мой идеал!
Как страшно нам признаться, что больше всего мы любим быть рабами. Сразу и рабом, и господином! Именно в любви раб — это переодетый господин. Мужчина, который должен завоевать женщину, подчинить, заставить ее повиноваться во всем, — разве он не раб этой рабыни? Правда, женщине так легко нарушить баланс сил в этих отношениях. Малейшая попытка проявить самостоятельность с ее стороны — и у обходительного деспота темнеет в глазах, и голова идет кругом. Но если оба они способны безрассудно броситься навстречу, ничего не утаивая друг от друга, повинуясь во всем один другому, если они взаимозависимы, разве не наслаждаются они полной и невиданной свободой? Человек, признающийся себе в том, что он трус, делает первый шаг к победе над своим страхом. Но тот, кто открыто признается в этом другому, кто просит вас учитывать это в ваших отношениях с ним, вот-вот превратится в героя. И в час решающего испытания такой человек с удивлением обнаруживает, что уже не знает страха. Так же и в любви. Человеку, признающемуся не только себе, но и своему ближнему, даже любимой женщине, что он готов плясать под женскую дудку, что он беззащитен во всем, что касается другого пола, открывает обычно, что могущества у него прибавилось. Никто быстрее не уломает женщину, чем тот, кто полностью капитулирует перед ней. Женщина приготовилась к борьбе, собирается приступить к осаде, ей привычен такой путь. Но нет никакого сопротивления, и не успеешь оглянуться — она уже угодила в капкан. Способность целиком и полностью отдаться другому — величайшее из богатств, которыми одаривает нас жизнь. С момента растворения в другом и начинается подлинная любовь. Жизнь каждого основана в общем на подчиненности, на обоюдной подчиненности. Общество — совокупность взаимозависимых личностей. Есть и другая жизнь, куда богаче этой, лежащая вне пределов общества, вне пределов личности, но познать ее, достичь ее можно, только преодолев все вершины и пропасти своих персональных джунглей. Чтобы стать совершенным любовником, магнитом, слепящим фокусом, в котором собрана вся Вселенная, надо прежде всего постигнуть глубокую мудрость превращения в круглого дурачка. И если великодушие сердца ведет мужчину к безумию и гибели — он неотразим для женщины. Для женщины, знающей, что такое любовь, разумеется. Тех же, выпрашивающих любовь, способных видеть лишь собственное отражение в зеркалах, любовь, как бы ни была она велика, никогда не утоляет. А мир так изголодался по любви, что мужчины и женщины слепнут от сверкания и блеска своих отраженных «я». Неудивительно, что револьверный выстрел становится их последним призывом. Неудивительно, что под колесами подземки, перемалывающей их тело, ищут они отрезвление от любовного напитка. Беспомощная жертва замкнута в пространстве, огороженном со всех сторон преломляющимися лучами эгоцентрической призмы. «Эго» умирает в своей собственной стеклянной клетке.
Тут мои размышления поползли куда-то вбок. Почему-то я подумал о Мелани. Ее образ внезапно всплыл передо мной. Она давно уже жила у нас, и к ней привыкли, как привыкаешь к бородавке на своем лице. В Мелани было что-то животное и вместе с тем ангельское. Полной распустехой, вразвалку, разгуливала она по дому, посматривая вокруг глубоко запавшими угольками глаз. Она была из тех прелестных ипохондриков, которые, став бесполыми, приобретают непостижимую плотскую осязаемость созданий из апокалиптического зверинца Уильяма Блейка 58. Вид у нее был отсутствующий, рассеянный, но это касалось не повседневных мелочей, а лишь того, что можно было назвать ее телом. Ничего не было для нее естественнее, чем слоняться по комнатам, вывалив на обозрение свои молочно-белые сиськи, и заниматься бесконечной уборкой. Мод постоянно отчитывала Мелани за такое, как выражалась Мод, неприличное поведение. Но Мелани не отвечала за свои действия, она не была виновата — этакая свихнувшаяся выдра. Слово «выдра» может показаться неподходящим, но здесь оно вполне годится: самые дикие сравнения лезли мне в голову при взгляде на Мелани. Правда, помешательство у нее было, как говорится, «тихое». И все, что отнималось у ее мыслительных способностей, поглощалось ее телом. Душа перетекала в плоть; если движения Мелани были неуклюжи и разболтаны, то это потому, что думала она не мозгами, а своим плотным телом. И сексуальность, если в ней она была, не сосредоточивалась в определенном месте, между ее ног или где-нибудь еще, а растекалась повсюду. Чувства стыда она не знала. Случись так, что, подавая нам завтрак, она выставила бы перед нами свою лохматую милашку, то не увидела бы никакой разницы между своим появлением перед столом босиком или с голым пупом. Я уверен, что когда, потянувшись за кофе, я нечаянно задевал ее лобок, она воспринимала это так, словно я коснулся ее руки. Часто, когда я лежал в ванне, она совершенно бесцеремонно заходила ко мне, чтобы повесить на крюк полотенце; еле слышно, безразличным тоном она извинялась, но никогда не отводила взгляда. Иногда она даже задерживалась и принималась говорить со мной о своих любимчиках, или о ноющих суставах, или о меню на завтра, глядя на меня ясным чистосердечным взглядом без тени смущения. Хотя она была немолода и волосы у нее поседели, выглядела она еще свежей, возмутительно свежей для ее возраста. Ну и конечно, под этим безмятежным разглядыванием, слушая ее тарабарщину, со мной нет-нет да и случалась эрекция. Неожиданно для себя самой заставая нас за такими беседами, Мод, конечно, приходила в ужас. «Ты с ума сошла!» — накидывалась она на Мелани, а та возражала: «Ох, извините, но только из-за чего такой шум? Я уверена, что Генри не возражает… » И улыбалась слабой, тоскливой улыбкой ипохондрика. А потом удалялась в комнату, отведенную для нее Мод. Где бы мы ни жили, комнаты Мелани ничем не отличались одна от другой. Комната, в которой заточено Убожество. Все тот же попугай в клетке, тот же шелудивый пуделек, те же дагерротипы, та же швейная машинка, та же кровать с медными шарами и старомодный сундук. Убогая комната, казавшаяся Мелани раем. Комната, населенная пронзительным тявканьем, клекотом и кудахтаньем, прерываемыми ласковыми шепотками, уговорами, воркованием, бессвязным бормотанием, страстными воплями. Иногда, мимоходом заглянув в раскрытую дверь, я заставал Мелани лежащей на кровати в одной ночной рубашке. На согнутой в локте руке торчал попугай, а между ног копошилась собачка. «Привет, — говорила Мелани с полнейшей невозмутимостью, — хороший сегодня денек, правда?» Она отталкивала при этом пса, но не из стыда или смущения, а потому, наверное, что он вконец защекотал ее своим чертовски ловким мокрым языком. Иногда я тайком прокрадывался в ее комнату. Мне была интересна Мелани, интересно, какие письма она получает, какие книги читает и все такое. Ничего в ее комнате не пряталось. И ничего не было доедено до конца. Всегда немного воды в соуснике под кроватью, на сундуке обкусанный крекер или кусок пирога, который Мелани забыла дожевать. Иногда на кровати лежала раскрытая книга, придавленная, чтобы не закрывалась, рваным шлепанцем. Ее любимым автором был Булвер-Литтон 59, а еще Райдер Хаггард 60. Она как будто интересовалась магией, особенно черной магией. Об этом неопровержимо свидетельствовал захватанный и истрепанный трактат против месмеризма 61. Самым удивительным открытием был некий инструмент из каучука, затаившийся в ящичке бюро. Использовать его можно было одним-единственным способом, если только Мелани в своем безумии не собиралась применять его в совершенно невинных целях. Услаждалась ли она время от времени этим предметом или же, раскопав его однажды в лавке старьевщика, приберегала для какого-то неожиданного употребления в будущем, так и осталось для меня тайной. Но я без труда нарисовал себе картину, как она лежит под грязным стеганым одеялом в рваной рубашке и заталкивает себе в дырищу этот инструмент. Я даже увидел пса, слизывающего текущий по ее ляжкам сок, и услышал клекот попугая и дурацкие фразы, которым он, возможно, научился у Мелани, что-то вроде: «Потише, дорогуша», или: «А теперь шевелись, шевелись».
Но Мелани, даром что безмозглая, каким-то примитивным, почти каннибальским чутьем понимала, что секс существует для всех, как еда, питье, сон и боли в суставах. Меня раздражали дурацкие предосторожности Мод. Когда, поужинав, мы ложились на кушетку малость перепихнуться в темноте, Мод, если Мелани была где-то рядом, вдруг вскакивала и включала ночник: пусть Мелани не догадывается, что мы бодрствуем, и не вваливается к нам с письмом, которое забыла вручить за завтраком. А я с удовольствием представлял себе, как Мелани вламывается к нам (допустим, в тот самый момент, когда Мод забирается на меня), вламывается к нам с письмом и я беру его, улыбаясь и благодаря, а Мелани стоит себе как ни в чем не бывало и порет какую-нибудь ерунду насчет недостаточно горячей воды или спрашивает, что выберет Мод на утро: яйца или поджаренную ветчину. Я пришел бы в восторг, если бы так получилось, несмотря на все ухищрения Мод. Она никак не могла допустить, что для Мелани ясно, чем мы там занимаемся. Считая ее то ли дурой, то ли просто полоумной, она убедила себя, что такие, как Мелани, понятия не имеют о сексе. И отчим ее, уверяла она меня, не имел никаких сексуальных отношений с этим убогим созданием. Она не вдавалась в объяснения, на чем основывалась ее уверенность, уверена, и все тут. Но по тому, как она торопилась закончить обсуждение этой темы, было видно, что отчим все-таки переступил черту и совершил преступление. Мод казалось даже, что Мелани специально задурила себе башку, чтобы лишить отчима нормальной половой жизни.
Мелани испытывала ко мне явную слабость и в наших схватках с Мод всегда принимала мою сторону; не могу вспомнить ни одного случая, чтобы она попрекнула меня моим дурным поведением. И так было с самого начала. Мод старалась даже не смотреть в ее сторону. Мелани как будто была чем-то, чего следовало стыдиться — живое напоминание о семейном позоре. А Мелани не делала различия между хорошими людьми и плохими, она жила по единственному правилу — немедленно отзываться на доброту. И когда она увидела, что я не бегу от нее, как только она разевает варежку, когда она обнаружила, что я могу слушать ее лепет и не фыркать вроде Мод, когда она открыла, что я люблю жратву, пиво и вино и особенно радуюсь сыру и копченой болонской колбасе, она тут же возжелала стать моей рабой. Восхитительные до идиотизма беседы проводил я, бывало, с ней, когда Мод уходила из дома. Мы сидели на кухне, пили пиво, ели ливерную колбасу, этакая Gemutlichkeit 62. Давая ей в таких случаях развернуться вовсю, я уловил в ее не таком уж скучном прошлом кое-какие замечательные черточки. Они возникли из той сонной, страдающей запорами страны, где течет «Вюрцбургское», где женщины то и дело «залетают», а мужчины садятся в тюрьму по самым банальным поводам. Это была атмосфера воскресной школы на пикнике с пивными бочонками, бутербродами на ржаном хлебе, широкими тафтовыми юбками, шнурованными кельнерами и беспризорными козлами, ретиво совокупляющимися на зеленой лужайке. Меня иногда подмывало спросить у Мелани, не пробовала ли она дать шетландскому пони. Ведь если Мелани считала, что вы искренне интересуетесь чем-нибудь, она отвечала без малейшего замешательства. И вы могли тут же спокойно перейти от такого вопроса к сведениям о последней церковной службе. У Мелани на пороге подсознания не стоял никакой контролер, посыльные могли проникать туда без всяких формальностей.
Просто чудо как опекала она коротышку-япончика, самого выдающегося из всех наших квартирантов. Тори Такекучи — так его звали — был очаровательным, изящным и почти княжеских манер господином. Ситуацию он раскусил мигом, несмотря на недостаточное понимание языка. Конечно, ему, как любому японцу, ничего не стоило засиять улыбкой, когда Мелани возникала у него на пороге, лепеча что-то похожее на блеяние обезумевшей козы. Точно так же он улыбался и нам при самых печальных сообщениях. Он ответил бы мне, думаю, улыбкой, скажи я, что жить мне осталось совсем недолго. Мелани, конечно, понимала всю загадочность этих восточных улыбок, но считала, что улыбка мистера Ти — так она звала его — особенная, самая привлекательная. И вообще он был точно куколка, такой чистенький, такой аккуратненький, ни соринки после себя не оставит.
Когда мы сошлись поближе, а надо сказать, что месяца через два мы почти сдружились, мистер Ти начал приводить девочек. Как-то, отозвав меня в сторону, он спросил, не мог бы он иногда приглашать домой юную леди, чтобы вместе с ней готовить деловые бумаги. Предлог был хилым, но оскалился он при этом особенно широко. Я и привел это оправдание, добиваясь согласия Мод. Мол, к такому страшилищу ничто, кроме деловых бумаг, и не может привести молоденькую американскую девушку. Мод согласилась не сразу, она разрывалась между тем, что скажут соседи, и боязнью потерять щедрого постояльца, чьи деньги нам были нелишни.
Когда первая гостья переступила наш порог, меня дома не было, но я услышал об этом на следующий день, услышал, что она «ужасно миленькая». Так Мелани и выложила мне это; она была в восторге, что японец нашел себе подружку, такую же славную, как и он сам.
— Она вовсе не подружка, — сурово поджала губы Мод.
— Ох, ну конечно, — затянула Мелани, — может, это просто бизнес… но очень уж она миленькая… а девушка-то ему нужна…
Через несколько недель мистер Ти девушку поменял. Эта уж никак не была «миленькой»: на целую голову выше его, сложена как пантера, и с ней ни о каких делах и речи быть не могло.
За завтраком на следующее утро я принес ему поздравления и прямиком спросил, где он раздобыл такую красотку.
— Дансинг. — Мистер Ти приветливо ощерил желтые зубы и хихикнул.
— Очень толковая, да? — поинтересовался я, чтобы поддержать беседу.
— О да, ее очень торковый, ее очень хороший девушка.
— Смотрите, чтобы она вас трепачком не наградила, — сказал я, прихлебывая кофе.
Мод чуть со стула не свалилась. Как можно говорить подобные вещи мистеру Ти? Это и оскорбительно, и омерзительно — вот что это такое!
Мистер Ти немного растерялся: слово «трепачок» он еще не выучил. Он улыбнулся, разумеется, как же иначе, но вообще-то ему было насрать на наши длинные рассуждения, раз уж мы разрешили ему поступать как заблагорассудится.
Без всякого политеса я решил внести ясность. «Это головная боль», — объяснил я.
Он рассмеялся. Очень хорошая шутка. Да, он понимает. Ничего он, мудачок, не понял, но вежливость не позволяла не согласиться с ним. Поэтому я тоже расплылся в широченной улыбке, а мистер Ти в ответ захихикал еще радостнее, обмакнул пальцы в чашку с водой, рыгнул и бросил салфетку на пол.
Надо признаться, что у него был хороший вкус, у мистера Ти. Несомненно, денег на девочек он не жалел. При виде некоторых из них у меня просто слюнки текли. Не думаю, что для него играла роль их красота; его, вероятно, больше интересовали их вес, гладкость кожи и, самое главное, чистоплотность. Все сорта перебывали у него — рыжие, блондинки, брюнетки, коротышки, длинные, толстухи, худющие и гибкие как тростник — он словно вытаскивал их из мешка с фишками. Вообще-то он просто покупал товар. И одновременно потихоньку продвигался в английском («Как значит что?», «Как это называется?», «Вам нравятся конфеты, да?»). Подарки он делать умел — это было целое искусство. Я часто думал, видя, как мистер Ти ведет в свою комнату девицу, хихикая и бормоча всякую японскую хреновину, насколько лучше для нее, что ее тащит этот япончик, а не пьяный одногодок после какой-нибудь вечеринки. А даром денег мистер Ти не тратил, в этом я был уверен. («Пожаруста, повернитесь. Теперь пососать, да?») Но тупые американские шлюхи, наверное, жалко выглядели в глазах мистера Ти в сравнении с его отечественными артистками. Мне вспомнились рассказы О'Мары о японских борделях. Совершенно ясно, что упор там делался на предварительные церемонии. Музыка, благовония, массажи, омовения, ласки — целый набор магических обольщений предшествовал заключительному действу, и не мудрено, что приступали вы к нему в состоянии полного экстаза. «Они как куколки, — говорил О'Мара, — и все так ласково, так нежно. Просто обалдеваешь от них». И начиная перечислять все штучки, которыми они располагали в своем хозяйстве. Будто их учебник любви начинался там, где заканчивался наш. И всюду изысканнейший стиль, словно соитие было возвышеннейшим из искусств, просто преддверием рая небесного. А мистер Ти творил это в сдаваемой внаем комнате, по-настоящему радуясь, если ему удавалось распалить сырое полено. Трудно сказать, получал ли он сам истинное наслаждение или нет — на все вопросы он отвечал одинаково: «Очень хорошо». Иногда я возвращался поздно, и мне случалось встретить его, спешащего под душ после рандеву с очередной американской лоханкой. В ванную он шествовал всегда в соломенных тапочках и в кимоно, таком коротком, что еле прикрывало член. А бегал он туда часто, ибо мистер Ти совершал бессчетное количество омовений. Мод шокировало его шастанье в подобном наряде, но Мелани считала, что мистеру Ти это положено. «Да они все так ходят», — утверждала она, не имея, конечно, никакого представления об обычаях японцев, но всегда готовая встать на защиту слабого.
— Да это я, — ответил тихий испуганный голос, и я его узнал тут же.
— Ах, это ты! А что с тобой случилось? Чего ты так перепугана?
— Я только хотела узнать, — голос за дверью тянул слова с раздражающей медлительностью, — нет ли здесь Генри?
— А где ж ему быть? Он здесь, конечно, — огрызнулась Мод, сладив наконец с волнением. — Ох, Мелани, — вздохнула она так тяжело, словно палач за дверью пытал ее страшными пытками. — Только это ты и хотела узнать? Не могла бы ты…
— Дело в том, что ему звонят, — проговорила бедняжка Мелани так, словно каждое слово из нее тянули клещами. — Я подумала… что… это… важно.
— Все в порядке! — крикнул я, вскакивая с кушетки и торопливо застегиваясь. — Я иду!
Меня чуть удар не хватил, когда я поднес трубку к уху. Из Тараканьего Зала звонил Керли. Он не мог толком объяснить, что случилось, но я должен быть дома как можно скорее.
— Не тяни резину, — сказал я, — говори прямо, что-то с Моной?
— Да, — выдавил он, — но все еще может наладиться.
— Она не умерла?
— Нет, но была на краю… Давай сюда поскорее. — И он повесил трубку.
Мелани — грудь у нее была едва прикрыта — с видом исполненного печального долга похаживала по холлу. Она бросила на меня понимающий взгляд, в котором сквозило все: и жалость, и зависть, и упрек.
— Я бы вас не стала беспокоить, вы поймите, — она все-таки была жуткой занудой, эта Мелани, — но мне сказали, что дело очень важное. — Она потащилась к лестнице и на ходу добавила: — Неужто я не понимаю? Когда люди молоды…
Я не стал дослушивать ее монолог и поторопился вниз, прямо к Мод в лапы.
— В чем там дело? — В ее голосе и вправду слышалась озабоченность, и я не успел еще ответить, как она спросила: — Что-то случилось… с ней!
— Ничего серьезного, надеюсь, — сказал я, отыскивая пальто и шляпу.
— Ты уже уходишь? Я-то думала…
Теперь в ее голосе слышалось больше, чем озабоченность: в нем слышался отзвук разочарованности и даже недовольства.
— А я не стала включать свет, — продолжала она, подходя к лампе, будто бы собираясь зажечь ее, — боялась, что Мелани спустится сюда вместе с тобой.
Она перебирала пуговицы своего халата, явно стараясь вернуть мои мысли к тому предмету, который занимал ее сейчас больше всего.
И мне вдруг стало совершенно ясно, что было бы слишком жестоко покинуть ее вот так, без всякого знака нежности.
— Мне правда надо идти. — Я отбросил в сторону пальто и шляпу. — Но мне так не хочется оставлять тебя сейчас.
Я подошел к ней, снял ее руку с выключателя, притянул к себе и обнял. Сопротивления никакого. Наоборот, она откинула голову и подставила губы. Мгновенно мой язык оказался там, и тело Мод дрогнуло и обмякло у меня в руках. («Поскорее, поскорее!» — донесся до меня голос Керли.) «И в самом деле я управлюсь быстро», — пообещал я сам себе, не думая уже ни о какой осторожности и постепенности. Попросту запустил руку под халат и прошелся пальцами по лобку. А она, к моему удивлению, решительно потянулась к ширинке, расстегнула ее и извлекла оттуда мою палку. Я прижал Мод к стене, и она сама нацелила орудие. Теперь уж она вся огнем полыхала, а дубинкой моей распоряжалась как своей собственностью.
Но так, стоя у стены, у нас ничего не получалось.
— Давай ляжем, — шепнула она и, подогнув колени, увлекла меня на себя.
— Простудишься, — сказал я, наблюдая, как лихорадочно сбрасывает она все свои одежки.
— Ну и пусть, — услышал я ответ, и брюки мои поползли книзу под ее руками, а сам я оказался в ее крепких объятиях. — Боже мой, — простонала она, сжимая и разжимая нижние губы и ощупывая мои яйца, пока я не спеша вламывался в нее, — Боже мой, Боже ты мой! Давай еще! Вот так, вот так!
А потом она стонала, вопила, визжала от удовольствия.
Мне не хотелось прямо тут же спрыгнуть с нее, схватить свою одежду в охапку и к выходу. Вот я и продолжал лежать на ней, и шомпол мой, все такой же крепкий и несгибаемый, оставался внутри. А внутри она была словно созревший плод, и мякоть его, казалось, дышала. Вскоре я ощутил как бы прикосновение двух трепещущих маленьких флажков; словно покачивался широко раскрытый цветок и его лепестки касались меня, дразня и лаская. Движения не были упорядоченными, но никаких конвульсий и резкости не было, скорее это напоминало подрагивание шелкового полотнища флага под легким бризом.
И вдруг она взяла контроль над этим: стенки ее влагалища начали ритмически то сходиться, то расходиться, словно чья-то невидимая рука мяла и выжимала лимон.
Лежа совершенно неподвижно, я полностью отдавался этим манипуляциям («Скорей, скорей!» — говорил Керли, но теперь я отчетливо слышал его слова, что Мона жива.) Я всегда мог схватить такси, пятью минутами раньше или позже — не имеет значения. Никто же не заподозрит, что я опоздал по такой причине.
(Получайте удовольствие, джентльмены, пока можно. Получайте удовольствие!)
Она знала теперь, что я не убегу. Она знала, что может тянуть эту волынку, сколько ей захочется, особенно вот так, тишком, совокупляясь не всем своим существом, а только внутренностью и ни о чем не думая.
А я припал к ее рту и начал работать языком. Я совсем забыл, что и она умела выделывать языком всякие выкрутасы. Она, бывало, засовывала язык мне в глотку так далеко, что я мог вполне проглотить его, а потом вытягивала его обратно и мучительно сладко принималась ходить по деснам. Когда я пробовал вытащить из нее член, чтобы он немного глотнул свежего воздуха, она сразу же с жадностью хватала его, вталкивала обратно и так подавалась ему навстречу, что он касался самого дна. А теперь я вытащил его не до конца, я оставил его у самого входа в пещеру, и он тыкался туда и сюда, словно пес, что-то вынюхивающий своим мокрым носом. Эта пустяковина оказалась для нее сильнодействующим средством: она стала кончать. Это был затяжной оргазм, высшего класса, прямо-таки пятизвездный оргазм. А я с полным хладнокровием, пока ее сотрясали спазмы, крутился в ней как черт: вверх, вниз, вправо, влево, туда и обратно, и снова туда, нырял, выныривал, наступал, отступал, отлично зная, что кончу не раньше чем выполню всю программу.
И тут с ней случилось такое, чего прежде никогда не бывало: она самозабвенно дергалась подо мной, впивалась мне в губы, в мочки ушей, повторяя как испорченная пластинка: «Давай, вот так, давай, вот так». И — непрерывно, оргазм за оргазмом, — поддавая навстречу мне задом, вскидывая ноги, смыкая их у меня за спиной, стонала, вопила, визжала как поросенок и вдруг, вконец измочаленная, взмолилась: «Кончай, кончай, я же с ума сойду… »
Неподвижная, задохнувшаяся, взмокшая, обессиленная, лежала она овсяным кулем, а я медленно и вдумчиво утрамбовывал ее своим колом, и лишь когда полностью насладился и сочным филе, и замечательным гарниром, и соусом, и всеми приправами, ударил в нее такой струей, что всю ее передернуло, как от электрического разряда.
Сидя в метро, я готовился к предстоящему испытанию. Так или иначе я знал, что Моне не грозит никакая опасность. Честно говоря, звонок Керли меня не особенно встревожил. Я ожидал чего-нибудь эдакого уже давно. Женщина не может долго притворяться равнодушной к тому, что ее будущее под угрозой. Тем более если она ощущает себя виноватой. И хотя я не сомневался, что Мона попробует выкинуть что-нибудь отчаянное, я так же хорошо понимал, что инстинкт удержит ее от слишком решительного шага. Больше всего я боялся, как бы она не наделала глупостей на работе. Так что же все-таки она придумала? Как именно она поступила? И знала ли она заранее, что Керли вовремя придет ей на помощь? Во мне была какая-то странная, почти извращенная надежда, что ее история прозвучит убедительно, уж очень не хотелось выслушивать душераздирающую чепуху; при моей несдержанности я бы мог и расхохотаться прямо в лицо рассказчице. А я хотел иметь возможность внимать ей с серьезным видом, выглядеть опечаленным и сочувствущим, потому что и в самом деле опечален и сочувствую. Житейские драмы всегда действовали на меня странным образом, всегда поворачивались ко мне смешной стороной, особенно если были замешены на любви. Может быть, потому даже в минуты отчаяния я мог внутренне подсмеиваться над собой. А принимая решение, я немедленно превращался в другую личность, начинал играть роль. И конечно, всегда переигрывал. Думаю, что это объясняется неизлечимым неприятием всяких уловок. Хотя бы и ради спасения собственной шкуры я не люблю надувать людей. Сломать сопротивление женщины, заставить ее полюбить тебя, разбудить в ней ревность — мне было не по душе заниматься такими штуками даже вполне благовидными способами. Ни радости, ни просто удовлетворения я не испытывал, если только женщина не уступала сама. Из меня не получилось хорошего ухажера. Я легко отступал, и не потому, что сомневался в своих возможностях, а потому, что боялся их. Мне надо было, чтобы женщина сама пришла ко мне, чтобы сама проявила инициативу. Никакой боязни показаться чересчур смелой! И чем откровеннее она предлагает себя, тем больше я восхищаюсь ею. Ненавижу смущенных девственниц и робких пастушек! La femme fatale 57 — вот мой идеал!
Как страшно нам признаться, что больше всего мы любим быть рабами. Сразу и рабом, и господином! Именно в любви раб — это переодетый господин. Мужчина, который должен завоевать женщину, подчинить, заставить ее повиноваться во всем, — разве он не раб этой рабыни? Правда, женщине так легко нарушить баланс сил в этих отношениях. Малейшая попытка проявить самостоятельность с ее стороны — и у обходительного деспота темнеет в глазах, и голова идет кругом. Но если оба они способны безрассудно броситься навстречу, ничего не утаивая друг от друга, повинуясь во всем один другому, если они взаимозависимы, разве не наслаждаются они полной и невиданной свободой? Человек, признающийся себе в том, что он трус, делает первый шаг к победе над своим страхом. Но тот, кто открыто признается в этом другому, кто просит вас учитывать это в ваших отношениях с ним, вот-вот превратится в героя. И в час решающего испытания такой человек с удивлением обнаруживает, что уже не знает страха. Так же и в любви. Человеку, признающемуся не только себе, но и своему ближнему, даже любимой женщине, что он готов плясать под женскую дудку, что он беззащитен во всем, что касается другого пола, открывает обычно, что могущества у него прибавилось. Никто быстрее не уломает женщину, чем тот, кто полностью капитулирует перед ней. Женщина приготовилась к борьбе, собирается приступить к осаде, ей привычен такой путь. Но нет никакого сопротивления, и не успеешь оглянуться — она уже угодила в капкан. Способность целиком и полностью отдаться другому — величайшее из богатств, которыми одаривает нас жизнь. С момента растворения в другом и начинается подлинная любовь. Жизнь каждого основана в общем на подчиненности, на обоюдной подчиненности. Общество — совокупность взаимозависимых личностей. Есть и другая жизнь, куда богаче этой, лежащая вне пределов общества, вне пределов личности, но познать ее, достичь ее можно, только преодолев все вершины и пропасти своих персональных джунглей. Чтобы стать совершенным любовником, магнитом, слепящим фокусом, в котором собрана вся Вселенная, надо прежде всего постигнуть глубокую мудрость превращения в круглого дурачка. И если великодушие сердца ведет мужчину к безумию и гибели — он неотразим для женщины. Для женщины, знающей, что такое любовь, разумеется. Тех же, выпрашивающих любовь, способных видеть лишь собственное отражение в зеркалах, любовь, как бы ни была она велика, никогда не утоляет. А мир так изголодался по любви, что мужчины и женщины слепнут от сверкания и блеска своих отраженных «я». Неудивительно, что револьверный выстрел становится их последним призывом. Неудивительно, что под колесами подземки, перемалывающей их тело, ищут они отрезвление от любовного напитка. Беспомощная жертва замкнута в пространстве, огороженном со всех сторон преломляющимися лучами эгоцентрической призмы. «Эго» умирает в своей собственной стеклянной клетке.
Тут мои размышления поползли куда-то вбок. Почему-то я подумал о Мелани. Ее образ внезапно всплыл передо мной. Она давно уже жила у нас, и к ней привыкли, как привыкаешь к бородавке на своем лице. В Мелани было что-то животное и вместе с тем ангельское. Полной распустехой, вразвалку, разгуливала она по дому, посматривая вокруг глубоко запавшими угольками глаз. Она была из тех прелестных ипохондриков, которые, став бесполыми, приобретают непостижимую плотскую осязаемость созданий из апокалиптического зверинца Уильяма Блейка 58. Вид у нее был отсутствующий, рассеянный, но это касалось не повседневных мелочей, а лишь того, что можно было назвать ее телом. Ничего не было для нее естественнее, чем слоняться по комнатам, вывалив на обозрение свои молочно-белые сиськи, и заниматься бесконечной уборкой. Мод постоянно отчитывала Мелани за такое, как выражалась Мод, неприличное поведение. Но Мелани не отвечала за свои действия, она не была виновата — этакая свихнувшаяся выдра. Слово «выдра» может показаться неподходящим, но здесь оно вполне годится: самые дикие сравнения лезли мне в голову при взгляде на Мелани. Правда, помешательство у нее было, как говорится, «тихое». И все, что отнималось у ее мыслительных способностей, поглощалось ее телом. Душа перетекала в плоть; если движения Мелани были неуклюжи и разболтаны, то это потому, что думала она не мозгами, а своим плотным телом. И сексуальность, если в ней она была, не сосредоточивалась в определенном месте, между ее ног или где-нибудь еще, а растекалась повсюду. Чувства стыда она не знала. Случись так, что, подавая нам завтрак, она выставила бы перед нами свою лохматую милашку, то не увидела бы никакой разницы между своим появлением перед столом босиком или с голым пупом. Я уверен, что когда, потянувшись за кофе, я нечаянно задевал ее лобок, она воспринимала это так, словно я коснулся ее руки. Часто, когда я лежал в ванне, она совершенно бесцеремонно заходила ко мне, чтобы повесить на крюк полотенце; еле слышно, безразличным тоном она извинялась, но никогда не отводила взгляда. Иногда она даже задерживалась и принималась говорить со мной о своих любимчиках, или о ноющих суставах, или о меню на завтра, глядя на меня ясным чистосердечным взглядом без тени смущения. Хотя она была немолода и волосы у нее поседели, выглядела она еще свежей, возмутительно свежей для ее возраста. Ну и конечно, под этим безмятежным разглядыванием, слушая ее тарабарщину, со мной нет-нет да и случалась эрекция. Неожиданно для себя самой заставая нас за такими беседами, Мод, конечно, приходила в ужас. «Ты с ума сошла!» — накидывалась она на Мелани, а та возражала: «Ох, извините, но только из-за чего такой шум? Я уверена, что Генри не возражает… » И улыбалась слабой, тоскливой улыбкой ипохондрика. А потом удалялась в комнату, отведенную для нее Мод. Где бы мы ни жили, комнаты Мелани ничем не отличались одна от другой. Комната, в которой заточено Убожество. Все тот же попугай в клетке, тот же шелудивый пуделек, те же дагерротипы, та же швейная машинка, та же кровать с медными шарами и старомодный сундук. Убогая комната, казавшаяся Мелани раем. Комната, населенная пронзительным тявканьем, клекотом и кудахтаньем, прерываемыми ласковыми шепотками, уговорами, воркованием, бессвязным бормотанием, страстными воплями. Иногда, мимоходом заглянув в раскрытую дверь, я заставал Мелани лежащей на кровати в одной ночной рубашке. На согнутой в локте руке торчал попугай, а между ног копошилась собачка. «Привет, — говорила Мелани с полнейшей невозмутимостью, — хороший сегодня денек, правда?» Она отталкивала при этом пса, но не из стыда или смущения, а потому, наверное, что он вконец защекотал ее своим чертовски ловким мокрым языком. Иногда я тайком прокрадывался в ее комнату. Мне была интересна Мелани, интересно, какие письма она получает, какие книги читает и все такое. Ничего в ее комнате не пряталось. И ничего не было доедено до конца. Всегда немного воды в соуснике под кроватью, на сундуке обкусанный крекер или кусок пирога, который Мелани забыла дожевать. Иногда на кровати лежала раскрытая книга, придавленная, чтобы не закрывалась, рваным шлепанцем. Ее любимым автором был Булвер-Литтон 59, а еще Райдер Хаггард 60. Она как будто интересовалась магией, особенно черной магией. Об этом неопровержимо свидетельствовал захватанный и истрепанный трактат против месмеризма 61. Самым удивительным открытием был некий инструмент из каучука, затаившийся в ящичке бюро. Использовать его можно было одним-единственным способом, если только Мелани в своем безумии не собиралась применять его в совершенно невинных целях. Услаждалась ли она время от времени этим предметом или же, раскопав его однажды в лавке старьевщика, приберегала для какого-то неожиданного употребления в будущем, так и осталось для меня тайной. Но я без труда нарисовал себе картину, как она лежит под грязным стеганым одеялом в рваной рубашке и заталкивает себе в дырищу этот инструмент. Я даже увидел пса, слизывающего текущий по ее ляжкам сок, и услышал клекот попугая и дурацкие фразы, которым он, возможно, научился у Мелани, что-то вроде: «Потише, дорогуша», или: «А теперь шевелись, шевелись».
Но Мелани, даром что безмозглая, каким-то примитивным, почти каннибальским чутьем понимала, что секс существует для всех, как еда, питье, сон и боли в суставах. Меня раздражали дурацкие предосторожности Мод. Когда, поужинав, мы ложились на кушетку малость перепихнуться в темноте, Мод, если Мелани была где-то рядом, вдруг вскакивала и включала ночник: пусть Мелани не догадывается, что мы бодрствуем, и не вваливается к нам с письмом, которое забыла вручить за завтраком. А я с удовольствием представлял себе, как Мелани вламывается к нам (допустим, в тот самый момент, когда Мод забирается на меня), вламывается к нам с письмом и я беру его, улыбаясь и благодаря, а Мелани стоит себе как ни в чем не бывало и порет какую-нибудь ерунду насчет недостаточно горячей воды или спрашивает, что выберет Мод на утро: яйца или поджаренную ветчину. Я пришел бы в восторг, если бы так получилось, несмотря на все ухищрения Мод. Она никак не могла допустить, что для Мелани ясно, чем мы там занимаемся. Считая ее то ли дурой, то ли просто полоумной, она убедила себя, что такие, как Мелани, понятия не имеют о сексе. И отчим ее, уверяла она меня, не имел никаких сексуальных отношений с этим убогим созданием. Она не вдавалась в объяснения, на чем основывалась ее уверенность, уверена, и все тут. Но по тому, как она торопилась закончить обсуждение этой темы, было видно, что отчим все-таки переступил черту и совершил преступление. Мод казалось даже, что Мелани специально задурила себе башку, чтобы лишить отчима нормальной половой жизни.
Мелани испытывала ко мне явную слабость и в наших схватках с Мод всегда принимала мою сторону; не могу вспомнить ни одного случая, чтобы она попрекнула меня моим дурным поведением. И так было с самого начала. Мод старалась даже не смотреть в ее сторону. Мелани как будто была чем-то, чего следовало стыдиться — живое напоминание о семейном позоре. А Мелани не делала различия между хорошими людьми и плохими, она жила по единственному правилу — немедленно отзываться на доброту. И когда она увидела, что я не бегу от нее, как только она разевает варежку, когда она обнаружила, что я могу слушать ее лепет и не фыркать вроде Мод, когда она открыла, что я люблю жратву, пиво и вино и особенно радуюсь сыру и копченой болонской колбасе, она тут же возжелала стать моей рабой. Восхитительные до идиотизма беседы проводил я, бывало, с ней, когда Мод уходила из дома. Мы сидели на кухне, пили пиво, ели ливерную колбасу, этакая Gemutlichkeit 62. Давая ей в таких случаях развернуться вовсю, я уловил в ее не таком уж скучном прошлом кое-какие замечательные черточки. Они возникли из той сонной, страдающей запорами страны, где течет «Вюрцбургское», где женщины то и дело «залетают», а мужчины садятся в тюрьму по самым банальным поводам. Это была атмосфера воскресной школы на пикнике с пивными бочонками, бутербродами на ржаном хлебе, широкими тафтовыми юбками, шнурованными кельнерами и беспризорными козлами, ретиво совокупляющимися на зеленой лужайке. Меня иногда подмывало спросить у Мелани, не пробовала ли она дать шетландскому пони. Ведь если Мелани считала, что вы искренне интересуетесь чем-нибудь, она отвечала без малейшего замешательства. И вы могли тут же спокойно перейти от такого вопроса к сведениям о последней церковной службе. У Мелани на пороге подсознания не стоял никакой контролер, посыльные могли проникать туда без всяких формальностей.
Просто чудо как опекала она коротышку-япончика, самого выдающегося из всех наших квартирантов. Тори Такекучи — так его звали — был очаровательным, изящным и почти княжеских манер господином. Ситуацию он раскусил мигом, несмотря на недостаточное понимание языка. Конечно, ему, как любому японцу, ничего не стоило засиять улыбкой, когда Мелани возникала у него на пороге, лепеча что-то похожее на блеяние обезумевшей козы. Точно так же он улыбался и нам при самых печальных сообщениях. Он ответил бы мне, думаю, улыбкой, скажи я, что жить мне осталось совсем недолго. Мелани, конечно, понимала всю загадочность этих восточных улыбок, но считала, что улыбка мистера Ти — так она звала его — особенная, самая привлекательная. И вообще он был точно куколка, такой чистенький, такой аккуратненький, ни соринки после себя не оставит.
Когда мы сошлись поближе, а надо сказать, что месяца через два мы почти сдружились, мистер Ти начал приводить девочек. Как-то, отозвав меня в сторону, он спросил, не мог бы он иногда приглашать домой юную леди, чтобы вместе с ней готовить деловые бумаги. Предлог был хилым, но оскалился он при этом особенно широко. Я и привел это оправдание, добиваясь согласия Мод. Мол, к такому страшилищу ничто, кроме деловых бумаг, и не может привести молоденькую американскую девушку. Мод согласилась не сразу, она разрывалась между тем, что скажут соседи, и боязнью потерять щедрого постояльца, чьи деньги нам были нелишни.
Когда первая гостья переступила наш порог, меня дома не было, но я услышал об этом на следующий день, услышал, что она «ужасно миленькая». Так Мелани и выложила мне это; она была в восторге, что японец нашел себе подружку, такую же славную, как и он сам.
— Она вовсе не подружка, — сурово поджала губы Мод.
— Ох, ну конечно, — затянула Мелани, — может, это просто бизнес… но очень уж она миленькая… а девушка-то ему нужна…
Через несколько недель мистер Ти девушку поменял. Эта уж никак не была «миленькой»: на целую голову выше его, сложена как пантера, и с ней ни о каких делах и речи быть не могло.
За завтраком на следующее утро я принес ему поздравления и прямиком спросил, где он раздобыл такую красотку.
— Дансинг. — Мистер Ти приветливо ощерил желтые зубы и хихикнул.
— Очень толковая, да? — поинтересовался я, чтобы поддержать беседу.
— О да, ее очень торковый, ее очень хороший девушка.
— Смотрите, чтобы она вас трепачком не наградила, — сказал я, прихлебывая кофе.
Мод чуть со стула не свалилась. Как можно говорить подобные вещи мистеру Ти? Это и оскорбительно, и омерзительно — вот что это такое!
Мистер Ти немного растерялся: слово «трепачок» он еще не выучил. Он улыбнулся, разумеется, как же иначе, но вообще-то ему было насрать на наши длинные рассуждения, раз уж мы разрешили ему поступать как заблагорассудится.
Без всякого политеса я решил внести ясность. «Это головная боль», — объяснил я.
Он рассмеялся. Очень хорошая шутка. Да, он понимает. Ничего он, мудачок, не понял, но вежливость не позволяла не согласиться с ним. Поэтому я тоже расплылся в широченной улыбке, а мистер Ти в ответ захихикал еще радостнее, обмакнул пальцы в чашку с водой, рыгнул и бросил салфетку на пол.
Надо признаться, что у него был хороший вкус, у мистера Ти. Несомненно, денег на девочек он не жалел. При виде некоторых из них у меня просто слюнки текли. Не думаю, что для него играла роль их красота; его, вероятно, больше интересовали их вес, гладкость кожи и, самое главное, чистоплотность. Все сорта перебывали у него — рыжие, блондинки, брюнетки, коротышки, длинные, толстухи, худющие и гибкие как тростник — он словно вытаскивал их из мешка с фишками. Вообще-то он просто покупал товар. И одновременно потихоньку продвигался в английском («Как значит что?», «Как это называется?», «Вам нравятся конфеты, да?»). Подарки он делать умел — это было целое искусство. Я часто думал, видя, как мистер Ти ведет в свою комнату девицу, хихикая и бормоча всякую японскую хреновину, насколько лучше для нее, что ее тащит этот япончик, а не пьяный одногодок после какой-нибудь вечеринки. А даром денег мистер Ти не тратил, в этом я был уверен. («Пожаруста, повернитесь. Теперь пососать, да?») Но тупые американские шлюхи, наверное, жалко выглядели в глазах мистера Ти в сравнении с его отечественными артистками. Мне вспомнились рассказы О'Мары о японских борделях. Совершенно ясно, что упор там делался на предварительные церемонии. Музыка, благовония, массажи, омовения, ласки — целый набор магических обольщений предшествовал заключительному действу, и не мудрено, что приступали вы к нему в состоянии полного экстаза. «Они как куколки, — говорил О'Мара, — и все так ласково, так нежно. Просто обалдеваешь от них». И начиная перечислять все штучки, которыми они располагали в своем хозяйстве. Будто их учебник любви начинался там, где заканчивался наш. И всюду изысканнейший стиль, словно соитие было возвышеннейшим из искусств, просто преддверием рая небесного. А мистер Ти творил это в сдаваемой внаем комнате, по-настоящему радуясь, если ему удавалось распалить сырое полено. Трудно сказать, получал ли он сам истинное наслаждение или нет — на все вопросы он отвечал одинаково: «Очень хорошо». Иногда я возвращался поздно, и мне случалось встретить его, спешащего под душ после рандеву с очередной американской лоханкой. В ванную он шествовал всегда в соломенных тапочках и в кимоно, таком коротком, что еле прикрывало член. А бегал он туда часто, ибо мистер Ти совершал бессчетное количество омовений. Мод шокировало его шастанье в подобном наряде, но Мелани считала, что мистеру Ти это положено. «Да они все так ходят», — утверждала она, не имея, конечно, никакого представления об обычаях японцев, но всегда готовая встать на защиту слабого.