Наличие у Марины Валентиновны личного биографа совершенно восхитило Бисова, и даже Максим с серьгой как-то мелко повёл ухом, чем-то вроде бы заинтересовавшись. Максим с косичками – тот был неколебим. Далее между театральными деятелями состоялся диалог, понять который нетеатральным деятелям было бы затруднительно.
   Бисов. Чечётка не канает. Туда-сюда – не стреляет, и всё.
   Максим с серьгой. Потому что Тропинин не в теме.
   Бисов. Тропинин в теме. Просто он даёт водочный кайф, а надо реальный.
   Максим с косичками. Это Серпухов! (Скорбно улыбнувшись.) Это не лечится.
   Бисов. Как будто в Серпухове люди не живут.
   Максим с серьгой. Это не разговор, Богдан. Ты газируешь отстой, а он пузырьков не даёт.
   Максим с косичками. Меня первый раз на свой текст не пробило. Это симптомчик или не симптомчик?
   Бисов. Всё, чечётку снимаю. Пусть разденется и вальсирует. Голый с мамашей. Кусок из «Гамлета» вставить.
   Максим с серьгой. А музон?
   Бисов. А куда он денется? Пойдёт пулечками между реплик. Марина Валентиновна, вы не возражаете, если Тропинин в нашей сцене немножко разденется?
   Марина. Вы режиссёр.
   Бисов. Всё тогда, по коням. А вы – Анечка, да? Запишите, что у Бисова с Мариной Валентиновной на репетициях будущего гениального спектакля «Инсулин» никаких разногласий не было…
   Что всё это значило, Анна понемногу стала понимать на репетиции.
   Репетировали сцену между мамашей (Марина) и сыном (молодой артист Олег Тропинин, нервный субъект с рыжеватыми волосами, скошенным подбородком и слишком острым лицевым углом). В этой сцене сын выяснял отношения с мамашей, а затем душил её голыми руками. Но неудачно – мамаша вскоре оживала. Почему сын решил прикончить маму, было непонятно, потому что персонажи говорили не о своих отношениях, а о вещах, с ходом действия никак не связанных, – то о Чечне, то о Петре Великом, то о Швейцарии и под конец почему-то о «Парсифале» Рихарда Вагнера. Притом говорили они, по требованию режиссера, запредельно быстро. Артист Тропинин раздевался и вальсировал с Мариной, а в конце тура, коротко прорычав, быстро сдавливал её шею крупными руками позднего ребёнка из семьи потомственных серпуховских алкоголиков. Неудовольствие драматургов Анна поняла – Тропинин изображал типичную водочную невменяемость своего героя, требовалась же совсем иная. Репетиция вообще шла плохо – из-за Марины. Она и с справлялась с растущим раздражением от текста.
   Наконец она уселась на край сцены, свесив ножки и молча глядя в зал.
   – Что такое, Марина Валентиновна? – обеспокоился Бисов. – Всё было дивно, чудесно!
   – Я. Больше. Не могу, – отвечала Фанардина.
   – Вы всё можете! Вы гений! Сейчас сделаем перерывчик…
   – Я не могу больше репетировать эту., фрр… галлюцинацию.
   – Почему – галлюцинацию? Это вечная тема – мать и сын. Представьте себе, что это новый «Гамлет»!
   – Но это не «Гамлет». Это… бред чёрного козла. Чёрных козлов, точнее говоря.
   Максимы переглянулись и, коротко пошептавшись между собой, вышли из зала, даже в спинах сохраняя выражение оскорблённого величия.
   – Ничего не понимаю… – огорчился Бисов. – Олег, милый, у нас перерывчик! Марина Валентиновна, давайте обсудим ситуацию.
   Марина, видимо, задумав недоброе, медленно спустилась со сцены и подошла к Бисову.
   – Что случилось? Вам что-то не нравится в пьесе? Текст не идет? Давайте переделаем как вам удобно! – Глубоко посаженные и оттого будто обведённые чёрными кругами, хронически злобные глаза Бисова приняли умоляющее кисло-сладкое выражение.
   – Богдан, дело не в том, что мне неудобно. Вот именно мне, такой капризнице, ах-ах. и вдруг неудобно. Этого никакой актрисе не удалось бы сыграть. Это вообще невозможно сыграть. Никому. У меня сын погибает от наркотиков, он приходит ко мне, чтобы меня обокрасть, и начинает рассказывать про друга, погибшего в Чечне, а я ему отвечаю монологом про то, как микроцефал Петр Первый насиловал свою жену.
   – Это цепь ассоциаций! Игра интеллекта! Тут создаётся поле обмена знаковой информацией! Нормальные постсимволические приёмы новой драмы. Таковы способы открытия новых объёмов бытия человека, я же вам рассказывал, и вы не возражали.,. – простонал Бисов.
   – Я не возражала, потому что вашему словоблудию ничего возразить нельзя. Его можно только забыть, как забывают ночные кошмары. Я тридцать два года на сцене. Мне вы ничего не впарите про обмен знаковой информацией, морочьте голову молодым, а я… я… не буду это играть. Да. Да, – повторила Марина и рассмеялась радостно, с облегчением и беспечной весёлостью. – Я не буду это играть! Господи, как же мне стало хорошо! Как ты мне надоел, придурок, халтурщик, невежда!
   – Марина Валентиновна! – вскричал Бисов в ужасе. – Послушайте! Подождите!
   – Пошёл ты в жопу, – коротко ответила актриса.

15н

   – Довольно кукситься! – бывало восклицала она. – Смотри на арлекинов!
   – Каких арлекинов? Где?
   – Да везде! Всюду вокруг. Деревья – арлекины, слова – арлекины. И ситуации, и задачки. Сложи любые две вещи – остроты, образы, – и вот тебе троица скоморохов! Давай же! Играй! Выдумывай мир! Твори реальность!
   Так я и сделал. Видит Бог, так и сделал.
Владимир Набоков. Смотри на арлекинов!

   Вздыхая от пережитого, нервно оправляя волосы и чёрный шёлковый шарфик на шее, которая только что избавилась от драматической угрозы, Марина сидела в маленьком служебном буфете и ласково отвечала на вопросы людей театра о случившемся. Все уже знали всё. Марина послала Бисова! Что теперь будет! Люди ликовали. Даже те, кто искренне – а театральные жители все делают искренне, чтоб вы знали, – полюбил новатора и поверил в новую жизнь Театра имени Театра…
   – Марина Валентиновна, я хотела вас спросить, а почему именно сегодня… – начала Анна.
   – Понимаю. Пирожное будете? А я съем на радостях. Ра-ра-ра-рам, у-ту-тум… Я сделала это из-за вас, детка. Дя-дя-дя, и не смотрите оленьими глазами. Из-за вас. Я все время смотрела на происходящее с вашей точки зрения. Вот приехал свежий человек, образованный, неглупый… И я видела, какая на сцене творится скучная, тупая, грязная лабуда, и меня так тошнило от каждого слова…
   – Но вы не могли знать мою точку зрения! Вы её просто придумали!
   – Да? А разве вам не было противно?
   – Нет, – ответила Анна. – Я ничего толком не понимала и пыталась разобраться, что к чему. Никаких чувств не возникло ещё.
   – И вам не было стыдно за меня? Что я в этом участвую?
   Анна, улыбнувшись, отрицательно покачала головой.
   – Какое же я имею право вас осуждать? Я ничего о вашей жизни не знаю толком. И пьесу не читала, и спектаклей этого режиссёра не смотрела. На основании такой скудной информации как я могла сделать заключение?
   – Разумно. Вы отвечаете – разумно. Ко-ко-ко, возразить нелегко. Вы знаете, на самом деле я поступила так в память… о Лиличке. Да, верно: вы соединились у меня с образом Лилички. Я перенесла на вас её строгость, идеализм, пуританскую чистоту..
   Анна иронически двинула бровью, вспомнив странички из дневника Серебринской.
   – А нечего тут бровки вскидывать – да, чистоту. Нелепости её последних дней только оттеняют чистоту её жизни в целом. Подумаешь, какие-то мелкие пятнышки… Лиля просто ненавидела этот «Инсулин». «Ты состоятельная женщина, ты играешь Островского, Шекспира, ты в таком положении, что тебя в театре пальцем не тронут, и ты связываешься с модной дрянью, ты тащишь на сцену пошлость времени, пену дней! Вы обезумели! Вы губите культуру! Вы преступники, государственные преступники!» О-о-о, как она вопила, боже ж мой…
   – А вы теперь думаете, что в этих словах есть доля правды? – осторожно спросила Анна.
   Марина нахохлилась, задумалась, кроша сложное новомодное пирожное с противным белковым кремом.
   – Не понимаю, – наконец сказала она. – Не понима-ма-ю. Зачем я взяла эту гадость. Вот что это такое? Какие-то перья, хлопья, крем этот жуткий синего цвета… Невозможно есть, у-у-у.. Десерт «Космическая фантазия»! А я так любила раньше старые пирожные – корзиночки, буше, эклеры, те, что с масляным кремом… Нет, это много чести Бисову будет – приписать ему гибель культуры. Наш милый театр и наша доблестная публика съест этот «Инсулин» и не подавится. Пошлость времени! Да в театре всегда есть пошлость времени! Вот она теперь так выглядит, как наш Богдан. Он тут интервью дал – ну сплошь Джойс, Кафка, Фассбиндер с языка слетают. Его спрашивают: а какова самая переоценённая книга нашего столетия? Он отвечает: Библия. Дать бы ему в блин, пошляку, – нет, на руках носят…
   К Марине подбегали люди, возбуждённо сверкая очами, подошла и крупная, встревоженная дама, мощно разрезавшая воздух грудью, как океанский лайнер воду, – Ирина Михайловна, секретарь Муранова, и Марина, изобразив притворное волнение, отправилась к властителю местного пространства.
   Анна ждала Марину в прихожей у секретарши, пытаясь представить себе всероссийски известное лицо Вадима Муранова, с его резко очерченным квадратным подбородком, клоком седых волос, которые он без всякого стилиста укладывал элегантно падающим на крепкий высокий лоб, умными лукавыми глазами и крутым разлётом густых когда-то бровей.
   В этот момент, рассеянно глядя сквозь Марину, сидящую в его кабинете, Вадим Спиридонович остатки бровей хмурил подперев голову правой рукой, причем указательный палец упирался в висок, а безымянный, согнутый крючком, подымал кожу над бровью, так что глаз изумленно-иронически округлился. Он пригласил в театр Богдана Бисова точно с теми же целями, с какими выпускал когда-то спектакли о Гражданской войне и колхозной жизни: задобрить Молоха времени, сунуть ему что-то в пасть, чтоб отвязался. Он не хотел никаких скандалов, расколов… Окна кабинета, выходящие на тихую когда-то, а теперь разутюженную джипами Большую Козловку, были плотно зашторены коричневым бархатом, и два бронзовых ангела, фривольно обнявшие часы над камином, облицованным искусственным малахитом, казались угрюмыми, потускневшими. Они умели быть и другими, эти ангелы, много чего повидавшие в кабинете Театра имени Театра, где стоял известный всей труппе чёрный кожаный диванчик, на котором пришлось уже семь раз за сорок лет менять обивку.
   – Марина Валентиновна, – говорил Муранов, что было признаком показного охлаждения его к актрисе, поскольку обычно она была для него просто Мариной, с того дня, как пришла первый раз в кабинет, синеглазая, злая, великолепная, в джинсах, сползающих с худых бедер, и он поразился фантастическому сходству её с легендарной возлюбленной отца. – Вы читали пьесу три месяца тому назад… Вы согласились играть…
   Марина понуро кивала и, наполнив глаза слезами, умоляюще сложила ручки на груди.
   – Ну, мы сейчас будем ломать руки и вздыхать, да? – фыркнул Муранов.
   – Читала, Вадим, читала… Согласилась…
   – Так в чё-ом дело? Что случилось, а?
   Марина закрыла глаза, медленно открыла, комически простерла руки к Муранову и патетически воскликнула:
   – Ну не сдюжила я!
   Муранов прикрыл рот кулаком, но Марина все равно угадала его улыбку и обрадовалась, что по-прежнему пробивает любую мурановскую защиту, всегда пробивает, с того дня, как она, вконец оголодавшая молодая вдова, все деньги, привезённые подругой Розой, ухнувшая на дефицитные о ту пору джинсы, явилась к нему в театр и заставила взять себя в труппу.
   Все обошлось превосходно. На роль матери была срочно назначена даже не полная Крюкина, а загадочная актриса Иванайлова. Загадочного в этой тихой женщине с плоским лицом и бесцветными глазами было то, что она никогда, ни разу в жизни не получила ни одной роли естественным путем распределения. Роли доставались Иванайловой путем чрезвычайным – после смерти других актёров, вследствие чьей-либо болезни, злостного нарушения трудовой дисциплины или скандала. Но переходили они к с уже навсегда, потому что заслуженная артистка России Елена Николаевна Иванайлова никогда не умирала, не болела, ничего не нарушала и ни с кем не скандалила. Таким образом, за двадцать пять лет работы в Театре имени Театра она скопила себе богатый репертуар и почиталась внутри коллектива как замечательная рабочая лошадь; критики, правда, не написали об Иванайловой ни единого слова.
   Так бывает: в столице живут сотни актёров, не читавших о себе ни строчки, их удел – фамилия в скобках после имени действующего лица, и ничего. Иванайлова давно свыклась со своей судьбой, снималась в эпизодах тягучих дневных сериалов, купила подержанную «тойоту» и на досуге клеила затейливые коллажи из сухих цветов, обрезков тканей и журнальных обложек со знаменитыми красотками, лица которых она изрезала самым причудливым образом.
   – Свобода! – пела Марина, вырвавшись из Театра и утащив за собой Анну. – Мы будем тратить целую-у-у пачку свободы! Возьмём Миску, закатимся в Сандуны! О, йес! Там сидят в полотенцах чудесные бухгалтерши малых предприятий и пьют пиво Corona…
   Анна отговаривалась – напрасно. Тут же были куплены резиновые тапочки, шампуни, минеральные воды, взята из дома сонная Миска, и моментально образованное тело компании закатилось в Сандуны.
   – Вот люблю я эту архаику, – говорила Марина, распаренная, ловко перетянутая простыней, концы которой она в греческом духе завязала под грудью. – Эти лавки деревянные, попами натертые! Эти гуси-лебеди! Эта тётка сердитая, хранительница парилки! Ух-ха-ха, выпьем, девчонки, за старину, за меня, которая… рая-рая… сегодня свалилась с корабля-бля современности!
   Анна и Марина пили виски, смешанный с нарзаном, а Миска ничего не пила и не ела. Она и в парилку не ходила, а только бесшумно поплавала в бассейне, почти не шевеля длиннющими руками.
   – Чудище ты, – ласково сказала ей Марина. – Умом можно тронуться – в двадцать лет ничего не хотеть. Ни вина, ни мальчиков, мрр. То есть – брр!
   Миска дёрнула костлявым плечиком, накинула на влажную, облипающую её бесплотное существо простыню ещё и полотенце, как шаль. Мёрзла.
   – Кто-то должен остановить колесо, – вымолвила она. – Всю эту дешёвку слить. Про мальчиков и вино в двадцать лет.
   – А что надо делать, по-твоему, в двадцать лет?
   – Подвиги, – без тени улыбки ответила Миска.
   – Отцы и дети! – веселилась Марина. – Ей-богу, люблю эту русскую упёртость! Конца-краю не предвидится. Опять – двадцать пять – лягушки, нигилистки, Аркадий, не говори красиво, топор и пистолет! И лопухи, конечно.
   – Лопухи при чём? – сердилась Миска. – Кто лопухи?
   – Лопух. Который вырастет на могиле. Классику читать надо…
   – Это ещё как посмотреть – насчёт могилы, – туманно отозвалась Миска.
   – Грубит, – печально сказала Марина. – Вот, кормлю волка. Ты хоть понимаешь, что я сегодня сделала? По-подвиг! Я свершила подвиг! Это же самая крутая театральная мафия сегодня – Бисов, Крязев, Пучкина. И эта сука Леня Грибанов. Они всю критику проплатили, они по ночам в Кремль бегают… на консультации, уже тропинку протоптали, Я ж могла ж с ними вась-вась на всю дорогу, мне же ж пошли бы щас призы и премии – греби лопатой. А я вжик! Порвала всё. Я героиня… был такой стих поэта Вознесенского: «Я Мерлин, Мерлин. Я героиня самоубийства и героина. Кому горят мои георгины?» Ах-ха-ха! Круто… Кому горят мои георгины?! Я Марина, Марина, я героиня…
   – Самодовольства и кокаина, – кивнула девушка-нигилистка. – Отстань ты от меня, не знаю я ваших дел. Мне что Муранов. что этот твой Бисов – один чёрт, культурка. Мёртвый дом.
   – А вы что молчите, биограф? Ваше мнение, Анна Кареткина? Наша, как выражается Миска, «культурка» – это мёртвый дом или нет?
   Анна думала о том, что пить третий день подряд надоело и пора бы как-то отпасть от Марины, но, как всегда, более сильный, чем у неё, энергетический поток увлекал помимо воли.
   – Вообще-то первоначальные, творящие импульсы, то есть, если использовать терминологию физиков, большие взрывы в области культуры не происходят. Но это ещё не означает смерти. В любой человеческой жизни есть ведь и ключевые, творящие судьбу события, и периоды накопления и сохранения нажитого…
   – Большого взрыва нет? – зло сощурилась Миска. – Вы, наверное, оглохли, товарищ биограф? Вы в каком холодильнике лежали пятнадцать лет? Пришли гориллы и строят тут свою горилльскую цивилизацию, курочат города, пишут обезьяньи книги, снимают кинцо про мартышек и для мартышек – и это не большой взрыв? А что ваша культурка? Съёжилась в кокон – ах, дайте дожить спокойно, с Пушкиным в зубах и Моцартом в ушах. Да если бы вам в самом деле всё это было нужно – вы бы должны были пойти и расстрелять всех горилл! Истолочь их в ступе за своего Пушкина, свернуть гориллам шеи за каждую испоганенную классическую книжку, за свои родные улицы, которых больше нет, за дома снесённые, за каждый тополёк урыть гадов! А вы что? Сидите и хлопаете в ладоши. Чё ни покажи – хлопают, суки! А где гнилые помидоры? Итальянцы за фальшивую ноту любой знаменитости помидорчиком в рыло залепить могут. За культуру надо бить и убивать! А если этого нет, значит, ничего этого и не нужно никому, понятно? На хер всех ваших Брамсов…
   – За культуру надо бить и убивать… – протянула Марина. – Оп-ля, интересная позиция.
   – Да. Если сука-архитектор на месте исторического дома впендюрил свое новорусское говно – иди и переломай ему руки и ноги. Не спорь с гориллой, ах, у меня другое мнение, ах, как нехорошо, что вы тут у нас всё уничтожаете – а переломай ей руки и ноги! ещё лучше – выколи глаза, чтоб уж наверняка. Режиссёр испоганил пьесу – отбей почки. А певцам, которые под фанеру разевают рот и вякают о любви, – вырвать язык. Журналы глянцевые сжечь публично, за растление женщин… Много чего можно хорошего сделать! И вот тогда они бы испугались, присмирели, да… Тогда бы всё всерьёз пошло, а не ваши картонные дела.
   – Миса, ты поди поплавай немножко, ты Анечку напугала совсем, – вздохнула Марина. – Я-то попривыкла уже, а которые люди новые, так прям страшно за них…
   Миса, надменно вскинув голову, отправилась плавать. Марина хотела было определить, какое впечатление её странная приятельница произвела на Анну, но не смогла: Анна умела быть непрозрачной.
   – Интересная молодежь пошла… – заметила Марина неопределённо.
   – Бесконечно интересная. Особенно если они на самом деле будут за культуру «бить и убивать», – ответила Анна.
   – Будут. Не обязательно за культуру, но за что-нибудь будут.
   – Уверены?
   – Уверена, на-на, на-на. Ан-на-на… загадочная Ан-на-на… особенно когда вся эта рулящая сволота научится продлевать себе жизнь до ста лет, а к тому всё идёт. Они, бедолаги, сидят и думают, когда их папочки, дядюшки и дедушки ёкнутся и освободят хоть чуток места у котла, а папочки и дедушки купят себе какую-нибудь чудодейственную «сыворотку из-под простокваши», да ещё придавят годков пятьдесят сверх срока, и что тогда? Что тогда молодежи-то делать? Тогда ау-ау, дверка закроется вообще. Отстанется «бить и убивать», пи-ра-пи-ри-рам… Здоровски – в эту вот пору прекрасную жить не придётся ни мне, ни тебе… Хотя ты, может, и доживёшь. Я – нет.
   – Почему? У вас есть средства, тоже сможете продлить себе жизнь.
   – Спасибо, я не хочу жить.
   Марина сказала это самым обыденным тоном, как говорят «Спасибо, я не хочу есть». Анна рассмеялась.
   – Марина, простите, я вас наблюдаю два дня – вы всё делаете с таким удовольствием, с аппетитом… В вас ничто не оборвалось, не погасло. Зачем вы сейчас кокетничаете со мной и говорите, что не хотите жить? Это неправда совсем.
   – Ай, улёт! Я же нечаянно представила себе… у-у-уах!… что вы на самом деле мой биограф! И решила спровоцировать роскошный абзац вашего будущего сочинения. «Мы сидели в Сандунах, и Марина вдруг сделалась серьёзной и печальной. „Я не хочу жить», – тихо сказала она. – „Но почему, почему?» – „Это тайна, и я унесу её с собой»”. Тирлим-бом-бом!
   – Яков Михайлович считает, что женщины средних лет – опора государства и не имеют права не хотеть жить и решать сами себя. Он говорит, что такой привилегии у них нет и не может быть. Это, говорит, настоящее мужское дело. Не хватает еще, говорит он, чтоб тётки стали кончать с собой от неведомых причин.
   – Э! – оживилась Марина. – Эге-ге! У нас прорезались такие миленькие питерские зубочки! Тра-та-та… Угу. Значит, я тётка, а тётка должна знать свое место, так?
   Марина приблизила к Анне злые синие глаза и прошипела:
   – Я тебе, б… не тётка нах… Я Марина Фанардина, которая никогда тёткой не будет! Я чер ная моль, я летучая мышь. И я решу лично – когда, где и как мне умереть. Я. Это. Решу. Сама. Понятно?
   Анна поняла – что устала от этой женщины.

16о

   Надо помнить, что смерть – это не наказание, не казнь. У меня, вероятно, под влиянием владевшего мною некогда алкоголизма, развилось как раз такое отношение к смерти: она – наказание. А может быть, так оно и есть? Тогда за что? Тогда и рождение – наказание, со своим, ещё более трудно объяснимым «за что»?
Юрий Олеша. Книга прощания

   Мир для Анны стал разваливаться на фрагменты ещё в Сандунах, сбрасывая один за другим круги восприятия. Она уже не смотрела, что и сколько ей наливают, перестала понимать, что находится в чужом городе, с чужими людьми, напротив – обнаружила удивительную, невыразимую общность всего сущего, которая раньше скрывалась от неё за горой ненужных деталей.
   Была общая, нежная, сине-серебристая несчастливость, которая имела прямое отношение к луне, в полном праве сиявшей на небе, к лицу Марины Фанардиной, к уличным фонарям, к блеску автомобильных, мимо льющихся боков, который повисал на ресницах, все казалось пропитанным этим блистательным, артистическим несчастьем – быть декорацией, прелестным ничтожеством, переливаться даром, напоказ. Ничто не растёт в лунном свете… Но сверкающая бесполезность ненастоящих существ и фантомных вещей сейчас забавляла Анну, ей всё нравилось, только часто тёрла глаза руками – они отчего-то слезились и побаливали там, глубоко, на дне. Была дикая идея протереть глаза водкой – слава богу, Миска вовремя заметила дурной жест и остановила. Из Сандунов они отправились в подвальный ресторанчик в переулке у Тв…кой улицы: там после водки стали пить коктейли с адскими названиями: «Чёрный оргазм», «Секс на вулкане». Марина утверждала, что им необходимо погрузиться в океан мировой пошлости.
   На вершине этого процесса был заказан коктейль «Крейзи вумен» – водка 10 г, джин 10 г, текила 10 г, ром 10 г, коньяк 10 г, мартини 30 г, ананасовый сок 50 г, малиновый сироп 10 г, лёд, мята. Марина сказала, что это есть кратчайший путь к счастью, но «Крейзи вумен» сшиб не её, а Миску, остаток гулянья пролежавшую на заднем сидении. А что, кто-то вёл машину? Конечно: Марина и вела. Анна нисколько не возражала. Ей казалось совершенно ясным, что никто Марину не остановит и ничего с ней не случится. Почему? Потому что луна. Потому что всё чертовски смешно и легко, и ничего нет тяжёлого и настоящего. Анна смотрела, как Марина танцует на парапете набережной, и смеялась, и сама подпрыгивала, удивляясь лёгкости тела.
   Память потом сработала, как претенциозное авторское кино: всплывало лицо Марины, шевелящее беззвучно губами, а сумбурный, с всхлипами и междометиями, текст накладывался на падающие в глаза улицы с пустыми тротуарами и оживлёнными трассами. Марина всё порывалась навестить какую-то «толстую сволочь» и объяснить ей, кто есть кто в подлунном мире, причём оказалось, что эта сволочь – её дочь Аля, которая, несмотря на сложные отношения с матерью, жила в одной из её квартир и на её деньги. Марина утверждала, что именно из-за дочери она не стала великой актрисой, и вовсе не потому, что дети забирают силы и время, а потому, что потеряшкам вообще нельзя размножаться.
   – Заземлилась, замутила воду, потеряла ключи! – кричала Марина. – Наполовину стала обезьяной… и чего ради? Га-га-гадюка с меня денежки тянет, и я же у неё во всем виноватая…
   В полёте прихватили мужчину лет сорока, в дорогом бежевом пальто, который романтично стоял посреди моста, глядя в воду. Марина решила отговорить встреченного от напрасного гибельного шага, но тот, как оказалось, вышел откуда-то пописать и пописал, но это и было всё, что он помнил. Бежевое пальто поместили к Миске на заднее сиденье, и, как спокойно заметила Марина, «теперь на компашку пятьдесят процентов брёвен, непонятно, как отгружать будем».
   В её злой, бурной и холодной крови кроме алкоголя явно сновали и другие дурманы, однако принимала их Марина тайно от собутыльниц, не признаваясь и не предлагая разделить. Но концентрация в ней яда, видимо, была такой, что окружающие невольно дурели и сами. Посвистов и припевок в её речи стало значительно меньше, зато повторять слова она стала чаще. Проступила навязчивая тема сравнения, и сравнивала себя Марина не с фривольной певичкой Истамановой и не со своими ближними и дальними современницами, а с Верой Комиссаржевской. Получалось, что вся русская история в XX веке упорно и очень успешно вела к тому, чтобы Марина не стала Комиссаржевской. «У них языки с гувернантками и в них Чеховы и Блоки влюбляются, а у нас мама-воровка с ткацкой фабрики и никаких Блоков». Наконец Марина договорилась до того, что в мире всегда есть всё, что нужно миру, и если в мире нет великих актрис, значит, они миру и не нужны. Анна согласилась, добавив, что не только великих актрис, но и вообще никаких великих людей более не нужно, потому что это ведёт к дискриминации людей по признаку масштаба личности, а это ничем не лучше пропаганды национального или социального превосходства.