В конце сентября 200… года, точнее – 28 сентября Марина позвонила Фанардину и сказала, что она в Питере и гостит у Лильки. Фанардин лежал в больнице и разговор помнит неясно, тем более Марина всегда предпочитала общаться глубокой ночью, когда добрые люди, напившись водки, спят зубами к стенке. Триста дней в году Фанардин придерживался этого золотого образа жизни, но на этот раз пришлось оригинальничать поневоле, и он не без любопытства наблюдал за благодетельным влиянием на душу бессмертных капель Морозова.
   Марина рассказывала, что Лилька такая же дура, как была, что Лилькин секретарь Витасик – сволочь и проходимец, что последним подвигом Лили стало перевоспитание брачного афериста Василия Бронного и ещё много чего, но тут Яков Михайлович вырубился. 30 сентября утром секретарь Витасик обнаружил мертвое тело Лилии Ильиничны Серебринской, в лиловом трикотажном платье от Лилии К… …ко – единственная модная вещь в спартанском гардеробе публициста. На прикроватном столике, под букетом из четырёх белых лилий, лежал листок бумаги, где рукой Серебринской было написано следующее:
 
Натёрли пятёрку на тёрке,
Забросили в чан, где плывут
Две тройки, четыре четвёрки —
Их девять девяток жуют.
ЛИМРА
Никого не винить, я сама. Серебринская. 
 
   Сорок таблеток фолинамила[1] Лилия Ильинична, видимо, запила разливным вином «Изабелла» – пустая упаковка и пластиковая бутылка валялись на полу. Итак, 28 сентября Серебринская принимала старинных друзей и не помышляла о самоубийстве. Что могло случиться за один день?
 
   – Яков Михайлович, а вы спрашивали подруг Серебринской, как они встретились, о чём говорили?
   – Я не был на похоронах, попал только на девять дней. Марина и Алёна уже уехали тогда. Конечно, я звонил им, и с Розой общался. Они что-то знают – но молчат. Зачем собирались? Говорят – просто так, давно не виделись. Что делали? Говорят – пили, ели, веселились. Вспоминали свои школьные стихи и кто в кого был влюблён. Алёна уехала на следующий день в шесть вечера, Марина – в двенадцать.
   – А лилии?
   – Что – лилии?
   – Откуда взялись четыре лилии? Они утром стояли на столике. Их подруги принесли или они уже были?
   – Я не спрашивал, – ответил Фанардин. – Вылетело из головы.
   – Странно. Четыре подруги – четыре лилии. Но в русской традиции чётное число цветов приносят только покойникам. Если гости дарят цветы и их оказывается чётное число, любая хозяйка отщепляет от букета цветок и ставит его отдельно. Такое правило. Никто не знает почему, но все подчиняются… Я всё-таки не понимаю, какие у вас основания для ваших подозрений, Яков Михайлович. Кому выгодна смерть Серебринскои? С кем она общалась последнее время?
   – Лиличка общалась, как всегда, с хреновой тучей людей. Ну, во-первых, это боевые товарищи по Фронту. Фронт гражданской зашиты, знаете?
   Анна периодически читала воззвания Фронта гражданской защиты, который страдал хроническим стилистическим коллапсом. Бойцы его никак не могли отважиться на приватизацию патриотической лексики и рубить, как положено: свинцовые мерзости режима… палачи свободы… душегубы… топор народного гнева… кровавая клика…
   По текстам Фронта выходило, что где-то есть идеал общественного устройства, который Россия обязалась когда-то достигнуть, но обещания своего не выполнила. Фронт гражданской защиты с мягким укором и скорбным терпением предлагал строптивице всё-таки вернуться на большую дорогу, где, как добрые уличные фонари, стояли сияющие общечеловеческие ценности. Иногда в текстах Фронта появлялась мизантропическая ирония, оснащенная цитатами из Салтыкова-Щедрина. За двадцать лет эксплуатации гражданского самосознания на Руси цитаты не изменились. Публицисты помнили их наизусть, в крайнем случае списывали друг у друга.
   – Потом всякие там страждущие и обремененные – солдатские матери, инвалиды, беженцы. Секретарь у неё был, Витасик, он сейчас в её квартире живёт для сохранности – дочка попросила. Дочь Китя, Катя то есть, замужем за французом. Не нуждается, живёт припеваючи, ещё и Лиле помогала. Вроде бы никому смерть Лилички никакой выгоды не принесла. Фронт этот шутовской, никто его в грош не ставил…
   – А что это за дичь такая – «натёрли пятёрку на тёрке»? Что такое ЛИМРА?
   – Без понятия!
   – Но, Яков Михайлович, почему вы так убеждены в… насильственной смерти Лилии Ильиничны? Человека можно зарезать, задушить, отравить тайно, но взять и запихнуть в него три упаковки таблеток – это нереально.
   – Анечка, у меня нет никаких зацепок, никаких доказательств, но… – Фанардин заметался по кухне. – Вы верите в интуицию?
   Анна как женщина не могла сказать «нет». Все женщины обязаны верить в интуицию. Однако в интуицию современников Анне верилось плохо. Чтобы улавливать скрытое знание, надо быть лёгким, прозрачным—а современники были нелегки.
   – Глупо я сказал. Не то. А вот допустим, что вся информация обо всём на свете носится в воздухе. И что-то во мне застряло и покоя не дает. Вот, смотрите, Лиличкино письмо ко мне, я тогда в Комарове безвылазно сидел, она потом из него небольшое эссе сделала – ну правильно, не пропадать же впечатлениям…
   «…И он даже не думал меня оскорбить или унизить, – писала Лилия, – для подобных операций в его голове не было места. Он сказал „тётка, подвинься» так же коротко и просто, как сказал бы кошке „брысь». И тут у меня что-то прояснилось в голове – я увидела мир как он есть. И себя в нём. Я была в этом мире тёткой.
   Это не было наградой или наказанием, это не было хорошо или плохо, это было так. В мире существовали дети, подростки, молодые мужчины и женщины, старики – и ещё в мире существовали тётки. Вот отныне моя должность, моё звание, моя прописка! Что ж, раз я получила эту роль – будем играть. Как всегда, по-русски, с душой.
   Тётки – женщины средних лет, с угасшей, подавленной или повреждённой женственностью – плотно коренятся в жизни. Собственно, они и есть сила жизни. Войско Богини-Матери! Тётки несут бытие на крутых, подпорченных остеохондрозом плечах, исхаживают его короткими толстыми ножками, где, как малый счёт в Сбербанке, заведено отложение солей. (Если бы эволюция не остановилась, тётки сумели бы нарастить себе копытца!) Царство тёток – строгое царство: здесь всё своё: и болезни, и радости, и обычаи, и дизайн, и вера… Вот она, вот она, наша тётка, ввалилась в маршрутный автобус, с двумя сумками в руках, уцепиться не за что, передавила кучу граждан, болтаясь по салону, нашла место, плюхнулась. Рассмотрим её, пока она, сопя, достает кошелёк. (А в кошельке-то есть, всегда есть, об этом знают тёмные парни в шапочках-облипочках!)
   Здравствуй, голубка! Я тебя знаю. Тебя знают все. Расскажи, где ты достала эту кофту невыразимой расцветки… или нет, лучше сказать – неизъяснимой. Кофта эта всегда длиной до бёдер и всегда включает в себя что-то запредельное – золотые пуговицы там, или синие молнии через всю кокетку, или изображение попугая либо тигра. Как грустно и смешно видеть над буйством тропических красок усталое русское лицо, блестящее от пота, в морщинках и пигментных пятнах. А ведь выбирала, думала, стоя у прилавка, – и, поражённая дешевизной цветной тряпочки, пробормотала что-нибудь вроде «ну, живенько так и недорого»… Кофта может стоить двести рублей, две тысячи рублей, двадцать тысяч рублей, но так и останется навеки – тёткиной кофтой…
   У тётки есть работа, и жилплощадь, и родственники, и обязательно кто-то на кладбище, и везде надо быть – с едой, с деньгами. Такая роль. Крепкий второй план – и всегда хорошие актрисы. Кэти Бейтс, Инна Ульянова. Самое невозможное и позорное для тётки – влюбиться. Нет, она даже может и замуж выйти в своём, в тёткином состоянии, но влюбиться – это какая-то комическая мерзость, вроде спаривания бегемотов. Или лучше: космический стыд. Потерявшая достоинство Богиня-Мать бежит куда-то, тряся грудями, вскормившими мир, и хор крокодилов поёт, нет, ревёт, колебля густое синее небо: Готовьтесь, смертные! Он пробил, час позора. О, древний ужас, землю пощади! Мать заблудилась. Горе мирозданью!»
 
   – Грустный текст, конечно, – сказала Анна. – Но, судя по нему, Лилия Ильинична ясно сознавала жизнь.
   – Кому это помогло? – резонно возразил Фанардин. – Не в этом дело. Если вы когда-нибудь сталкивались с людьми суицида, то сами знаете об их полной погружённости в себя, в свою ситуацию, У Серебринской принципиально другое направление психики – она работает индуктивно, от своей ситуации к общей, от собственной личности – к другим людям. У неё был ограниченный, но ясный ум, который постоянно перерабатывал информацию. Стала тёткой – ну что ж, посмотрим, как живут тётки и чем дышат.
   – Действительно, – засмеялась Анна. – Я только сейчас задумалась, как много в мире тёток… Все куда-то едут, с сумками, такие озабоченные, смешные…
   – Ну вот именно. Тётки – основа жизни. Простая, крепкая, суровая нить, которая хоть как-то сметывает и сшивает мир – так сказать, на живую нитку. Вот нам не хватало только, чтоб тётки стали кончать с собой от неведомых причин! Чтоб им вдруг расхотелось жить, видите ли! Да они и права такого не имеют – с собой кончать. Это наша привилегия. Это мы, мужики, обязаны искать смысл, воевать, рвать жилы, разочаровываться, ломаться, пить, распадаться!
   – А Цветаева?
   – Так и знал! – взвыл Фанардин, тяпнув коньяку, и даже его кроткая собачка кстати лайнула в миноре. – Так вот и ждал, что опять вылезет горькая Марина со своей петлёй. Но это же крайний случай, экстрим такой, человека совсем допекли, и потом – какая ж из Марины тётка? С мужским умом и гением – явно бесполым? Всё это из другого ведомства, из царства особых случаев, диковинных экспериментов по прививке духа к плоти. А Лиличка была самая обыкновенная умная девочка, кость от кости своей интеллигентской среды. Нет, не верю. Кому-то она помешала… Что-то знала она… Конечно, вы правы, и таблетки силой не впихнёшь, но можно заставить! Можно довести человека! В общем, что-то там нечисто, я вам ручаюсь. Слушайте, Анюта, у вас такой надёжный вид – пойдёмте к Лиличке на квартиру, почитаете бумаги, подышите воздухом. Я скажу Витасику, что вы пишете про неё статью.
   – Да, зайти можно, – ответила Анна. – Вижу, втягиваете вы меня в историю…


   Самые жестокие две вещи на свете, думала она и так и видела их неуклюжесть, ярость, властность, каверзность, бесстыдство, когда, в макинтоше, они стоят и подслушивают под дверью: любовь и религия… Она посмотрела в окно на старушку, поднимавшуюся по лестнице в доме напротив. И пусть себе поднимается, раз хочется ей; пусть остановится; а потом пусть, как часто наблюдала Кларисса, пусть войдёт к себе в спальню, раздвинет занавеси и опять сокроется в комнатной глубине. Как-то это уважаешь: старушка выглядывает в окно и знать не знает, что на неё сейчас смотрят. И что-то тут даже важное и печальное, что ли, – но любви и религии только б это разрушить – неприкосновенность души.
Вирджиния Вулф. Миссис Дэллоуэй

   Лилия Ильинична была несколько рассеянной и непрактичной, но чистоплотной и трезвой женщиной, и её богатое только книгами жилище на Третьей Кейской улице понравилось прохладной душе Анны. Отсутствие денег, мужчины и вещей новейшего времени сообщало аккуратной квартире провинциальный стародевичий уют.
   Фотография хозяйки стояла на столе, перевязанная черным бантиком. Анна впервые видела столь игривый знак траура, но самое беглое знакомство с Витасиком, секретарём и помощником Лилии Ильиничны, разъяснило ситуацию – иначе как бантиком молодой человек ничего завязывать и не умел.
   Всё время, пока Анна листала блокноты и просматривала записи, не понимая, что она ищет, Лилия Ильинична пытливо смотрела на неё с фотографии светлыми, близко посаженными большими глазами. Что-то старинно-русское, с хорошей примесью суровости и достоинства, было в её длинном лице, «лошадиной морде» – как выражалась она сама…
   Трогать чужую душу умственными пальцами – стыдно и приятно; впрочем, стыд скоро проходит. Трудно себе представить эллина или иудея библейских времен, развлекающегося чтением чужих писем и дневников, к тому же размноженных и угодливо разложенных для всеобщего чтения, – так же трудно, как представить эллина или иудея, эти дневники ведущего. К чему вообще это болезненное скопление письменных слов? Мусорная свалка или накопитель, которым воспользуются некие другие времена? Ладно бы литература. Охотно представляю себе «Войну и мир» Льва Толстого как гигантский метафизический сундук, в котором хранится закодированная жизнь – идеальная жизнь русских господ. Если кому-то вдруг понадобится воскресить её – надо всего лишь открыть сундук и сказать какой-то шифр. И вот заклубятся в воздухе и сгустятся, воплощаясь, балы и обеды, войны и охоты, усадьбы и дома, наряды и танцы, весь быт и обиход великолепного миража по имени «Россия». Ротовая матрица жизни, всё прописано – как объясняться в любви и как проводить день в осенней усадьбе, как воевать и как танцевать. Только нарастить плоть, и всё! В сущности, пустяки…
   А на что рассчитывать частному человеку, пишущему самому себе? Что на основе изложенных данных и его когда-нибудь воскресят? За что же такая привилегия, спрашивается, – ведь пишущие дневники не есть самые лучшие или самые интересные люди на свете. И потом, обещали воскресить всех. Стало быть, вся информация о человеке, переведенная на какую-то там небесную цифру, хранится где положено и волноваться решительно не о чем.
   Но человек волнуется и ничего не может поделать с собой. Режет по дереву, пачкает бумагу, испещряет знаками бесконечные электронные поля. Оставляет следы охотникам, даже если охотников (желающих постичь-настичь его) нет и в помине.
   Лилия Ильинична, чьи заметки читала сейчас Анна, вела дневник нерегулярно, однако именно в последний год жизни обращалась к нему часто. Она, читавшая лекции по минералогии и петрографии в Горном институте, вышла на пенсию, оказавшуюся совсем крошечной. Статьи её публиковали, но редко – повышенного спроса на рассуждения о судьбах страны не наблюдалось. Вопросы, которые человек обычно решает в юности, – на что жить и для чего жить? – встали перед Лилией внезапно и в голом виде, как маньяк в парке культуры.
   Нет, Фанардин ошибался, и никакой хреновой тучи людей вокруг Серебринской не было. Дитя социалистического коллектива оказалось скорее в пустоте, где время от времени возникали отдельные фигуры. Фронт гражданской защиты, выселенный из-за тотальной реконструкции квартала на улице Правды из двух комнат, когда-то дарованных демократическими самозванцами, почти перестал действовать. Дочь приезжала раз в год. Из трёх закадычных подруг в городе осталась только одна – Роза Штейн. И вот со своим бурным темпераментом, жаждой общения, деятельным умом и постоянным социальным раздражением Лилия Ильинична осталась одна, и притом без достаточных средств к существованию.
   Непрактичная, но разумная женщина решила сдать комнату какому-нибудь юноше-студенту, и юноша явился в её жизнь, но не только не разрешил материальных затруднений, а ещё и подбавил путаницы. Виталий Карасик, прочно обосновавшись в квартире, нашел уголок и в душе хозяйки. Нет, никакой лирической связи между пенсионером-публицистом и «самым нелепым геем Северо-Запада» (так он сам называл себя со смешком) не было, просто Витасик стал для Лилии Ильиничны подружкой, помощницей по хозяйству, компаньоном, чем угодно – только не съёмщиком, обязанным платить твёрдую сумму за месяц проживания.
   Странно, но он не был болтлив, хоть и был приветлив, как большинство жителей его удивительной страны. Смешно читать о том, что-де геями становятся в процессе каких-то обстоятельств, таких-сяких и пятых-десятых. Может, кто-то и становится, но основная масса, конечно, прибывает откуда-то, ласково и брезгливо щурясь на землянскую нашу жисть, вздыхал, танцуя, блистая манерами, акцентом, нравами и модами своей прелестной и– увы! – – на время покинутой родины… Белёсый, мягкотелый, с крупными губами, Витасик всё время, пока Анна читала бумаги покойной, печально шуршал у себя в дальней комнатёнке, как мышь в доме, откуда выехали хозяева. Он неподдельно грустил по хозяйке. Он ведь её и нашёл тогда.
   Лилия Ильинична писала в блокнотах, чьи листочки были насажены на пружинку и потому легко откидывались, настоящей ручкой, заправленной синими чернилами, с одной только стороны листа – поскольку бумага от настоящих чернил часто промокала насквозь.
   Она вела дневник нерегулярно и бессистемно – реальная её жизнь попадала на страницы урывками: так, довольно подробно Серебринская описала визит бывшего мужа, когда-то блестящего, но вчистую спившегося ученого-биолога, который огненно декламировал стихи Вознесенского, перемежая их матом (отчего стихи Вознесенского сильно выигрывали) и упрямо повторяя, что от неё он не возьмет ни копейки. «Да, – отметила Серебринская, – копейки не взял. Взял пятьсот рублей».
   Были стихи и рассуждения о них. Были разные мысли и наблюдения.
   «Нет, мне кажется, ничего мужеподобного во мне нет, – писала она. – Я женщина, женщина.
   Только какая-то недопечённая. Вот хорошее слово. Недопечённая, как булка. Не получилась я с какого-то боку. Вот чего уж теперь, да? А вспоминаю зачем-то – ну почему было не одевать меня покрасивей родителям-то? В кружок танцев опять-таки. Научить следить за весом, научить готовить. Допечь как-то булку. Нет – суровая, спартанская прямо простота. Да нет, всё им удалось, навалившись на меня всем советским миром, всё удалось – они воспитали члена социалистического общества. Воспитали! Откуда же им было знать, что общества этого не станет, а члены – с сиськами и без оных – останутся? Почему же нас не ликвидировали? А может, нас ликвидировали? Остались одни только «белковые тела», как любит писать Москвина. Белковые эти тела будут себе доживать биологическое время. Историческое время для нас – кончено».
   «Ну и чёрт с ней, с историей. Гора трупов и набор сменных лозунгов. Но вечность! В неё-то – с чем идти? Я так себе иногда представляю: приведут меня на Суд. Ну, бухнусь на колени и скажу: Господи! Я такая же дура, как все! Прогони нас, советских послевоенных баб, каким-нибудь общим списком, не трать вечности на каждую пожилую морду!»
   «Я прожила всю жизнь в одной стране, в одном городе, в одной квартире. У меня есть одна дочь, было два мужа и четыре собаки. Я никогда не могла себе представить, что мне будет не с кем поговорить. А это теперь почти что так».
   «Я несчастна? Да с чего вы взяли. Абсурд – это не трагедия. Люди абсурда разве несчастны? Они вне смысла, только и всего. Трагедия чиста, трагедия сверкает космическим льдом. Вот есть тиран, и он тиранствует, и он берёт и сажает тебя в узилище. И ты бедствуешь, льёшь слезы или сурово молчишь, а тиран – о! грядёт час, и не станет тирана, и ввергнутый в узилище выйдет на свободу. И что-нибудь такое тут грянет, вроде марша или хора. Вообще картинка такая выразительная, и для её изображения требуется академическая живопись. На троне тиран, в тюрьме гонимый. Красотища. Подпиши воззвание! Не подписал воззвание? Значит, ты тварь дрожащая. Промолчал, предал товарищей – вечное проклятие тебе в задницу! А в абсурде никакой нет красотищи, да и воззваний никаких не требовается. Чего там подписывать, когда всё уже подписано. Идут тихие толпы с гниющими душами и пьют пиво».
   «Чёрт победил. Что же ему теперь делать? Он скучает. А не дай нам Бог иметь дело со скучающим чёртом».
   «Около половины одноклассников уже нет в живых. Мертва примерно треть курса. За десять лет, что я преподаю в Горном, я была на похоронах коллег – дай бог памяти – кажется, одиннадцать, нет, четырнадцать раз. Что-то многонько. Смертненько что-то».
   «Приезжала Алёнка, три дня бегала по городу, хохотала, пила водку, висела на телефоне. Говорит: Лилька, ей-богу, нашла бы ты себе какого-никакого мужа. Жить можно! – это она всё повторяет, это у неё как припев. Я её спросила – а ты помнишь про договор? Она сказала, что прекрасно помнит. И на время перестала хохотать. Зубы у неё уже не те, и волосы поредели, но всё равно хороша. Зараза».
   «Жить можно, кто спорит. Только зачем? И кстати, с чего вы взяли, что в аду плохо пахнет? В аду пахнет шашлыками!»
   Слова – а ты помнишь про договор – были первой зацепкой в поисках тайны девичьего кружка. Но и пока единственной: более о таинственном договоре Лилия не упоминала. Имена подруг то и дело всплывали в дневниковых записках, но без связи с загадочным договором.. .
   «Муж! Тоже темка. Не хватает мне какого-нибудь ещё мсье Верду на мою седеющую голову. Какой это чудесный фильм – недавно по «Культуре» показывали. Как ему противны эти женщины, эти глупые туши, которые все без исключения поддаются на одну и ту же приманку. Они верят, что их можно полюбить. Что вот придёт такой красивый, седой и печальный, скажет: о, только вы, только ваша душа, вы такая необыкновенная, понимающая… И эти четырежды перезревшие в сытости мадам Бовари, которым и в голову не пришло, правда, вовремя покончить с собой, сразу поплывут головой в мир своих тошнотворных грез. Им сразу всего надобно– и страстной любови как в кино, и жить в своём доме до ста лет, подстригая газон. Правильно, мсье! Топите их в ванной побольше. Это так хорошо, так по-настоящему бессмысленно – ведь их меньше не станет».
   «Однажды я видела царапнувшую меня картинку, да, это правда, однажды душа залилась горечью и сожалением. Китя вывезла меня в Ниццу, был девяносто восьмой год. Мы поехали вдоль побережья и нашли дивный ресторанчик, сели ужинать. И тут появилась эта пара. Он и она. Пожилые, даже старые, можно сказать, люди. Ухоженные, причёсанные, одетые по-вечернему – он в костюме и белой рубашке, она в шёлковом платье абрикосового цвета, с ожерельем на шее, волосы тщательно уложены. Красивые люди, супруги или старые любовники, пришли поужинать в ресторан. Ничего особенного. Просто быт, норма. И я вдруг поняла, что я этого не видела у себя дома НИКОГДА. Никогда. Ни разу в жизни. Я не видела пожилую, хорошо одетую пару, идущую ужинать в ресторан. У себя в Отечестве. Пожилые пары-то у нас есть, едут с тележками в электричках сражаться за пищу на дачных участках. Господи, что же мы натворили с собой? Что? Что?»
   «Китя сказала мне спокойно, даже лениво: мамочка дорогая, ты же сама и развалила свой социализм. Я только рот открыла, как рыба на песке, хватала воздух. Я развалила? Я? Я была за справедливость, чтобы люди могли заниматься своим делом, чтобы могли посмотреть мир, чтобы никто не влезал в их веру, в их свободное время, в их частную жизнь… А Китя и говорит, с улыбкой: понимаешь, мама, уроды они и есть уроды. Они и капитализм построят такой же уродский, каким уродским был их социализм. Они, говорит, за сто лет дважды поменяли общественный строй, ну и что? Живут ещё глупее, ещё хуже, чем до семнадцатого года. Россия не получилась, вот и всё. Вот и всё?! – говорю я. И что теперь нам делать, нас сто миллионов, доченька? Сто миллионов, отвечает, я взять к себе не могу, а тебя могу».
   «Роза говорит мне: Лилька, ей-богу, ты уж совсем какая-то простодырая, так нельзя… Да, Роза Борисовна, я не как вы, не сверхчеловек, в магазинах не ворую. А она преспокойно, с пятнадцати лет и до сих пор».
   «Я начинаю превращаться в старую идиотку. Сегодня устроила сцену в автобусе, потому что кондукторша не объявляла остановки, как положено. Нельзя бороться за справедливость в автобусе. Я кричала. Это ужасно».
   Некоторые листочки были из блокнотов вырваны, остался лишь зубчатый, нежный краешек на пружине. Так была ликвидирована запись, начинающаяся словами «Странно, я никогда не вспоминала об этом лете, и вдруг вспомнила всё, целиком. Сказала Марине, та, как обычно, стала хихикать и жеманиться. То лето, когда мне исполнилось двенадцать…» – следующие пять листочков отсутствовали.
   Чистая, беззащитная душа… Анна читала записи Серебринской с печальным сочувствием. Лилия Ильинична, безусловно, попала в психологический тупик из-за повышенного уровня личной ответственности. Так сформирован был этот когда-то пластичный характер – в детстве и юности ей внушали, что человек должен отвечать за всё. происходящее в мире. В идеале – постоянно бороться за изменение мира к лучшему. «Понаделали психов… – с раздражением подумала Анна. – Бесятся теперь, выкинутые из жизни». Однако суицидных настроений в дневнике Серебринской всё-таки не было. Она страдала, она возмущалась неправедностью нового русского мира, но психологически была полностью включена в его вампирские спирали. Пусть одинокая и отставленная от дел, она жила в обществе, как говорится, «на миру». Действительно, сломать такой характер могло только нечто чрезвычайное. Но что?