В свете, озарившем меня в вагоне надземки, я понял великое значение того, что со мной случилось. Явилось осознание: я знал теперь, что именно произошло со мной, и знал также, в какой степени могу управлять этой вспышкой. Что-то потеряно, а что-то приобретено. Может быть, больше я не испытаю «приступа» такой силы, но даже если он и случится, я не буду таким беспомощным. Как в самолете, идущем с бешеной скоростью сквозь облака: ты не можешь отключить мотор, но вдруг с радостным изумлением понимаешь, что можешь совладать с его ревом.
   Свернув со своей обычной орбиты, я все же удержался на уровне, позволившем мне сохранять выдержку. Какими я теперь увидел вещи, такими я их и опишу, когда придет время. И сразу же, словно камни и копья разгневанных богов, на меня обрушились вопросы. Хватит ли моей памяти на все это? Окажусь ли я способным расслоиться на листе бумаги на несколько существ? Для того ли искусство, чтобы потрясать раз за разом, оставляя после себя кровоточащий след? А может быть, оно просто передает то, что «надиктовано», эдакая послушная лапка, повинующаяся телепатическому повелению хозяина? Начинается ли акт творения с кипящих пузырьков первоначальной магмы или надо ждать, пока она остынет и покроется коркой?
   С какой-то яростью я отмел все, кроме вопроса о памяти. Безнадежно удержать в памяти обрушившийся на тебя ливень мыслей. Я мог просто попытаться запомнить лишь определенные ключевые слова, превратить их в узелки на память, мнемонические тесты. Снова найти жилу — вот что было самое важное, а не то, сколько золота я смогу добыть. Задача заключалась в том, чтобы находить эти мнемонические указатели в атласе моего вдохновения.
   Вот Мелани. Составляй я план своей книги жизни, я бы и не подумал включить ее туда. Как же она сумела протиснуться в меня, если я и не помышлял о ней? Что притащила с собой? Что означает ее появление? Два узелка оказываются тут же в моих руках. Мелани? Ах да, вспоминаются два слова: «красота» и «ненормальная». А почему я вспоминаю красоту и безумие? И на ум приходят еще два слова: «разнообразие плоти». Тончайшие нюансы есть в отношениях плоти, красоты и безумия. То, что было в Мелани красотой, исходило из ее ангельской природы; то, что было безумием, шло от плоти. Ангельское и плотское ходят каждое своей дорогой, и Мелани была необъяснимо прекрасным ковыляющим изваянием, медленно испускающим дух на границе этих двух сфер. (Есть такие исторические натуры, преуспевшие в изоляции плоти и получившие тем самым возможность жить своей собственной странной жизнью. Но при этом они сохраняют способность всегда закрыть клапан, вернуть поток в русло, вернуть контроль над своим разумом. У них в мозгу есть некий предохранитель вроде асбестового занавеса на случай пожара в театре.) Мелани была похожа на странное обнаженное создание, получеловека-полубожество, все время которого тратилось на бесцельное блуждание от оркестровой ямы к сцене и обратно. И не имело особого значения, шел спектакль или нет, была репетиция или антракт или вообще зал был пуст и безмолвен. Безумие ее наготы было отталкивающе соблазнительно. Ангелы могут носить тиары или коричневые котелки — все, что им взбредет на ум, если верить различным визионерам, но их никогда не изображали безумными. И ни в ком их нагота не возбуждала вожделения. Но Мелани могла быть смешной, как Сведенборговы ангелы 65, и так же дразнить взор, как дразнит овечка взор одинокого истомившегося пастушка. Седые волосы только увеличивали зудящую притягательность ее телес, глаза горели агатово-черным огнем, а бедра испускали магнитные волны. Но чем больше вглядывался я в ее «красоту», тем отвратнее представлялась ее «ненормальность». Вот двигается она мимо почти нагишом, и возникает ощущение, что притронься сейчас к ней — и услышишь утробное, пугающее урчание, смех дебила, выражающий его непредсказуемую реакцию. Она пугала меня. Так ночью в окне поезда промелькнет сигнал какой-то опасности, и ты вдруг спрашиваешь себя, а бодрствует сейчас машинист или заснул? И так же, как парализованный страхом, ты не в силах ни двинуться, ни крикнуть, а только думаешь, что же за катастрофа должна сейчас приключиться, так и я, размышляя о нездоровой красоте Мелани, не в силах был погружаться в воспаленные грезы о том разнообразии плоти, которое я уже познал и изучил, и о том, что мне еще предстояло открыть. Безоглядное следование чувственным порывам ведет с собой и тревогу. Не раз испытывал я страх и очарование, знакомые каждому извращенцу, когда в набитом битком вагоне он не в силах противиться искушению прижаться к аппетитному заду или задеть рукой соблазнительно выступающую грудь.
   Элемент осознания действует не только как строгий контроль, мешающий твоему воображению бесплатно перескакивать с пересадки на пересадку по всем эскалаторам; он служит и еще одной важной цели: побуждает приступить к акту творчества. Та же Мелани, которой я до сих пор пренебрегал, на которую смотрел, как на маленькую цифирьку в сумме накопляемого опыта, обернулась вдруг богатейшей жилой и открыла мне глаза. Это была не просто Мелани, а некий факт действительности, это были те слова-ключики («красота», «ненормальность», «разнообразие плоти»), с которыми я должен был работать, облачая их в роскошные одеяния. Даже после многих лет я вспомню эту цепочку, открою ее секрет и изложу все это на бумаге. Сколько женщин я искал как потерявшийся пес, идя по их следу ради какой-нибудь таинственной черты: широко расставленных глаз, профиля, словно вырубленного из кварца, бедер, живущих, казалось, своей собственной жизнью, голоса, мелодичного, словно соловьиные трели, тяжелого водопада волос… Какой бы неотразимой ни была женская красота, она поражает нас одной-единственной чертой. И черта эта — а она может быть и физическим недостатком — становится часто столь непропорционально огромной в сознании воспринимающего, что в сравнении с ней все, что составляет эту ошеломляющую красоту, превращается в ноль. Невероятно привлекательный бюст оборачивается каким-то двуглавым чудищем, отвратительно раздутой водянистой опухолью; чувственные дразнящие губы разверзаются на черепе неким подобием двойной вагины, заражая нас самой трудноизлечимой болезнью на свете — тоской. (Есть женщины, которые никогда не стоят обнаженными перед зеркалом, женщины, пугающиеся, съеживающиеся от сознания притягательной мощи их тела, они боятся даже запаха его, предательского запаха. Есть и другие — любуясь собой в зеркале, они еле сдерживаются, чтобы не выскочить вот так, нагишом, за двери и не предложить себя первому встречному.)
   Разнообразие плоти… Тот самый момент перед сном, когда слипаются глаза, когда тяжелые веки наплывают на сетчатку и незваные образы начинают свое ночное шествие… Та женщина в надземке, за которой ты пошел по улице; безымянная тень снова появляется перед тобой и приближается к тебе, и бедра ее гибки и податливы. Это напоминает тебе о чем-то похожем, о ком-то похожем, но только лицо другое (впрочем, лицо никогда не имеет значения!). И эту струящуюся, сияющую плоть память твоя хранит так же строго, как картинку из твоего детства: бык, взгромоздившийся на корову. А видения приходят и уходят, но всегда есть какая-то особая часть тела, которая выделяется, некий опознавательный знак. Не имя — имена исчезают. Не любимые словечки — они тоже стираются в памяти. Даже голос — такая уж совершенно персональная вещь — теряется среди других голосов. Но тело продолжает жить, глаза, щупальца глаз помнят. Да, они приходят и уходят, неузнанные, безымянные, перетекающие в другие свободно и легко, словно становясь неотъемлемой частью жизни других. Вместе с незнакомкой приходит воспоминание о каких-то вполне определенных, легко узнаваемых днях и часах, о том, каким наслаждением наполнялись пустые минуты томления, вялости, безразличия. Ты просто вспоминаешь, как ладно сидело на ее высокой фигуре бледно-желтое шелковое платье в тот вечер, когда солнце опускалось на горизонте, даря последнее тепло, как восхищался глаз игрой воды в фонтане. И ты вспоминаешь чувство жажды, резкое, острое, как окровавленный нож между лопаток, и утоление ее, и как оно исчезает, подобно пару улетучивается, оставляя после себя легкую ностальгию. А следом поднимается другое видение, плотное, тяжелое, бесстрастное, покрытое пористой кожей известняка. Но здесь все дело в голове, голове, никак не подходящей этому телу, голове, в которой кипит извержение вулкана. Вот так они и проходят — одно за другим, ясные, отчетливые, неся с собой атмосферу столкновений, противоречий, добиваясь незамедлительного эффекта. Всех видов, все подогнаны по выделке, по погоде, по настроению — то они из металла, то мраморные, тускло просвечивающие фигурки, то сущие цветы, то грациозные животные, одетые в шкуру из замши, воздушные гимнастки, серебряные струи воды, принимающие человеческий облик и гнущиеся, как венецианское стекло. И ты неторопливо раздеваешь их, исследуешь под микроскопом, приказываешь им наклониться, согнуть колени, повернуться, раздвинуть ноги. Теперь снята печать с уст твоих, и ты разговариваешь с ними. Чем вы сегодня занимались? Вы всегда носите такую прическу? А что вы хотели сказать, бросив на меня такой взгляд? Могу ли попросить вас повернуться спиной? Вот так. А теперь возьмите вашу грудь обеими руками. Да, я мог бы накинуться на вас сегодня же. Я мог бы отделать вас прямо на тротуаре, и люди переступали бы через нас. Я мог бы отделать вас прямо на земле, рядом с тем прудом, где вы сидели, так плотно сжав ноги. Вы же видели, что я любуюсь вами. Скажите мне… скажите, не бойтесь, никто никогда не узнает… о чем вы тогда думали, в тот самый момент? Почему не разжимали ног? Ведь вы чувствовали, что я жду, чтобы вы разжали ноги. И вам хотелось их разжать, ведь хотелось? Ну скажите мне правду! Стояла жара, и у вас под платьем ничего не было. Вы слетели со своего насеста подышать воздухом и в надежде на какое-нибудь приключение. Все равно какое, так ведь? Вы бродили вокруг пруда, дожидаясь темноты. Вам хотелось, чтобы кто-нибудь заметил вас, кто-нибудь, чей взгляд вас раздевал бы, кто не сводил бы глаз с жаркого мокрого местечка между вашими ногами…
   Ты наматываешь на катушку миллионы футов такой пленки. А глаза твои с калейдоскопической скоростью перебегают от одного образа к другому, рождая под кожей ощущение очарования. О, этот таинственный закон притяжения! Он проявляется как в отдельных частях, так и во всем целом.
   Неотразимое существо другого пола, прежде чем превратится в цветок, являет собой чудовище. Женская красота есть постоянное созидание, постоянная борьба с недостатками, которая заставляет все существо устремляться к небесам.
 

11

 
   Она хотела отравиться!
   Такими словами встретил меня дом доктора Онирифика. Керли прокричал это сообщение, заглушив скрип двери.
   Я взглянул через его плечо: Мона спала. Кронский позаботился о ней. И он же постарался, чтобы доктор Онирифик ничего не узнал.
   — Как только я вошел, я учуял запах хлороформа, — рассказывал Керли. — Она сидела в кресле, вся съежившись, словно ее удар хватил. Я подумал, может, это аборт, — добавил он с глуповатой ухмылкой.
   — Она хоть что-то говорила?
   Керли мекал и мямлил что-то нечленораздельное.
   — Ну, давай рожай скорее! Что это — ревность?
   Этого он не знал. Все, что он знал, так это то, что она бормотала при его появлении одно и то же: больше она выдержать не может.
   — Выдержать что? — спросил я.
   — Твоих свиданий с женой, я думаю. Она сказала, что подняла было трубку, чтоб тебе позвонить. Чувствовала, что-то происходит.
   — Как именно она это говорила, можешь ты вспомнить?
   — Ну, она говорила всякую чушь — что ее обманывают, что ты не дочку ходишь навещать, а жену. Она говорила, что ты человек слабый, что, когда ее с тобой нет, ты черт-те что можешь натворить.
   Вот это меня удивило.
   — Она в самом деле так говорила? Ты не придумываешь?
   Он прикинулся, что не расслышал моего вопроса, и принялся рассказывать о поведении Кронского.
   — Я никогда не думал, что он умеет так здорово врать.
   — Врать? Что ты имеешь в виду?
   — А то, как он о тебе говорил. Если бы ты это слышал! Ей-богу, словно он обхаживал ее. Он такого о тебе наговорил, что она заплакала, прямо как дитя зарыдала. Представляешь, — продолжал Керли, — он говорил, что ты самый верный, самый порядочный человек на свете! Что ты, как узнал ее, просто переродился — ни на одну женщину и не смотришь вовсе.
   И Керли не удержался от ядовитой усмешки.
   — Ну да, так оно и есть, — буркнул я. — Кронский чистую правду сказал.
   —… что ты ее так сильно любишь…
   — А почему ты считаешь, что это неправда?
   — Да потому, что я-то тебя знаю. Ты никогда не переменишься.
   Я придвинул кресло ближе к кровати, сел, стал смотреть на Мону.
   Керли безостановочно мотался по комнате, и я спиной чувствовал его раздражение. Причина была мне понятна.
    Теперь, кажется, она почти в порядке? — спросил я после небольшой паузы.
   — Откуда мне знать? Она ведь не моя жена! — вонзился в меня его ответ.
   — Да что с тобой, Керли? Ты к Кронскому ревнуешь, что ли? Или ко мне? Пожалуйста, когда она очнется, возьми, если хочешь, ее за руку, приласкай. Ты же меня знаешь.
   — Возьми за руку! Черта с два! — окончательно вышел из себя Керли. — Ты сам мог быть здесь и держать ее за руку. Но тебя никогда не бывает на месте, когда ты кому-нибудь нужен. Ты, наверное, в руку Мод вцепился в это время — теперь, когда она тебя знать не хочет. А я помню, как ты раньше с ней обращался. Мне тогда даже забавным казалось — молод был, чтобы понять, что к чему. А еще напомню тебе о Долорес…
   — Тише, — прошипел я, кивнув головой в сторону спящей.
   — Не бойся, она так скоро не проснется.
   — Ладно… Так что ты там насчет Долорес? — Я старался говорить как можно тише. — Чего я особенного натворил с Долорес, что ты так разволновался?
   Он ответил не сразу. Мой снисходительный тон возмущал его до удушья. Наконец он выпалил:
   — Ты их портишь, вот что! В них что-то ломается после тебя!
   — Это потому, что после меня ты хотел подцепить Долорес, а она тебе не дала?
   — До тебя, после тебя — какая разница! — огрызнулся он. — Я видел, что она переживала. Ей хотелось все вывалить на меня. Она тебя возненавидела, но обо мне все равно и думать не думала. Как подушку меня использовала: уткнулась в нее выплакаться, точно я не мужчина, а бог знает что… Ты-то обычно после этих упражнений в задней комнате отчаливал, весь так и сияя, а малыш Керли прибирался после тебя. Ты же никогда не интересовался, что происходило после того, как дверь за тобой захлопывалась.
   — Н-е-е-а, — протянул я, усмехаясь. — А что в самом деле происходило, расскажи-ка теперь.
   Это всегда интересно: узнать, что случилось после того, как вы закрыли за собой дверь. Я приготовился внимательно слушать.
   — Ты, конечно, — я подталкивал его к дальнейшему, — пробовал использовать ситуацию до конца?
   — Ну, если хочешь знать, — Керли ринулся напрямик, — то да. По еще не просохшей палубе. Я даже старался, чтобы она плакала подольше, потому что потом я смогу ее обнять и утешить. В конце концов так и получилось. И не так уж плохо получилось, если учесть, в каком я был невыгодном положении. Могу тебе рассказать кое-что о твоей прекрасной Долорес.
   Я кивнул:
   — Давай послушаем. Это, кажется, интересно.
   — Вот чего ты точно не знаешь, так того, что она делала, когда плакала. Ты кое-что пропустил.
   Чтобы раздразнить его, я принял вид снисходительно-равнодушного слушателя. И вот, как бы назло своему желанию досадить мне, он никак не мог связно изложить все обстоятельства, не мог воспользоваться той благоприятной возможностью, которую я ему предоставил. Чем больше он говорил, тем неувереннее себя чувствовал, что-то у него не выходило. Он-то хотел закидать Долорес грязью, а мое одобрение только добавило бы соли в пищу. По его расчету, я должен был бы прийти в восторг от поругания прежнего идола.
   — Ты, значит, не довел дело до конца. — Я взглянул на него, словно хотел утешить. — Плохо, она того стоила, кусочек был лакомый. Знал бы, я бы тебе помог. Надо было мне сказать. Я-то считал, что ты еще не созрел для этого. Конечно, я подозревал, что за моей спиной ты немножко распускаешь руки, но все-таки не думал, что ты попытаешься сунуть туда свой хрен: слишком воспитанным для таких дел ты мне казался, слишком почтительным, пай-мальчиком. Господи, у тебя ж еще молоко на губах… Сколько тебе было тогда? Шестнадцать? Семнадцать? Я бы мог, конечно, вспомнить о твоей тетушке… Да ведь это совсем разные вещи. Она же тебя сама изнасиловала, верно?
   Я устроился поудобнее, закурил.
   — Ты знаешь, Керли, мне хотелось бы спросить…
   — Это ты о Мод? Я ни разу не пытался…
   — Да я не об этом. Плевать мне, пытался ты или не пытался. Я думаю, тебе пора скоро уходить. Когда Мона очнется, мне надо с ней поговорить. Какое счастье, что ты пришел вовремя. Гм, наверное, я тебя поблагодарить должен.
   Керли собрался уходить.
   — К слову сказать, — произнес он в дверях, — у нее с сердцем не все в порядке. И еще что-то барахлит. Спроси у Кронского.
   Мы пожали друг другу руки. Но я почувствовал, что надо еще что-то сказать.
   — Слушай, я ничего против тебя не имею из-за Долорес… но смотри не повторяй здесь без меня эти штучки. Ты можешь преклоняться перед ней, как тебе угодно — но на расстоянии. Никаких фокусов, ты понял?
   Он бросил на меня испепеляющий взгляд и угрюмо зашагал прочь. Никогда прежде не говорил я с ним таким тоном и сейчас пожалел об этом. Но не потому, что оскорбил его, — я понял сразу же, что подал ему мысль о его неотразимости, и теперь он не успокоится, пока не попробует убедиться в этом.
   Долорес! Ничего нового я о ней почти не узнал. В ней всегда было что-то, что меня не устраивало. Она была кроткой. Слишком покладистой и уступчивой. Был момент, когда я чуть было не сделал ей предложение. Вспоминаю, что удержало меня от такой большой ошибки. Я точно знал, что она скажет «да», скажет слабым, тихим голосом. Всем своим сознанием она была еще девицей, бессильной противостоять напору упрямого самца. А потом это тихое «да» будет преследовать меня всю жизнь, превратившись в рыдающее раскаяние. Вместо того чтобы помочь мне забыться, она станет постоянным молчаливым напоминанием о преступлении, которое я собирался совершить. А преступление это — бросить свою жену. Бог знает почему, но какой-то частью своего существа я был мягким как губка. А мне не нужно, чтобы кто-то возделывал этот участок моей души! Она мне воистину опротивела, эта Долорес. Да, теперь она была видна как на ладони. Ее глаза взирали на меня с таким подростковым обожанием, словно мое существо источало бальзам для раненых и увечных. Она была как сестра, прислуживающая любимому доктору. Она была готова стать матерью всем тем мудакам, которых я поубивал в себе самыми разными способами. А ей хотелось стать моей рабой и всю жизнь находиться у меня под боком. И предлагать свое лоно как награду, как знак отличия. Какого дьявола смыслила она в любви! Овца, и все тут. Мне стало жаль Керли.
   Кронский говорил правду! Вот что повторял я про себя, сидя возле Моны, подстерегая ее возвращение к жизни. Она не умерла, слава Богу. Просто заснула. Словно люминалу наглоталась.
   Так непривычна была для меня роль переживающего тяжелую потерю, что мысль о том, что бы я стал делать, если б она действительно умерла сейчас, прямо при мне, захватила меня. Предположим, что она так и не проснется. Предположим, она плавно перейдет из сна в смерть. Я попытался представить себя совсем свежим вдовцом, представить, что я даже похоронного агента еще не вызвал.
   Как бы то ни было, прежде всего надо наклониться к ее губам. Да, дышит пока. Я придвинул кресло вплотную к кровати и весь ушел в мысли о смерти, о ее смерти. Никаких особенных эмоций! Правда, честно говоря, я вскоре как-то забыл о своей предполагаемой личной утрате, меня увлекли блаженные размышления о желательности смерти вообще, а потом я перешел к мыслям о своей собственной смерти, как я буду ею наслаждаться. Вот это распростертое передо мной тело, дышащее едва-едва, покачивающееся на волнах наркотика, как лодка за кормой корабля, это я сам. Я мечтал о смерти, и вот я умер. Я уже не ощущаю этого мира и еще не коснулся другого. Я медленно скрываюсь под морскими волнами, совсем не чувствуя ужаса удушья. Мысли мои ни с тем миром, который я оставил, ни с тем, к которому я приближаюсь. На самом деле это нельзя сравнить с мыслями. И на сон это не похоже. Это, скорее, рассеяние, диаспора: распустили узел, и сущность рассасывается. Да это и не сущность больше. Я стал дымком от дорогой сигары и как дымок растворяюсь в прозрачном воздухе, а то, что осталось от сигары, рассыпается прахом.
   Я вздрогнул. Меня занесло куда-то не туда. Успокоился, внимательно вгляделся в Мону. С чего бы это я стал думать о ее смерти?
   И тут до меня дошло: да ведь только после ее смерти я смогу любить ее той любовью, какую воображал себе!
   Ах ты, актер! Да, ты любил ее когда-то, но ведь тебе доставляло такое удовольствие думать, что ты можешь любить кого-то помимо себя, что о ней ты сразу же забывал. Ты любовался тем, как ты ее любишь. Ты тянул ее к себе, чтобы вернулись ощущения. Терял, чтобы отыскивать.
   Я ущипнул себя.
   Да нет, ты не деревянный. Живой, все чувства сохранились, только они не туда направлены. Сердце твое то работает, то отключается. Ты благодарен тем, кто заставляет твое сердце биться и кровоточить. Но ведь не ради них ты страдаешь, а для того, чтобы упиваться великолепием страдания. По-настоящему ты даже не начинал страдать. Ты не мученик, ты пробуешь перед самим собой играть эту роль.
   Да, какая-то истина была в том, что я говорил себе. С той самой минуты, как я вошел в комнату, я был занят тем, как я веду себя, как выражаю свои чувства. Это было простительным для той, последней, минуты с Мод. И вот судьба сыграла со мной шутку. Мод, фу! На кой черт она мне сдалась! Я и не вспомню, когда хоть раз ею двигали подлинные чувства ко мне. Что за жестокая ирония во всем этом, узнай Мона правду. Как я мог бы объяснить эту двойственность? В ту самую минуту, когда я изменял Моне — а она об этом догадывалась, — Кронский рассказывал, как я ей верен и какой я честный человек. И Кронский был прав! Он должен был подозревать, что его правда основана на лжи. Но он так убежденно провозглашал свою веру в меня, потому что ему до смерти хотелось в меня поверить. Кронский не был дураком. И был, наверное, гораздо лучшим другом, чем я думал. Если бы только не лез с таким остервенением в мою душу. Если б перестал тянуть меня на откровенность.
   Одно замечание Керли больно царапнуло меня. Кронский вел себя так, словно ухаживал за ней. Почему я всегда нервничал, когда мне казалось, что кто-то ухаживает за Моной? Ревновал? Да я бы и хотел стать ревнивцем, если бы мог оказаться свидетелем ее власти над другими. Мой идеал — меня чуть удар не хватил, когда я его сформулировал, — женщина, у ног которой лежит весь мир! Вообрази я, что есть мужчины, равнодушные к ее очарованию, я бы кинулся помогать ей завлечь их в свои сети. Чем больше вокруг обожателей, тем грандиознее становится мой триумф. Ведь любит-то она меня, кто же в этом сомневается. Ведь из всего множества она именно меня выбрала, меня, который может предложить ей так мало.
   «Он слабый человек», — сказала она про меня Керли. Да, но и она тоже. Моим слабым местом были женщины вообще. Она же была слаба в том, что касалось любимого человека. Она хотела, чтоб моя любовь сосредоточилась исключительно на ней и чтоб я ни о чем другом не помышлял. Как это ни странно, но я уже был готов сосредоточиться только на ней, но на свой собственный нерешительный, слабый лад. Если бы я не заметил ее слабости, я бы сам вскоре открыл, что во всем мире мне интересен только один человек — Мона. Но теперь, когда ее слабость так наглядно предстала предо мной, у меня могут возникнуть мысли о власти над ней. Даже против своей воли я могу поддаться соблазну проверить эту власть на деле.
   И тут ход мыслей решительно оборвался. Да что ж это я? Да я ведь ее люблю, только ее, исключительно, и ничто на земле не заставит меня свернуть в сторону.
   Я начал вспоминать эволюцию моей любви. Эволюцию? Не было эволюции. Была вспышка. Все произошло мгновенно. Почему — я удивился мысли, что это может служить доказательством, — почему даже то, что первый мой жест был жестом отказа, неприятия, доказывает, что я почувствовал всю силу ее притяжения? Я сказал ей «нет» из инстинктивного страха. Вступив на эту сцену, придя в тот вечер в дансинг, я расстался с моей прежней жизнью. Мона пошла ко мне прямо с середины площадки. Я бросил быстрый взгляд по сторонам, никак не веря, что именно меня она может выбрать. И — в панику, хотя меня до смерти тянуло в ее объятия. Но разве это не я энергично затряс головой? Нет! Нет! Это выглядело почти оскорбительно, и в то же время я с ума сходил от страха, что, проторчи я здесь хоть целую вечность, она ни разу больше не посмотрит в мою сторону. И я понял, что хочу ее, что не отстану от нее, даже если она будет гнать меня. Я отлепился от барьера и пошел покурить в уголок. Дрожь с головы до пят. Я держался в стороне от танцующих, стараясь не смотреть на нее. Уже ревнуя к любому, кого она выберет танцевать.