Страница:
Что происходило в голове у Неда во время этого короткого антракта, я мог только предполагать. «Хорошенький ужас», — обронил он, словно подводя итог моим наблюдениям. Он произнес это с отстраненностью и безразличием, которые сделали бы честь любому выходцу с Парк-авеню. Ни у кого бы не получилась такая фраза — вот что он подумал, наверное.
Лет пять-шесть назад, в двадцатипятилетнем возрасте, Нед был художественным директором одного рекламного концерна. И хотя теперь он сидел на мели, неудачи не изменили его отношения к жизни. Он лишь утвердился в своем главном тезисе: бедности надо сторониться. А ему еще повезет, и он снова будет командовать теми, перед кем сейчас приходится вилять хвостом.
Он рассказал о предложении, которое держит наготове, об уникальной новой идее для рекламной кампании — как заставить людей курить больше, не нанося никакого ущерба их здоровью. Беда в том, что теперь, когда он оказался по другую сторону забора, его никто не слушает. Был бы он по-прежнему художественным директором, всякий бы нашел эту мысль блестящей. Нед воспринимал это только как иронию судьбы, и не больше. Ему казалось, что вся беда в его фасаде: был бы у него гардероб получше, удалось бы ему на время завязать с пьянкой, мог бы он работать на чистом энтузиазме и так далее и тому подобное. И еще его мучила Марсела. Она из него вытягивала все соки. Каждая палка, которую он ей кидал, уводила его от какой-нибудь блестящей идеи. Ему бы побыть одному хоть какое-то время, обдумать все. Если бы Марсела оказывалась под рукой тогда, когда ему хотелось, а не возникала неожиданно в самое неподходящее время — часто, когда он был занят совершенно другим!
— Так тебе штопор нужен, а не баба, — сказал я. Он принужденно улыбнулся.
— Ну да, ты же все это понимаешь, — сказал он. — Господи, да мне она нравится… она прекрасная женщина. Другая бы на ее месте давно бы меня бросила. Но только…
— Понимаю. Только очень приставучая.
— Гнусно звучит, правда?
— Гнусно, — согласился я. — Но послушай, а что, если ты уже никогда больше не станешь художественным директором, если время ушло? Был у тебя шанс да пропал. Теперь тебе другой случай подворачивается. Так смотри не проворонь его. Ты ведь можешь жениться и стать… ну, я не знаю кем… Какая, в конце концов, разница? Но у тебя есть шанс зажить нормальной счастливой жизнью, пусть и скромной. Ты, как догадываюсь, не собираешься, скажем, водить фургоны с молоком. Слишком скучно для тебя, да? Ах ты, Боже мой! Да я бы тебя уважал больше, будь ты землекопом, а не президентом какой-нибудь компании по сбыту пальмового мыла. Ты воображаешь, что в тебе кипят оригинальные идеи, а на самом деле ты просто пытаешься вернуть то, что потерял. И то, что тебя подстегивает, называется не честолюбием, а спесью. Если бы в тебе была какая-то подлинность, ты бы сумел приспособиться к любым условиям и доказал бы ее сотнями других способов. Мучаешься из-за своей неудачи, а это, может быть, лучшее, что с тобой могло произойти. Ты даже не понимаешь, как можно было бы воспользоваться своей неудачей. А ведь ты, вероятно, и в самом деле был создан для чего-то совершенно другого, но даже не даешь себе труда выяснить, для чего именно, и не пытаешься попробовать себя хоть в чем-то. Мечешься со своей идеей фикс, как крыса в крысоловке. Если хочешь знать, по-настоящему ужасно именно это. Гораздо более ужасно, чем быть одним из тех несчастных олухов, свешивающихся из своих окон. Они-то хотят хоть за что-нибудь зацепиться, а ты даже мизинцем не пошевельнешь. Верни тебе твой трон в рекламном королевстве, и все тут. А раз так не получается, то ты кого угодно готов обвинить в своих несчастьях. Собираешься сам себя кастрировать, а потом скажешь, что тебе кто-то яйца отхватил…
Музыканты между тем уже вовсю настраивались, и мы рванули на свои места. Мона и Марсела уже сидели, но так были заняты разговором, что нас будто и не заметили. Вдруг в оркестровой яме взревели трубы. Рыжий малый за роялем, гибкий, словно на шарнирах, уронил свои пальцы-сталактиты на клавиши. Народ еще гуще повалил из туалетов в зал. Музыка все больше и больше впадала в истерику. Духовые и ударные совсем с ума посходили. То там то тут вспыхивали огоньки, словно вереницы электрических сов открывали и закрывали свои буркалы. Перед нами какой-то юнец держал в руках зажженную спичку над оборотной стороной открытки, словно надеялся увидеть вавилонскую блудницу или сиамских близнецов, зашедшихся в сдвоенном оргазме.
Когда занавес поднялся, перед нами начали извиваться египетские красотки из трущоб Ривингтон-стрит. Они корчились словно рыбешки, попавшиеся на крючок. Тощий акробат вертелся колесом тут же, потом сложился словно ножик, сделал несколько сальто, пытаясь поцеловать собственную задницу. Музыка работала на полную мощность, дальше уж некуда. И как раз в тот момент, когда казалось, что все обрушится, извивающиеся хористочки растворились, акробат поднялся и хромающей походкой прокаженного удалился также, а вперед выступили два немыслимых шута, изображавшие страшных распутников. Задник у них за спиной представлял улицу города Иркутска. Один из шутов очень хотел женщину, так хотел, что даже язык высунул. Другой же был ценителем конины и думал только о ней. Он держал в руках маленький аппаратик, что-то вроде «Сезам, откройся», и собирался продать его приятелю за девятьсот шестьдесят четыре доллара тридцать семь центов. Они начали бешено торговаться и сошлись наконец на полутора долларах. Очень здорово! Просто животики надорвешь. И тут появилась женщина. Она переходила улицу, направляясь к ним. Она была с авеню А 126. Парень, купивший аппарат, заговорил с ней. Он обращался к ней по-французски, она отвечала ему на воляпюке. Все, что он смог сделать, так это схватить ее за зад, а она обвила свои руки вокруг его шеи. Все это он проделывал в девяноста двух вариантах, точь-в-точь как на прошлой неделе, и на позапрошлой, и дальше, вплоть до времен Боба Фитцсиммонса 127. Занавес опустился, и на авансцену вышел мордастый малый с микрофоном в руках и пропел романтическую песенку об аэроплане, который доставил ему весточку от милой из Каледонии.
Снова появились те же самые рыбки, на этот раз ряженные в индианок навахо. Они кружились вокруг электрического бивачного костра. Оркестр переключается с «Маленького пони» на «Кашмирскую песню», а потом на «Дождик в лицо». Латышская девица с перьями в волосах стоит подобно Гайавате, любующемуся закатом над родным краем. Пока Бинг Кросби Младший 128 исполняет четырнадцать четверостиший из фольклора американских индейцев, состряпанных ковбоем с Хестер-стрит, она стоит на цыпочках. Потом раздается выстрел из пистолета, хористки приходят в неистовство, разворачивается американский флаг, акробат сигает через блокгауз, Гайавата выдает фанданго, и оркестр помирает от апоплексического удара. Когда свет меркнет, мы видим седовласую матушку из туалета, она стоит рядом с электрическим стулом и ждет, когда на нем начнут поджаривать ее сына. Эта душераздирающая сцена сопровождается фальцетовым исполнением «Серебряных нитей в золоте». В роли жертв правосудия выступает один из клоунов, появляющийся через минуту с ночным горшком в руках. С дамы, ведущей представление, ему нужно снять мерку для купального костюма. Леди покорно наклоняется и раздвигает свои ягодицы так, чтобы он не ошибся при измерении. А когда оно заканчивается, леди превращается в сиделку из приюта лунатиков; в руках у нее спринцовка, наполненная водой, и она норовит брызнуть ему под штаны. А потом вместо одной на сцене уже две дамы в самом откровенном неглиже. Они сидят в уютно обставленной квартирке и ждут, когда явятся их хахали. Те являются и через пару минут стаскивают с дам их одежду и раздеваются сами. Тут появляется муж, и пареньки мечутся по сцене в исподнем, прыгают, как подбитые камнем воробышки.
Все рассчитано по минутам. В десять двадцать три Клео готова к своему второму, и последнему, номеру. По условиям контракта ей отведено на это ровно восемь с половиной минут. Потом она будет стоять двенадцать минут за кулисами и займет свое место среди всех актеров труппы только в финале. За эти двенадцать минут она раскочегаривается. Это драгоценные минуты, растрачиваемые попусту. Она не имеет права переодеться: нужно появиться снова во всем блеске своей славы и подергаться еще парочку раз, прежде чем занавес упадет. Она просто сгорает.
Десять двадцать две с половиной! Зловещее крещендо, глухие удары барабана. Все огни почти погашены, светится только слово «ВЫХОД». Луч прожектора направлен в одну точку, и вот из-за кулис появляются сначала пальцы, потом вся рука, потом грудь. Вслед за телом предстает голова, подобно тому, как нимб тянется за фигурой святого. Голова закутана в нечто напоминающее капустные листья, а глаз вообще не видно; все это двигается и напоминает морского ежа, борющегося со стайкой угрей. Карминовые уста ее пупка посылали сигналы притаившегося там оператора беспроволочного телеграфа, чревовещателя, объясняющегося на языке глухонемых.
Еще до резких судорожных движений свою ударную роль начинал играть торс. Клео двигалась по сцене с ленивой непринужденностью кобры. Гибкие, молочной белизны ноги под завесой бисеринок, перехватившей ее в талии. Пунцовые соски прикрыты прозрачным газом. У Клео нет костей, она льется, она переливается: медуза в соломенном парике, покачивающаяся среди волн стекляруса.
И когда она сбрасывает свои звенящие одежды, помпон превращается в тамтам. Там-там. Пом-пом. Том-пом, пом-том.
А теперь мы в самом сердце Черной Африки, там, где струится река Убанги. Две змеи, сплетенные в смертельной схватке. Та, что побольше — констриктор, — заглатывает ту, что поменьше, начиная с хвоста. Маленькая змея — ядовитая и в длину не меньше двенадцати футов. Она сопротивляется до последнего вздоха: брызжет ядом даже тогда, когда ее голова уже в пасти удава.
И наступает сиеста в тени деревьев, пищу необходимо переваривать в тишине. Дикая беззвучная схватка, вызванная не злобой, а голодом. Африка — континент изобилия, где безраздельно царствует голод. Гиены и стервятники — рефери на ринге. Край глухого безмолвия, разрываемого диким ревом или стонами агонии. Все поедается сырым и еще теплым. Жизнь пробуждает могучий аппетит у смерти. Не ненависть, только голод. Голод среди изобилия. Смерть приходит стремительно. Лишь одно мгновение horsde combat 129 — и сразу же наступает пожирание. Маленькие рыбешки, обезумевшие от голода, в считанные секунды оставляют только скелет от большой рыбы. Кровь пьют, как воду. Волосы и шкура тут же идут в дело. Когти и клыки становятся оружием или украшением, ничто не пропадает. Все пожирается живьем под ужасающий рев и рычание. Смерть настигает, как молния в лесу или на реке. Великан защищен от нее не больше, чем карлик. Все — добыча.
Посреди этой беспрерывной борьбы остатки рода человеческого вершат танцы. Голод — солнечная сущность Африки, танец — ее лунная сущность. Танец — выражение голода вторичного: секса. Голод и секс словно две змеи, сплетенные в смертельной схватке. Там нет ни начала, ни конца. Одно пожирает другое, чтобы породить третье, машину, превращающуюся в плоть. Машину, которая действует сама по себе и без всякой цели, разве что производить все больше и больше и тем самым творить все меньше и меньше. Самые умные среди них — те, что отреклись, — кажутся гориллами. Они живут особняком, они населяют деревья. Они самые свирепые из всех — страшнее даже носорогов или львиц с детенышами. Они рычат и ревут. К ним не подступиться.
Везде, по всему континенту, продолжают танцевать. Это вечно повторяющаяся повесть о преодолении темных сил природы. Когда фаллос находится в состоянии эрекции и с ним обращаются как с бананом, мы наблюдаем вовсе не «личный стояк», а общеродовую эрекцию. Это — «стояк религиозный», направленный не на определенную женщину, а на любую женскую особь племени. Всеобщая душа, стремящаяся к всеобщему совокуплению. Человек вырывается из мира животных, придумывая свой собственный ритуал. Он показывает, что становится выше простого акта совокупления.
Голые танцоры в заведениях в больших городах танцуют в одиночку, и это факт огромного значения. Закон запрещает ответные шаги, запрещает участие в таком танце. Ничего не остается в этом танце от первобытного обряда, кроме «вызывающих» телодвижений. Но на что они вызывают, зависит от индивидуальности наблюдателя. Для большинства, вероятно, это не что иное, как необычное соитие в полумраке. Сон о соитии, если быть точнее.
Но что за закон вбивает зрителя в его кресло, словно приковывая намертво? Молчаливый уговор, принятый всеми, что секс — это грязное дело, которое надо творить тайком и выпрашивать за него прощение у Церкви.
Глядя на Клео, я снова вызвал в памяти то самое туловище из Вены. Была ли Клео так же отлучена от общества людей, как тот, соблазнявший меня обрубок, появившийся на свет безногим? Никто не осмеливается наброситься на Клео, так же как никто не решится лапать безногую красотку на Кони-Айленде. Хотя каждое движение Клео словно взято из руководства по самым плотским связям, никому не приходит в голову откликнуться на ее приглашение. Приблизиться к Клео во время ее танца — значит совершить гнусное преступление, точно такое же, как изнасилование беспомощного существа, встреченного мной однажды среди зрителей шоу.
Я думаю о портновских болванках, которые когда-то были для меня символом женской притягательности. Я думаю о том, как образ плотских радостей обрывался ниже торса, заканчиваясь ажурной юбкой из зонтичных спиц.
И в голове моей кружат мысли…
Мы — общество из нескольких десятков миллионов человек, пользующихся равенством и прочими демократическими свободами, помогающими нам жить в довольстве и быть счастливыми и удачливыми во всем — теоретически. Мы представляем чуть ли не все расы и народы человечества на высшей ступени их культурных достижений — теоретически. Мы имеем право молиться, как нам нравится, голосовать, как нам нравится, создавать и принимать наши собственные законы и так далее и тому подобное — теоретически.
В теории все идеально и справедливо. Африка — все еще погруженный во тьму континент, который белый человек только начинает просвещать крестом и мечом. И однако по какому-то странному мистическому уговору женщина, именуемая Клео, исполняет непристойный танец в неосвещенном здании рядом с дверями церкви. Если бы она танцевала на улице, ее бы арестовали; если бы она танцевала так в частном доме, ее бы изнасиловали или искалечили; если бы она танцевала так в «Карнеги-холл», произошла бы революция. Ее танец — насилие над конституцией Соединенных Штатов. Это первобытная непристойная затея, способствующая лишь пробуждению в людях, в мужчинах и женщинах, самых низменных страстей. У этого танца есть, по-видимому, лишь одна почтенная цель: наполнить кассу братьев Минских. Вот в чем дело. И давай-ка прекратим здесь размышления на эту тему, иначе можно свихнуться.
Но я не могу прекратить… Я вижу портновскую болванку, которая под похотливым взглядом космополитического ока обретает плоть и кровь. Я вижу, как выкачивает она страсти из будто бы цивилизованной публики второго по величине города мира. Она берет себе их плоть, мысли, их чувства, их тайные желания и сладострастные грезы и, делая это, калечит их: оставляет им лишь туловище и спицы зонтика. И подозреваю, она лишила бы их и признаков пола, потому что останься они мужчинами и женщинами, как смогли бы они усидеть на своих местах? Я воспринимаю все это стремительное действо как нечто вроде сеанса доктора Калигари, как мастерски поставленный психоаналитический эксперимент. Я уже не уверен, что сижу в театральном зале. Я сомневаюсь во всем, кроме могущества соблазна. И мне очень просто представить себе, что мы все оказались на базаре в Нагасаки, в тех рядах, где продают сексуальные игрушки, что мы все сидим здесь в темноте, сжимая напряженные члены, и мастурбируем как бешеные. Я могу поверить, что мы все в чистилище, среди туманностей астральных миров и что все происходящее перед нашими глазами — лишь мираж, обманное видение мира страстей и распятия. Я могу поверить в то, что мы все приговорены к повешению, что это тот самый момент между провалом в люк и переломом шейных позвонков, который вызывает самую последнюю в жизни и самую сладкую эякуляцию. Я могу поверить, что мы находимся где угодно, но только не в городе с семи— или восьмимиллионным населением, где все свободны и равны, все культурны и цивилизованны, все должны жить в довольстве и быть счастливыми. И самое главное, труднее всего мне поверить, что в этот же день я произнес слова священной брачной клятвы во второй раз в своей жизни, что теперь мы сидим в темноте бок о бок как законные супруги, что мы празднуем этот обряд прыжками на сцене и резиновыми эмоциями.
Это совершенно невероятно, считаю я.
Бывают положения, бросающие вызов законам разума. Бывают моменты, когда неестественное перемешивание восьми миллионов человек порождает ростки самого черного безумия. Маркиз де Сад был прозрачен, рассудителен и чист как огурчик. Захер-Мазох представлял собой перл невозмутимости. Синяя Борода был кроток аки голубь.
Клео просто сияет в холодных лучах прожектора. Ее живот стал вздыбленной зловещей поверхностью моря, на которой карминово краснеет пупок, словно хватающий воздух рот потерпевшего кораблекрушение. С верхушки треугольника внизу живота она швыряет в оркестр какие-то лоскутья. В ее сосках плавится пурпур. Рот алеет как свежая рана. Помпон превращается в тамтам, тамтам превращается в помпон. Там-там, пом-пон, том-том, пом-пом, там-пон, пом-там. Кровь мастурбаторов в ее венах. Рот алеет как разверстая рана. Руки — извивающиеся кобры, ноги изготовлены из лакированной кожи. На лице, бледном, как слоновая кость, застыло выражение терракотовых дьяволов Юкатана. Вся сконцентрированная похоть толпы затопляет ее в зыбком ритме солнечного вещества, превращающегося в тело. Как луна, оторвавшаяся от раскаленной поверхности земли, она изрыгает куски кровоточащей плоти. Она передвигается без чьей-либо помощи — так только что ампутированной жертве сражения снится свое движение. Она корчится на своих мягких обрубках, испуская безмолвные стоны раздирающего ее экстаза.
Оргазм длится долго, словно последние капли крови выталкивает болевой гейзер. В восьмимиллионном городе она одинока, отрезанный ломоть, изгой. Она добавляет последние штрихи к изображению такой страсти, от которой и мертвые оживают. Ей покровительствуют отцы города, ее благословляют братья Минские. В городе Минске, куда они переехали из Пинска, эти дальнозоркие ребята разглядели, как это все должно происходить. Так все и произошло, прямо как в сказке, и они открыли этот замечательный «Зимний сад» в паре шагов от католической церкви. Все согласно плану, в том числе и седовласая мамочка в уборной.
Несколько последних судорог… А почему стало так тихо? Черные лепестки цветов стекают медленно, словно сгущенное молоко. Человек по имени Зильберберг жует кобыльи губы. Другой, которого зовут Витторио, забрался на овечку. Безымянная женщина шелушит арахис и засовывает его себе между ног.
И в этот же самый час, в эту же самую минуту смуглокожий прилизанный малый, одетый в аккуратную шерсть с широким желтым галстуком и белой гвоздикой в петлице, застывает на третьей ступени парадного подъезда гостиницы «Астор». Он опирается на элегантную бамбуковую трость, явно щеголяя ею.
Зовут его Османли, впрочем, имя наверняка вымышленное. В кармане у него свернуты в трубку десяти-, двадцати-, пятидесятидолларовые бумажки. Торчащий из нагрудного карманчика платок испускает аромат дорогой туалетной воды. Он пышет здоровьем, одет с иголочки, невозмутим, надменен — вылитый Джим Дэнди, ну полный шик-блеск. Глядя на него, никто не догадается, что он служит в церковной организации, что его единственное назначение — сеять ядовитые семена, распространять злобу и клевету; и он получает удовольствие от своей работы, он спит спокойно и цветет как роза.
Завтра в девять он будет стоять на облюбованном им месте на Юнион-сквер. Он заберется на ящик из-под мыла, осенит себя американским флагом, вывозит губы в слюне и пене, его ноздри будут раздуваться в гневе, голос станет хриплым и надтреснутым. Все аргументы, которые человек может придумать против коммунистических призывов, окажутся в его распоряжении, и он станет тасовать их в своей шляпе, как ярмарочный фокусник. И он будет не только приводить аргументы, не только брызгать ядом и ложью, он будет пробуждать тревогу: провоцировать беспорядки и вызывать полицию, тащить в суд и предъявлять обвинения в заговоре против Звезд и Полос.
А когда на Юнион-сквер его припечет как следует, он переберется в Бостон, в Провиденс, в любой другой американский город и будет этим заниматься там, всегда в сопровождении натасканных горлопанов, подстрекателей к волнениям, всегда под покровом американского флага, всегда под сенью церкви. Человек, чье происхождение окутано полным мраком, человек, сменивший на своем веку дюжину имен, служивший всем партиям: белым, красным, голубым. Человек, не имеющий родины, без принципов, без веры, без совести. Слуга Вельзевула, подсаженный зритель, козел-провокатор, подсадная утка, предатель, перевертыш. Мастер смущать людские умы, адепт Черной Ложи.
У него нет близких друзей, нет любовницы, нет вообще никаких связей. Исчезая, он не оставляет следов. С теми, кому он служит, он соединен невидимыми нитями. На мыльном ящике он кажется человеком одержимым, исступленным фанатиком. На ступенях гостиницы «Астор», где он возникает каждый вечер на несколько минут как бы понаблюдать за толпой, как бы слегка рассеяться, он являет собой картину полного самообладания, учтивого, невозмутимого безразличия. Он не забывает о ванне, он гладко выбрит, руки его знакомы с маникюром, туфли сияют; он любит сладкий послеобеденный сон, особенно после обеда в дорогом ресторане, который ценят истинные гурманы. Он часто совершает моцион в парке для хорошего пищеварения. Он посматривает вокруг умным оценивающим взглядом, взглядом ценителя человеческих радостей, утех плоти и красот земных и небесных. Он знает толк в музыке, он обожает цветы. На прогулках он предается размышлениям о человеческом безрассудстве. Ему известны аромат и вкус слова, он вертит его на языке, будто смакуя изысканное кушанье. Он понимает и умеет пользоваться властью над людьми, он может увлечь их, смутить, завести в тупик. И эта его способность позволяет ему смотреть на людей пренебрежительно и высокомерно.
И сейчас на ступенях «Астора», приняв вид бульвардье, фланера, красавчика Бруммеля 130, он задумчиво смотрит поверх голов толпы, совершенно равнодушный ко всему, что с ней происходит, к тому, чем эта толпа занята. Ни с какими партиями не связан он в эту минуту, никаким культам не принадлежит, никаким «измам» не подвержен, никакую идеологию не воспринимает. Он сейчас отдельно существующее «я», у него иммунитет к любому верованию, убеждениям, правилам. Он в состоянии купить все, что ему нужно для поддержания иллюзии, что ему ничего не нужно. В этот момент он свободен более, чем когда-либо, независим более, чем когда-либо. И он признается себе, что чувствует себя кем-то вроде персонажа русского романа. Он спрашивает себя, как бы мимоходом, с чего бы это чувство доставляет ему удовольствие. И вдруг уясняет, что только что отбросил мысль о самоубийстве; он пугается: как могла забрести ему в голову такая мысль? И он ведь спорил об этом, это был внутренний спор, и довольно продолжительный спор, как ему вспоминается. Но с кем он спорил — вот что беспокоит его больше всего. Он никак не может определить, с кем он дискутировал о самоубийстве. Эта таинственная сущность никогда до сих пор себя не проявляла. Внутри него всегда была пустота, в которой он выстроил настоящий собор переменчивых личностей. А укрывшись за фасадом, он всегда находил одного себя. И вот теперь, только что, ему открылось: там живет еще кто-то, он больше не единственный под разными масками обитатель этого собора. Вопреки разным личинам, всяким архитектурным фокусам, там прячется некто, знающий его досконально, и этот некто побуждает его теперь покончить со всем.
Самое фантастическое в этом требовании заключалось в его неотложности, от него ждали поступка немедленного, сразу же, не теряя времени даром. Это никак не укладывалось в его голове: признавая за этой мыслью и привлекательность, и соблазнительность, он тем не менее чисто по-человечески не хотел лишаться привилегии жить, оставляя смерть в своем сознании на потом, хотя бы на час-два позже. И теперь он, казалось, умоляет повременить, и это было странно, потому что никак не вязалось с его привычкой. Ему никогда и в голову не приходило предпочесть яростным обвинениям просьбу о снисхождении к преступнику. Но теперь та пустота, то одиночество, в котором он обычно укрывался, начало приобретать качества вакуума: чреватость взрывом. Пузырь готовился лопнуть. Османли знал это. И знал, что помешать не в силах. Он быстро спустился по ступеням и смешался с толпой. В какой-то момент он подумал, что сможет затеряться в гуще этих тел. Но нет, в голове у него становилось все яснее, все четче осознавал он себя, и все явственнее слышался зовущий его голос. Он стал словно влюбленный, торопящийся на свидание. Это чувство жгло его и освещало ему дорогу.
Лет пять-шесть назад, в двадцатипятилетнем возрасте, Нед был художественным директором одного рекламного концерна. И хотя теперь он сидел на мели, неудачи не изменили его отношения к жизни. Он лишь утвердился в своем главном тезисе: бедности надо сторониться. А ему еще повезет, и он снова будет командовать теми, перед кем сейчас приходится вилять хвостом.
Он рассказал о предложении, которое держит наготове, об уникальной новой идее для рекламной кампании — как заставить людей курить больше, не нанося никакого ущерба их здоровью. Беда в том, что теперь, когда он оказался по другую сторону забора, его никто не слушает. Был бы он по-прежнему художественным директором, всякий бы нашел эту мысль блестящей. Нед воспринимал это только как иронию судьбы, и не больше. Ему казалось, что вся беда в его фасаде: был бы у него гардероб получше, удалось бы ему на время завязать с пьянкой, мог бы он работать на чистом энтузиазме и так далее и тому подобное. И еще его мучила Марсела. Она из него вытягивала все соки. Каждая палка, которую он ей кидал, уводила его от какой-нибудь блестящей идеи. Ему бы побыть одному хоть какое-то время, обдумать все. Если бы Марсела оказывалась под рукой тогда, когда ему хотелось, а не возникала неожиданно в самое неподходящее время — часто, когда он был занят совершенно другим!
— Так тебе штопор нужен, а не баба, — сказал я. Он принужденно улыбнулся.
— Ну да, ты же все это понимаешь, — сказал он. — Господи, да мне она нравится… она прекрасная женщина. Другая бы на ее месте давно бы меня бросила. Но только…
— Понимаю. Только очень приставучая.
— Гнусно звучит, правда?
— Гнусно, — согласился я. — Но послушай, а что, если ты уже никогда больше не станешь художественным директором, если время ушло? Был у тебя шанс да пропал. Теперь тебе другой случай подворачивается. Так смотри не проворонь его. Ты ведь можешь жениться и стать… ну, я не знаю кем… Какая, в конце концов, разница? Но у тебя есть шанс зажить нормальной счастливой жизнью, пусть и скромной. Ты, как догадываюсь, не собираешься, скажем, водить фургоны с молоком. Слишком скучно для тебя, да? Ах ты, Боже мой! Да я бы тебя уважал больше, будь ты землекопом, а не президентом какой-нибудь компании по сбыту пальмового мыла. Ты воображаешь, что в тебе кипят оригинальные идеи, а на самом деле ты просто пытаешься вернуть то, что потерял. И то, что тебя подстегивает, называется не честолюбием, а спесью. Если бы в тебе была какая-то подлинность, ты бы сумел приспособиться к любым условиям и доказал бы ее сотнями других способов. Мучаешься из-за своей неудачи, а это, может быть, лучшее, что с тобой могло произойти. Ты даже не понимаешь, как можно было бы воспользоваться своей неудачей. А ведь ты, вероятно, и в самом деле был создан для чего-то совершенно другого, но даже не даешь себе труда выяснить, для чего именно, и не пытаешься попробовать себя хоть в чем-то. Мечешься со своей идеей фикс, как крыса в крысоловке. Если хочешь знать, по-настоящему ужасно именно это. Гораздо более ужасно, чем быть одним из тех несчастных олухов, свешивающихся из своих окон. Они-то хотят хоть за что-нибудь зацепиться, а ты даже мизинцем не пошевельнешь. Верни тебе твой трон в рекламном королевстве, и все тут. А раз так не получается, то ты кого угодно готов обвинить в своих несчастьях. Собираешься сам себя кастрировать, а потом скажешь, что тебе кто-то яйца отхватил…
Музыканты между тем уже вовсю настраивались, и мы рванули на свои места. Мона и Марсела уже сидели, но так были заняты разговором, что нас будто и не заметили. Вдруг в оркестровой яме взревели трубы. Рыжий малый за роялем, гибкий, словно на шарнирах, уронил свои пальцы-сталактиты на клавиши. Народ еще гуще повалил из туалетов в зал. Музыка все больше и больше впадала в истерику. Духовые и ударные совсем с ума посходили. То там то тут вспыхивали огоньки, словно вереницы электрических сов открывали и закрывали свои буркалы. Перед нами какой-то юнец держал в руках зажженную спичку над оборотной стороной открытки, словно надеялся увидеть вавилонскую блудницу или сиамских близнецов, зашедшихся в сдвоенном оргазме.
Когда занавес поднялся, перед нами начали извиваться египетские красотки из трущоб Ривингтон-стрит. Они корчились словно рыбешки, попавшиеся на крючок. Тощий акробат вертелся колесом тут же, потом сложился словно ножик, сделал несколько сальто, пытаясь поцеловать собственную задницу. Музыка работала на полную мощность, дальше уж некуда. И как раз в тот момент, когда казалось, что все обрушится, извивающиеся хористочки растворились, акробат поднялся и хромающей походкой прокаженного удалился также, а вперед выступили два немыслимых шута, изображавшие страшных распутников. Задник у них за спиной представлял улицу города Иркутска. Один из шутов очень хотел женщину, так хотел, что даже язык высунул. Другой же был ценителем конины и думал только о ней. Он держал в руках маленький аппаратик, что-то вроде «Сезам, откройся», и собирался продать его приятелю за девятьсот шестьдесят четыре доллара тридцать семь центов. Они начали бешено торговаться и сошлись наконец на полутора долларах. Очень здорово! Просто животики надорвешь. И тут появилась женщина. Она переходила улицу, направляясь к ним. Она была с авеню А 126. Парень, купивший аппарат, заговорил с ней. Он обращался к ней по-французски, она отвечала ему на воляпюке. Все, что он смог сделать, так это схватить ее за зад, а она обвила свои руки вокруг его шеи. Все это он проделывал в девяноста двух вариантах, точь-в-точь как на прошлой неделе, и на позапрошлой, и дальше, вплоть до времен Боба Фитцсиммонса 127. Занавес опустился, и на авансцену вышел мордастый малый с микрофоном в руках и пропел романтическую песенку об аэроплане, который доставил ему весточку от милой из Каледонии.
Снова появились те же самые рыбки, на этот раз ряженные в индианок навахо. Они кружились вокруг электрического бивачного костра. Оркестр переключается с «Маленького пони» на «Кашмирскую песню», а потом на «Дождик в лицо». Латышская девица с перьями в волосах стоит подобно Гайавате, любующемуся закатом над родным краем. Пока Бинг Кросби Младший 128 исполняет четырнадцать четверостиший из фольклора американских индейцев, состряпанных ковбоем с Хестер-стрит, она стоит на цыпочках. Потом раздается выстрел из пистолета, хористки приходят в неистовство, разворачивается американский флаг, акробат сигает через блокгауз, Гайавата выдает фанданго, и оркестр помирает от апоплексического удара. Когда свет меркнет, мы видим седовласую матушку из туалета, она стоит рядом с электрическим стулом и ждет, когда на нем начнут поджаривать ее сына. Эта душераздирающая сцена сопровождается фальцетовым исполнением «Серебряных нитей в золоте». В роли жертв правосудия выступает один из клоунов, появляющийся через минуту с ночным горшком в руках. С дамы, ведущей представление, ему нужно снять мерку для купального костюма. Леди покорно наклоняется и раздвигает свои ягодицы так, чтобы он не ошибся при измерении. А когда оно заканчивается, леди превращается в сиделку из приюта лунатиков; в руках у нее спринцовка, наполненная водой, и она норовит брызнуть ему под штаны. А потом вместо одной на сцене уже две дамы в самом откровенном неглиже. Они сидят в уютно обставленной квартирке и ждут, когда явятся их хахали. Те являются и через пару минут стаскивают с дам их одежду и раздеваются сами. Тут появляется муж, и пареньки мечутся по сцене в исподнем, прыгают, как подбитые камнем воробышки.
Все рассчитано по минутам. В десять двадцать три Клео готова к своему второму, и последнему, номеру. По условиям контракта ей отведено на это ровно восемь с половиной минут. Потом она будет стоять двенадцать минут за кулисами и займет свое место среди всех актеров труппы только в финале. За эти двенадцать минут она раскочегаривается. Это драгоценные минуты, растрачиваемые попусту. Она не имеет права переодеться: нужно появиться снова во всем блеске своей славы и подергаться еще парочку раз, прежде чем занавес упадет. Она просто сгорает.
Десять двадцать две с половиной! Зловещее крещендо, глухие удары барабана. Все огни почти погашены, светится только слово «ВЫХОД». Луч прожектора направлен в одну точку, и вот из-за кулис появляются сначала пальцы, потом вся рука, потом грудь. Вслед за телом предстает голова, подобно тому, как нимб тянется за фигурой святого. Голова закутана в нечто напоминающее капустные листья, а глаз вообще не видно; все это двигается и напоминает морского ежа, борющегося со стайкой угрей. Карминовые уста ее пупка посылали сигналы притаившегося там оператора беспроволочного телеграфа, чревовещателя, объясняющегося на языке глухонемых.
Еще до резких судорожных движений свою ударную роль начинал играть торс. Клео двигалась по сцене с ленивой непринужденностью кобры. Гибкие, молочной белизны ноги под завесой бисеринок, перехватившей ее в талии. Пунцовые соски прикрыты прозрачным газом. У Клео нет костей, она льется, она переливается: медуза в соломенном парике, покачивающаяся среди волн стекляруса.
И когда она сбрасывает свои звенящие одежды, помпон превращается в тамтам. Там-там. Пом-пом. Том-пом, пом-том.
А теперь мы в самом сердце Черной Африки, там, где струится река Убанги. Две змеи, сплетенные в смертельной схватке. Та, что побольше — констриктор, — заглатывает ту, что поменьше, начиная с хвоста. Маленькая змея — ядовитая и в длину не меньше двенадцати футов. Она сопротивляется до последнего вздоха: брызжет ядом даже тогда, когда ее голова уже в пасти удава.
И наступает сиеста в тени деревьев, пищу необходимо переваривать в тишине. Дикая беззвучная схватка, вызванная не злобой, а голодом. Африка — континент изобилия, где безраздельно царствует голод. Гиены и стервятники — рефери на ринге. Край глухого безмолвия, разрываемого диким ревом или стонами агонии. Все поедается сырым и еще теплым. Жизнь пробуждает могучий аппетит у смерти. Не ненависть, только голод. Голод среди изобилия. Смерть приходит стремительно. Лишь одно мгновение horsde combat 129 — и сразу же наступает пожирание. Маленькие рыбешки, обезумевшие от голода, в считанные секунды оставляют только скелет от большой рыбы. Кровь пьют, как воду. Волосы и шкура тут же идут в дело. Когти и клыки становятся оружием или украшением, ничто не пропадает. Все пожирается живьем под ужасающий рев и рычание. Смерть настигает, как молния в лесу или на реке. Великан защищен от нее не больше, чем карлик. Все — добыча.
Посреди этой беспрерывной борьбы остатки рода человеческого вершат танцы. Голод — солнечная сущность Африки, танец — ее лунная сущность. Танец — выражение голода вторичного: секса. Голод и секс словно две змеи, сплетенные в смертельной схватке. Там нет ни начала, ни конца. Одно пожирает другое, чтобы породить третье, машину, превращающуюся в плоть. Машину, которая действует сама по себе и без всякой цели, разве что производить все больше и больше и тем самым творить все меньше и меньше. Самые умные среди них — те, что отреклись, — кажутся гориллами. Они живут особняком, они населяют деревья. Они самые свирепые из всех — страшнее даже носорогов или львиц с детенышами. Они рычат и ревут. К ним не подступиться.
Везде, по всему континенту, продолжают танцевать. Это вечно повторяющаяся повесть о преодолении темных сил природы. Когда фаллос находится в состоянии эрекции и с ним обращаются как с бананом, мы наблюдаем вовсе не «личный стояк», а общеродовую эрекцию. Это — «стояк религиозный», направленный не на определенную женщину, а на любую женскую особь племени. Всеобщая душа, стремящаяся к всеобщему совокуплению. Человек вырывается из мира животных, придумывая свой собственный ритуал. Он показывает, что становится выше простого акта совокупления.
Голые танцоры в заведениях в больших городах танцуют в одиночку, и это факт огромного значения. Закон запрещает ответные шаги, запрещает участие в таком танце. Ничего не остается в этом танце от первобытного обряда, кроме «вызывающих» телодвижений. Но на что они вызывают, зависит от индивидуальности наблюдателя. Для большинства, вероятно, это не что иное, как необычное соитие в полумраке. Сон о соитии, если быть точнее.
Но что за закон вбивает зрителя в его кресло, словно приковывая намертво? Молчаливый уговор, принятый всеми, что секс — это грязное дело, которое надо творить тайком и выпрашивать за него прощение у Церкви.
Глядя на Клео, я снова вызвал в памяти то самое туловище из Вены. Была ли Клео так же отлучена от общества людей, как тот, соблазнявший меня обрубок, появившийся на свет безногим? Никто не осмеливается наброситься на Клео, так же как никто не решится лапать безногую красотку на Кони-Айленде. Хотя каждое движение Клео словно взято из руководства по самым плотским связям, никому не приходит в голову откликнуться на ее приглашение. Приблизиться к Клео во время ее танца — значит совершить гнусное преступление, точно такое же, как изнасилование беспомощного существа, встреченного мной однажды среди зрителей шоу.
Я думаю о портновских болванках, которые когда-то были для меня символом женской притягательности. Я думаю о том, как образ плотских радостей обрывался ниже торса, заканчиваясь ажурной юбкой из зонтичных спиц.
И в голове моей кружат мысли…
Мы — общество из нескольких десятков миллионов человек, пользующихся равенством и прочими демократическими свободами, помогающими нам жить в довольстве и быть счастливыми и удачливыми во всем — теоретически. Мы представляем чуть ли не все расы и народы человечества на высшей ступени их культурных достижений — теоретически. Мы имеем право молиться, как нам нравится, голосовать, как нам нравится, создавать и принимать наши собственные законы и так далее и тому подобное — теоретически.
В теории все идеально и справедливо. Африка — все еще погруженный во тьму континент, который белый человек только начинает просвещать крестом и мечом. И однако по какому-то странному мистическому уговору женщина, именуемая Клео, исполняет непристойный танец в неосвещенном здании рядом с дверями церкви. Если бы она танцевала на улице, ее бы арестовали; если бы она танцевала так в частном доме, ее бы изнасиловали или искалечили; если бы она танцевала так в «Карнеги-холл», произошла бы революция. Ее танец — насилие над конституцией Соединенных Штатов. Это первобытная непристойная затея, способствующая лишь пробуждению в людях, в мужчинах и женщинах, самых низменных страстей. У этого танца есть, по-видимому, лишь одна почтенная цель: наполнить кассу братьев Минских. Вот в чем дело. И давай-ка прекратим здесь размышления на эту тему, иначе можно свихнуться.
Но я не могу прекратить… Я вижу портновскую болванку, которая под похотливым взглядом космополитического ока обретает плоть и кровь. Я вижу, как выкачивает она страсти из будто бы цивилизованной публики второго по величине города мира. Она берет себе их плоть, мысли, их чувства, их тайные желания и сладострастные грезы и, делая это, калечит их: оставляет им лишь туловище и спицы зонтика. И подозреваю, она лишила бы их и признаков пола, потому что останься они мужчинами и женщинами, как смогли бы они усидеть на своих местах? Я воспринимаю все это стремительное действо как нечто вроде сеанса доктора Калигари, как мастерски поставленный психоаналитический эксперимент. Я уже не уверен, что сижу в театральном зале. Я сомневаюсь во всем, кроме могущества соблазна. И мне очень просто представить себе, что мы все оказались на базаре в Нагасаки, в тех рядах, где продают сексуальные игрушки, что мы все сидим здесь в темноте, сжимая напряженные члены, и мастурбируем как бешеные. Я могу поверить, что мы все в чистилище, среди туманностей астральных миров и что все происходящее перед нашими глазами — лишь мираж, обманное видение мира страстей и распятия. Я могу поверить в то, что мы все приговорены к повешению, что это тот самый момент между провалом в люк и переломом шейных позвонков, который вызывает самую последнюю в жизни и самую сладкую эякуляцию. Я могу поверить, что мы находимся где угодно, но только не в городе с семи— или восьмимиллионным населением, где все свободны и равны, все культурны и цивилизованны, все должны жить в довольстве и быть счастливыми. И самое главное, труднее всего мне поверить, что в этот же день я произнес слова священной брачной клятвы во второй раз в своей жизни, что теперь мы сидим в темноте бок о бок как законные супруги, что мы празднуем этот обряд прыжками на сцене и резиновыми эмоциями.
Это совершенно невероятно, считаю я.
Бывают положения, бросающие вызов законам разума. Бывают моменты, когда неестественное перемешивание восьми миллионов человек порождает ростки самого черного безумия. Маркиз де Сад был прозрачен, рассудителен и чист как огурчик. Захер-Мазох представлял собой перл невозмутимости. Синяя Борода был кроток аки голубь.
Клео просто сияет в холодных лучах прожектора. Ее живот стал вздыбленной зловещей поверхностью моря, на которой карминово краснеет пупок, словно хватающий воздух рот потерпевшего кораблекрушение. С верхушки треугольника внизу живота она швыряет в оркестр какие-то лоскутья. В ее сосках плавится пурпур. Рот алеет как свежая рана. Помпон превращается в тамтам, тамтам превращается в помпон. Там-там, пом-пон, том-том, пом-пом, там-пон, пом-там. Кровь мастурбаторов в ее венах. Рот алеет как разверстая рана. Руки — извивающиеся кобры, ноги изготовлены из лакированной кожи. На лице, бледном, как слоновая кость, застыло выражение терракотовых дьяволов Юкатана. Вся сконцентрированная похоть толпы затопляет ее в зыбком ритме солнечного вещества, превращающегося в тело. Как луна, оторвавшаяся от раскаленной поверхности земли, она изрыгает куски кровоточащей плоти. Она передвигается без чьей-либо помощи — так только что ампутированной жертве сражения снится свое движение. Она корчится на своих мягких обрубках, испуская безмолвные стоны раздирающего ее экстаза.
Оргазм длится долго, словно последние капли крови выталкивает болевой гейзер. В восьмимиллионном городе она одинока, отрезанный ломоть, изгой. Она добавляет последние штрихи к изображению такой страсти, от которой и мертвые оживают. Ей покровительствуют отцы города, ее благословляют братья Минские. В городе Минске, куда они переехали из Пинска, эти дальнозоркие ребята разглядели, как это все должно происходить. Так все и произошло, прямо как в сказке, и они открыли этот замечательный «Зимний сад» в паре шагов от католической церкви. Все согласно плану, в том числе и седовласая мамочка в уборной.
Несколько последних судорог… А почему стало так тихо? Черные лепестки цветов стекают медленно, словно сгущенное молоко. Человек по имени Зильберберг жует кобыльи губы. Другой, которого зовут Витторио, забрался на овечку. Безымянная женщина шелушит арахис и засовывает его себе между ног.
И в этот же самый час, в эту же самую минуту смуглокожий прилизанный малый, одетый в аккуратную шерсть с широким желтым галстуком и белой гвоздикой в петлице, застывает на третьей ступени парадного подъезда гостиницы «Астор». Он опирается на элегантную бамбуковую трость, явно щеголяя ею.
Зовут его Османли, впрочем, имя наверняка вымышленное. В кармане у него свернуты в трубку десяти-, двадцати-, пятидесятидолларовые бумажки. Торчащий из нагрудного карманчика платок испускает аромат дорогой туалетной воды. Он пышет здоровьем, одет с иголочки, невозмутим, надменен — вылитый Джим Дэнди, ну полный шик-блеск. Глядя на него, никто не догадается, что он служит в церковной организации, что его единственное назначение — сеять ядовитые семена, распространять злобу и клевету; и он получает удовольствие от своей работы, он спит спокойно и цветет как роза.
Завтра в девять он будет стоять на облюбованном им месте на Юнион-сквер. Он заберется на ящик из-под мыла, осенит себя американским флагом, вывозит губы в слюне и пене, его ноздри будут раздуваться в гневе, голос станет хриплым и надтреснутым. Все аргументы, которые человек может придумать против коммунистических призывов, окажутся в его распоряжении, и он станет тасовать их в своей шляпе, как ярмарочный фокусник. И он будет не только приводить аргументы, не только брызгать ядом и ложью, он будет пробуждать тревогу: провоцировать беспорядки и вызывать полицию, тащить в суд и предъявлять обвинения в заговоре против Звезд и Полос.
А когда на Юнион-сквер его припечет как следует, он переберется в Бостон, в Провиденс, в любой другой американский город и будет этим заниматься там, всегда в сопровождении натасканных горлопанов, подстрекателей к волнениям, всегда под покровом американского флага, всегда под сенью церкви. Человек, чье происхождение окутано полным мраком, человек, сменивший на своем веку дюжину имен, служивший всем партиям: белым, красным, голубым. Человек, не имеющий родины, без принципов, без веры, без совести. Слуга Вельзевула, подсаженный зритель, козел-провокатор, подсадная утка, предатель, перевертыш. Мастер смущать людские умы, адепт Черной Ложи.
У него нет близких друзей, нет любовницы, нет вообще никаких связей. Исчезая, он не оставляет следов. С теми, кому он служит, он соединен невидимыми нитями. На мыльном ящике он кажется человеком одержимым, исступленным фанатиком. На ступенях гостиницы «Астор», где он возникает каждый вечер на несколько минут как бы понаблюдать за толпой, как бы слегка рассеяться, он являет собой картину полного самообладания, учтивого, невозмутимого безразличия. Он не забывает о ванне, он гладко выбрит, руки его знакомы с маникюром, туфли сияют; он любит сладкий послеобеденный сон, особенно после обеда в дорогом ресторане, который ценят истинные гурманы. Он часто совершает моцион в парке для хорошего пищеварения. Он посматривает вокруг умным оценивающим взглядом, взглядом ценителя человеческих радостей, утех плоти и красот земных и небесных. Он знает толк в музыке, он обожает цветы. На прогулках он предается размышлениям о человеческом безрассудстве. Ему известны аромат и вкус слова, он вертит его на языке, будто смакуя изысканное кушанье. Он понимает и умеет пользоваться властью над людьми, он может увлечь их, смутить, завести в тупик. И эта его способность позволяет ему смотреть на людей пренебрежительно и высокомерно.
И сейчас на ступенях «Астора», приняв вид бульвардье, фланера, красавчика Бруммеля 130, он задумчиво смотрит поверх голов толпы, совершенно равнодушный ко всему, что с ней происходит, к тому, чем эта толпа занята. Ни с какими партиями не связан он в эту минуту, никаким культам не принадлежит, никаким «измам» не подвержен, никакую идеологию не воспринимает. Он сейчас отдельно существующее «я», у него иммунитет к любому верованию, убеждениям, правилам. Он в состоянии купить все, что ему нужно для поддержания иллюзии, что ему ничего не нужно. В этот момент он свободен более, чем когда-либо, независим более, чем когда-либо. И он признается себе, что чувствует себя кем-то вроде персонажа русского романа. Он спрашивает себя, как бы мимоходом, с чего бы это чувство доставляет ему удовольствие. И вдруг уясняет, что только что отбросил мысль о самоубийстве; он пугается: как могла забрести ему в голову такая мысль? И он ведь спорил об этом, это был внутренний спор, и довольно продолжительный спор, как ему вспоминается. Но с кем он спорил — вот что беспокоит его больше всего. Он никак не может определить, с кем он дискутировал о самоубийстве. Эта таинственная сущность никогда до сих пор себя не проявляла. Внутри него всегда была пустота, в которой он выстроил настоящий собор переменчивых личностей. А укрывшись за фасадом, он всегда находил одного себя. И вот теперь, только что, ему открылось: там живет еще кто-то, он больше не единственный под разными масками обитатель этого собора. Вопреки разным личинам, всяким архитектурным фокусам, там прячется некто, знающий его досконально, и этот некто побуждает его теперь покончить со всем.
Самое фантастическое в этом требовании заключалось в его неотложности, от него ждали поступка немедленного, сразу же, не теряя времени даром. Это никак не укладывалось в его голове: признавая за этой мыслью и привлекательность, и соблазнительность, он тем не менее чисто по-человечески не хотел лишаться привилегии жить, оставляя смерть в своем сознании на потом, хотя бы на час-два позже. И теперь он, казалось, умоляет повременить, и это было странно, потому что никак не вязалось с его привычкой. Ему никогда и в голову не приходило предпочесть яростным обвинениям просьбу о снисхождении к преступнику. Но теперь та пустота, то одиночество, в котором он обычно укрывался, начало приобретать качества вакуума: чреватость взрывом. Пузырь готовился лопнуть. Османли знал это. И знал, что помешать не в силах. Он быстро спустился по ступеням и смешался с толпой. В какой-то момент он подумал, что сможет затеряться в гуще этих тел. Но нет, в голове у него становилось все яснее, все четче осознавал он себя, и все явственнее слышался зовущий его голос. Он стал словно влюбленный, торопящийся на свидание. Это чувство жгло его и освещало ему дорогу.