– Анюта! Выходите за меня замуж! Я вам наследство оставлю. А то сидим тут, старые пердуны, на жилплощадях! Пора место уступать, да…
   – Дочка рассердится, – засмеялась Анна. – В суд подаст. Вы женитесь на какой-нибудь молодой злодейке, которой всё по барабану. Вот я такую недавно видела, по нашему делу, между прочим…
   Странно, но факт: одни люди почти и не следят за квартирой, а она у них в порядке, все вещи на своих местах, а у других, как ни бейся, – бардак и свалка. Видимо, космос и хаос залегают в городской среде какими-то пятнами, пластами, зонами, и уж тут чистый фатум в законе, тут уж от личной воли мало что зависит: попался в зону хаоса, покорствуй. Так примерно разъяснял своей гостье хозяин, поскольку со времени последней их встречи пал даже тот уголок кухни, что некогда был прилежно расчищен.
   – Вот клянусь громом, как Билли Боне! Они сами передвигаются! То есть книги, бумаги… чашки с тарелками, честное пионерское – сами ходят по квартире!
   Собачка романиста, видимо, начала сдавать ключевые жизненные позиции, не решив для себя, стоит ли переживать ещё одну зиму. В прошлый раз она нехотя, но встретила Анну в коридоре, теперь же и брюха не подняла. Повела ухом, посмотрела – и снова задремала в предчувствии собачей вечности.
   – Не волнуйтесь, Яков Михайлович, —утешила Анна старичка. – Я приберу. Дело нехитрое, старинное, женское…
   – И что важно – совершенно бессмысленное. Вы заметили у нас в языке смешное выражение: навести порядок. На Руси порядок не устанавливают или там учреждают, нет, его – наводят, как чары или порчу! Неудивительно, что этот волшебным образом наведённый порядок не держится, а исчезает вмиг, как всякий морок…
   За мытьём посуды и сметанием пыли и крошек Анна рассказала романисту о результатах своих расследований.
   Фанардин застыл. Потом стал нервически покачивать головой.
   – Нет больше честных людей в России! Нет! – и скорбно хлопнул две стопки кряду.
   – Да ладно вам, Яков Михайлович… – улыбнулась Анна. – Когда они и были-то здесь, и с чего бы взялись? Вы сами историк. Нарушение присяги и клятвопреступление – это у нас норма жизни.
   – Я никаких присяг не нарушал!
   – Неужели? А помните, как нас принимали в пионеры? Как ревели горны, стучали барабаны, как развевались алые стяги… или висели, уж не помню. А мы дрожащими голосами обещали, клялись «горячо любить свою Родину, жить, учиться и бороться, как завещал великий Ленин, как учит Коммунистическая партия, всегда выполнять законы пионеров Советского Союза»… Так что мы все – клятвопреступники. А в народе вообще с этим просто – что за честь, коли нечего есть?
   – Шутите, – вздохнул Фанардин. —Лиличка взяла взятку! Лиличка! Да я молился на неё…
   – И ни к чему совсем. Молиться надо в церкви. А люди – они и есть люди.
   – Вы так говорите нарочно. Самой ведь противно от того, что вы раскопали.
   – Нет, нисколько. Мне Лилию Ильиничну жалко. Она запуталась, попала в круг страхов и страданий.
   – Но теперь, конечно, ясно, почему она себя порешила.
   – Вы думаете? Мне вот неясно. Неясно, зачем она взяла эти деньги, не на телевизор же, тут что-то другое, и уж вовсе непонятно, почему покончила с собой, – деньги берут люди, желающие жить, вот в чём дело. Она не казну растратила, не своровала их, ей принесли эти деньги в обмен на её деятельность – то есть на отсутствие этой деятельности. Частным образом. Один человек имеет право дать деньги другому – ну, например, хоть взаймы. Или подарить. Это не противоправная, а внеправовая сделка… Нет, очень бы хотелось поговорить и с её подругами, и с её дочкой.
   – Дочка будет скоро – на сорок дней… Марина и Алёна вряд ли приедут – у Марины спектакли, Алёна далеко. Город Горбатов! Слыхали? Вот именно. Она там живет уже восемь лет. Разве что Роза придёт…
   – Нет, спасибо, Яков Михайлович. Опыт общения с Розой Борисовной оказался таким, знаете, исчерпывающим.
   – Ясно! – развеселился Фанардин. – Это она любит – для начала человека в дерьмо сунуть. К ней подход нужен, но, знаете, если её разговорить, ублажить как-то – так дух захватывает, что она говорит. Она считает, что, подобно всякой самой головоломной задаче, мир имеет единственное верное решение, и его можно найти. И тогда мир изменится в один миг, потому что решённая задача тут же сменится другой, ещё не решённой. И это может сделать один человек. Она захотела стать таким человеком.
   – Это же безумие, Яков Михайлович…
   – Ну и что? Высокое безумие! Потом она в житейском смысле умна и практична. Она устроила так свой быт, чтобы без помех решать главную задачу. Она ещё в юности говорила мне, что любое человеческое счастье для неё исключено.
   – Всё-таки что такое ЛИМРА? И почему они, подруги Серебринской, принесли на их встречу эти четыре лилии?
   – Вы знаете, про ЛИМРУ никто ничего не ответил, а про цветы Роза сказала мне, что они никаких лилий не приносили.
   – Откуда же они взялись? Сама купила?
   – Выходит, так. Или мы чего-то не знаем.
   – Получается, мы ничего вообще не знаем.
   «Я лечу в Грецию», – говорит человек и садится в самолёт, где жуёт конфеты, смотрит в иллюминатор, какает в облака и читает газеты. Это что, он летит? Или его летят? «Я живу на улице Ленина, я живу с женой, я живу хорошо», – говорит человек, но не вернее было бы сказать, что не он живёт, а его живут? Не властный ни в животе своем, ни в смерти, ни в любви, человек научился ловко присваивать неподвластную ему действительность. «Я заболел». Ты что, братец, сам вот так вот решил, взял и заболел? Ведь это тебя заболели, тобой заболели, ты здесь вообще при чём? Нет, стоит на своём – я пошел, я написал, я подумал. Тобой написали, тобой подумали, тобой пошли – так следовало бы сказать, и так не говорит тем не менее никто. Каждый день с утра до вечера неутомимый я-жулик переназывает мир, выставляя себя героем действия. Когда человек кончает с собой – есть ли это приговор я-жулику, который с работой не справился, не подогнал ответов под вопросы, неудачно переназвал мир, не сумел его присвоить?
   Анна ехала в автобусе, думая о Серебринской и поглядывая на людей – да, они все принадлежали какому-то типу, их можно было классифицировать, дать порядковый номер. Но и тех, кто сейчас просвистывал мимо автобуса, покоясь в личных авто, можно было определить без особого напряжения. «Так ли уж мы биоразнообразны?» – думала Анна. После текста Лилии Ильиничны про тёток она стала обращать на них внимание. В самом деле, тётка в жизни шла густо и заполняла все пустоты реальности.
   Плохо подстриженные, неумело накрашенные, сухие или пузатые, в немыслимых зачастую одеждах, тётки, как войско, несли суровую службу. Им обязательно было куда-то надо. Трудно было встретить беспечную, пьяную, просто так болтающуюся тётку – разве что тётку специального типа, падшую тётку, спившуюся вместе со своим мужиком. Куда-то всегда надо – на работу, на рынок, в больницу, на кладбище, в химчистку, в собес, в жилищное управление… «Интересно, – думала Анна, – есть мир мужиков в машинах, с бычьими шеями, и про них всё понятно, как они ходят, говорят, чего хотят. И есть мир тёток с сумками из автобуса, и они тоже нарисованы чётко. И кажется, эти два мира вообще друг друга не должны видеть в упор. И что могло бы их объединить?
   Да ясно что – семья. Тётка – мать, жена, сестра, реально тётка или тёща мужика. Хорошо придумано, правильно. А Лилия Ильинична – бунтовщица. Какой-то свой отдельный путь хотела придумать. Неохота ей было входить в доблестное тёткино войско. Или не могла она войти в него, потому что семьи, ради которой тётки бегают с сумками, у неё не было, так уж распорядилась госпожа Катрин Лепелье. А бывшим пионерам без общества куда пойти? Но как она решилась в таком случае предать единственную свою общность. Фронт гражданской защиты, вот что уж совсем непонятно», – подумала Анна.


   Вон та пожилая женщина, которая только что села в трамвай, явно держится подальше от кондуктора. Собственно, жизнь давно попросила её на выход, и она сама это понимает. Платить больше нет смысла. Билет на тот свет уже лежит в её сумочке. Он сгодится и для проезда в трамвае.
Элъфрида Елинек. Пианистка

   – Очень хорошо, что вы историк, только какие у вас проблемы – я не понял, простите.
   Пожилой, но весьма бодрый и моложавый обитатель офиса Фронта гражданской защиты на первом этаже блочной девятиэтажки одновременно разговаривал по мобильному, тыкал пальцем в компьютер и кивал Анне. В другой комнате, видимо, шло какое-то заседание, раздавались крики и смех.
   – С кем я разговариваю… то есть простите – с кем я пытаюсь разговаривать?
   «Фронтовой защитник» прекратил беседу, отвернулся от компьютера и улыбнулся Анне, только сейчас разглядев, что к нему, однако, обращается приятная молодая женщина.
   – Тыща извинений! Суета! Два месяца как переехали, ужас! Кирилл Венский – такая фамилия. Секретарь правления.
   – Анна Кареткина. Я хочу вас спросить от имени… друзей и родственников покойной Лилии Серебринской…
   – Да-да. Ужас!
   Слово «ужас» было самым частотным в словаре Венского. Произносил он его четко, громко и весело.
   – Вопрос такой: успела ли Серебринская передать Фронту гражданской защиты деньги на переезд? Потому что некое лицо передало ей эти деньги и некое лицо интересуется через родных и друзей, какова судьба денег.
   – Некое лицо? Артур Балиев, акула капитализма, знаем мы это лицо. Да, было дело – поступили сорок тысяч рублей. Лилия Ильинична передала. Мы, конечно, поспорили, посовещались – ну что ж. Против лома нет приёма, да и нет другого лома! Ужас! Ладно, взяли. С паршивой овцы хоть файф о-клок, знаете ли. Пожалуйста, можем дать полный отчёт, что куда. Оприходовано как личный взнос из собственных сбережений. Прозрачно! А вы что ж беспокоили-то себя, в такую даль ехали? Вы бы позвонили сперва, как, что. Чайку хотите?
   – Heт спасибо. Я звонила. Мне и сказали, что по четвергам многих можно застать. Я, видите ли, хотела бы написать статью в память Лилии Ильиничны. Вот хожу, расспрашиваю людей.
   – О чём?
   – Что за человек была Лилия Ильинична.
   – Прекрасный человек!
   – Это два слова. А мне надо написать их не меньше тысячи.
   Венский хмыкнул, почесал в аккуратной бороде, зачем-то полил чахлый хлорофитум на подоконнике водой из пластиковой бутылки с откромсанным верхом.
   – Вы хлорофитум с улицы Правды перевезли? – зачем-то спросила Анна.
   – Да, – отозвался Венский. – Галя сама перевезла, лично. Галя – наша помощница по хозяйству, десять лет уже. Вот любит этот больничный цветок…
   – Больничный и школьный. Он во всех школах. Из комнатных самый неприхотливый.
   – Как наши граждане. Вы знаете, я удивляюсь, как мало нужно нашим людям – в массе, конечно, в гуще. Какое поразительное отсутствие сознания прав… Лилия Ильинична, да. Старейший член общества, с тыща девятьсот восемьдесят восьмого года. Мы же не партия, мы добровольная общественная организация, наша цель – гражданская зашита.
   – Это я знаю, – терпеливо сказала Анна. – И даже не пытаюсь понять, что это такое. Я насчёт Серебринской.
   – Насчёт Серебринской, – повторил секретарь, смотря на Анну, и Анна увидела, что в его глазах нет ничего.
   – Кира! – В комнату заглянула плотная, коротко стриженная дама («Тетка с претензиями» , – подумала Анна). – Ты тут что?
   – Посетитель, – ответил Венский. – Я скоро.
   – А вы по какому вопросу, девушка? У нас заседание. Письмо пишем в правительство. Хотите – заходите. Вы кто? Хотите подписать письмо?
   – Нет, – любезно ответила Анна. – Я вам не пригожусь. Я никто.
   – Кто был ничем – тот станет всем, – пропела дама, уходя. – Кира, мы ждём! И девушку тащи. Она с юмором. Я Настя Павловна. Привет!
   – Пишем, реагируем… – задумчиво сказал секретарь.
   – На что?
   – Да практически на всё.
   – Это умом можно тронуться – на всё реагировать.
   – Как можно не реагировать! – удивился секретарь. – Мы с восемьдесят восьмого года реагируем, на все действия властей. Они закон – мы им письмо. Они приказ – мы воззвание.
   – А они читают?
   – Ну… – замялся Венский. – Кто-то читает…
   – А Серебринская? Вы с ней много общались?
   – Конечно, общались. Прекрасный человек, исключительно положительный настрой всегда.
   Анна посмотрела в глаза секретарю, не понимая, шутит он с ней или нет, и опять не увидела ничего. Видимо, жизненные впечатления не откладывались в моложавом гражданском защитнике, протекали сквозь его прозрачное существо. Или он хитрил, скрывался?
   – Как она себя чувствовала в последнее время?
   – Как чувствовала? Скорбела, как мы все. Теряем позиции! А, собственно, вас что интересует?
   – Меня? Ничего. Попусту трачу время, – ответила Анна и собралась уходить.
   – Подождите! – крикнул Венский вслед. – Не сердитесь. Вы не знаете нашей жизни – кругом враги, кругом. Откуда мне знать, кто вы такая? Но похоже, действительно вы что-то там пишете. Вызываете доверие почему-то. Я вам дам один документ. Это написала Лилия Ильинична совету Фронта, летом. Ужас! Возьмите, это копия, я размножил для прочтения, – и он протянул Анне три листочка. – Я совершенно не согласен с автором ни по одному вопросу. Но вам может быть полезно. Там… там всё понятно.
   Письмо Серебринской в совет Фронта гражданской защиты, датированное 20 июня 200… года, отличалось той тяжёлой и мнимоисповедальной искренностью, с какой в советское время писались отдельными индивидуумами письма к съездам, союзам, группам и так далее; нечто фанфарно-звенящее и вместе с тем угрюмо-чугунное. Человек обращал голос не к живым людям, но к могучей глыбе коллектива, а потому изначально, энергетически был не прав и неправоту свою знал и чуял, однако знанию своему шел наперекор. Где-то за горами коллектива ему мерещился маяк истины, который, как считал человек, манил его подлинным светом.
   «Согласитесь, – писала Серебринская, – как старейший участник нашего движения, я имею право на собственный взгляд и своё мнение о том, что с нами происходит сегодня. Сегодня главная наша тема – жилплощадь на улице Правды (смешно звучит – ив прямом, и в переносном смысле!), мы боремся за неё неистово, но во имя чего? Для чего и кому мы нужны? Наша помощь гражданам мизерна, ничтожно мала. Мы просто кучка пожилых, растерянных людей, выражающих свои эмоции в письмах и воззваниях, которые никому не интересны и никого не останавливают. Гражданское общество в России не сложилось. Сложилось и уже застывает нечто иное: благоденствие для десятка миллионов вокруг эксплуатации природных ресурсов, с одной стороны, и узаконенная, санкционированная нищета с лютой борьбой за существование – для всех остальных, с другой стороны. Надвигается тотальная дегенерация страны. Выросло поколение дебилов, готовых убить не за копейку, а просто так и с удовольствием. Исчезают целые профессии и ремёсла. Что мы можем этому противопоставить? Кого и как мы будем защищать? Честно ли это – присваивать себе благородные цели и задачи, которых мы не в силах выполнить даже отчасти?
   Мы хлопочем, мы имитируем бурную деятельность, мы морочим голову людям, которые всё ещё обращаются к нам, – и каков результат? Как наивысшее достижение товарищ Копец, друг мой и соратник, преподносит скверик на Васильевском, который жителям с нашей помощью удалось отстоять. Ну да, на этот год, может быть. Но разве вы сами не знаете, что они срубят всё, что захотят срубить, уничтожат всё, что захотят уничтожить, и застроят всё, что захотят застроить. Потому что у них кипит нутро от азарта, потому что в них горит огонь желанья – захапать, стащить, схавать! Они всего хотят и сразу, им подавай не дом, а домище, не машину, а машинищу, не деньги, а деньжищи! Поймите – это термиты, которые идут полчищами и сжирают всё на своем пути. А вы им письма пишете, укоряете. Не огонь у вас внутри, а тихий плач. Это в лучшем случае.
   Я не могу скрыть своего глубочайшего разочарования в работе Фронта. Я отдала борьбе столько сил, что имею право сказать сегодня: борьба бесполезна. Я так создана, что не выношу вранья. Как человек, верный своим добровольным обязательствам, я напишу все воззвания по делу нашей жилплощади, о которых вы просите меня, но как только долги будут выплачены, я уйду…»
   «С деньгами что-то не сходится, – прикидывала Анна. – Примерно полторы штуки она отдала Фронту, на маленький этот телевизор и прочее долларов шестьсот ушли, не больше, сто баксов стырила Анжелка и восемьсот обнаружила дочь после смерти, ещё штука непонятно куда уплыла… Про Фронт всё теперь более-менее ясно, остались дочка и подруги… Да, с такими настроениями не могла она очень уж терзаться муками совести. Это, получается, похоронные деньги – Лилия Ильинична хоронила себя как общественного деятеля. А всё-таки как это странно – могла ли Серебринская, примерная ученица советской школы, обладательница красного диплома Университета имени Жданова, представить себе, что когда-нибудь примет взятку от местного бизнесмена, да ещё в денежных знаках вероятного противника! Да, как и всем, сидящим в русском самолёте, ей была непонятна, была неощутима для неё сверхзвуковая, сверхчеловеческая скорость его исторического полёта. Мы должны были всем миром сойти с ума, – подумала Анна. – Мы-то, с нашими страстями и аппетитами, с корявой развинченной психикой! После двадцати с лишним лет социальной стабильности, тихо прораставшей язвами и опухолями, въехать в эдакую ненаучную фантастику! Но что интересного в русском полёте найдётся для мира, для опыта веков? Хоть бы святые какие объявились. Или хоть войну бы какую выиграли, или изобрели чего-нибудь. А получается, сначала пыжились – мы наш, мы новый мир построим, – а потом лопнули. Натёрли пятёрку на тёрке… Вот стишок привязчивый какой…»
   – Крузенштерна моего переиздают, – похвалился Яков Михайлович. Он всё недужил, кутался и в лечебных целях пил коньяк не гольём, а горячий и с молоком. – И статью заказали в альманах – про Минина и Пожарского. Не знаю, не знаю… лепил и я, не скрою, сладкие пирожки, но нынешний развратный стилёк мне не освоить уже, всё, выпал я из корабля современности. Как им надо, я написать не смогу.
   – А как им надо?
   – Ну, там что-нибудь: «Тайна русской победы», «Князь и говядарь: загадка Смутного времени»… Самое интересное в истории то, что в ней вообще нет и не было никаких секретов и тайн. Что таинственного в том, что народ, доведённый до края, находит силы собраться и ударить? Что можно найти загадочного в обыкновеннейшей физиономии Козьмы Минина? Он был один из всех. Мужичок чуть толковее и расторопнее других…
   – Всё-таки в Смутном времени были кое-какие загадки. Личность Самозванца, к примеру. Вы же знаете, что многие серьезные историки сомневались в официальной версии и не находили совпадений личности Гришки Отрепьева, беглого дьяка, и личности царя Дмитрия. Как-то вёл он себя не по-русски – не спал после обеда, ходил по Москве, привечал католиков. Вообще его царствование – какая-то странная мазурка. Учредил гласный суд с «выборными от всех чинов народа»…
   – Что тут странного, Анечка? Пришли поляки, поляки и рулили, отсюда и суд, и призывы к веротерпимости, и прочее, а этот царёк, кто б он ни был, исполнял свою роль. Наши либералы почему-то любят этого злосчастного Самозванца – как своего предшественника по реформам. Таких предтеч скрывать надо, а не гордиться ими! Лиличке Серебринской тоже нравился первый Самозванец. Умер, говорит, героически, сопротивлялся московской черни, кричал: «Я вам не Годунов!» Не знаю, откуда она это взяла. Кстати, вы пойдёте на сорок дней Лиличке?
   Анна освоилась в берлоге Фанардина, соорудила ему среди книжных горушек уютное лежбище и уже не смеялась в лицо, а лишь чуть улыбалась, когда романист звал её замуж.
   – Как раз в этот день и не могу никак. Замолвите уж словечко за меня перед дочерью. Что-то, по расчётам, тысячу баксов не могу отследить из той суммы, что получила Серебринская. Уплыли куда-то.
   Фанардин лежал на диване, в ногах дремала овчарка. Она теперь открывала навстречу Анне только один глаз, светившийся потусторонним спокойствием, – её бог был совсем близко.
   – Эх, Анечка, – сказал романист. – Я сам из бедной семьи, из простых. Мама вообще – подавальщица была в заводской столовой. Мурманск, эх… Я очень любил деньги, вещи красивые, прямо дрожал. Как увижу у кого новую машину – беда: сердце занимается, так хочу! Халтурил со страстью – прямо видел, как мои скудные смыслом.
   мнимо-цветастые строчки превращаются в крымский отдых, в свежее рыночное мясо, в антикварные подсвечники… И как отрезало. Уже лет пятнадцать, да, с реформ с этих вонючих, ну, думаю, Бог ты мой. пропади оно всё пропадом, да разве ж можно так! Вылезли черви… Копошились, извивались, назывались «сфера обслуживания», золото в банки складывали и на дачах в землю зарывали – факт, знаю! – и вот они, жопами наружу, взошли ясным днем, как репки! Здрасьте, тётя Маня из ресторана «Тройка» и дядя Ваня, завскладом, завзадом и завадом. Господи, столько мучений принять, лучших людей схоронить, чтоб теперь в такую тошноту въехать!
   – Ну, деньги – это нормально, – ответила Анна. – Дисциплинирует. У нас, конечно, есть тенденция к чрезмерности во всём…
   – Нельзя всё считать! – закричал Фанардин и аж закашлялся с натуги. – Мир создан не по правилам арифметики! Пусть тётя Маня живет, но пусть строго знает своё место, пусть на колени падает перед воином, перед священником, перед учёным, перед мастеровым даже! Пусть трепещет! Пусть не лезет в алхимические дела Большого государства со своим копеечным расчётом…
   – Знаете, – ответила Анна, – я читала где-то, что каждый из нас внутри носит свой дом. И когда выпадает время его воплотить, этот внутренний дом вылезает наружу. Я ехала летом в Зеленогорск к приятелю и видела за невысокими – чтоб все могли рассмотреть! – стенами целые скопища таких вот вылезших наружу внутренних домов. Целые посёлки самодовольных, хвастливых, придурковатых уродцев. Они толпились на маленьком пространстве, в двадцати-тридцати метрах друг от друга, со своими невообразимыми башенками, эркерами, галереями, круглыми и овальными окнами, сооружённые без всякого правдоподобия, без мысли о стиле, вкусе, новенькие, щегольски раскрашенные… Это были внутренние дома людей, оставшихся без всякой узды, без гнёта традиции, со своими аппетитами и мечтами наедине. И я подумала – может, так и надо?
   – Чтоб всё скрытое уродство душ вылезло наружу и воплотилось в материи?
   – Да. Потому что это несёт какое-то потенциальное освобождение. Ведь сбывшаяся мечта отваливается от человека, как сытый кровосос.
   – Вы только учтите, что каждый ещё носит в себе свой внутренний автомобиль, внутренние шубы и сапоги, внутренние брюлики и внутреннего убийцу. И что с нами будет, если это всё начнет воплощаться?
   – Так и воплощается уже, Яков Михайлович, и ничего с этим не поделать.
   – Завидую я вашему спокойствию, – проворчал Фанардин.
   – Я ни при чём, честное слово. У меня от природы что-то с эмоциями – будто какой-то центр блокирован. Мне секретарь Серебринской сказал, что я в этом отношении похожа на её дочь Катю.
   – Не-ет… Одно и то же не одно и то же. Катя – здоровый циник и прагматик. Это женщина-калькулятор, ей на Западе самое место. А вы странная, закрученная-заверченная, просто у вас, видимо, в чувственном аппарате поставлен предохранитель. Редкая в нашем Отечестве деталь. Вы покопайтесь в предках – может, там англичане были или шведы?
   – Знаете, Яков Михайлович, я уже боюсь с вами разговаривать… Был швед, был, дед двоюродный по маме, Якоб Вальштрем. Слушайте, а давайте я вам сюда телек из кухни притащу? Будете лежать и смотреть.
   – Да ну, – отмахнулся Фанардин. – Что там смотреть-то? Холуйские новости?


   Собою упоённый небожитель,
   Спуститесь вниз на землю с облаков!
   Поближе присмотритесь: кто ваш зритель?
   Он равнодушен, груб и бестолков…
   Валите в кучу, поверху скользя.
   Что подвернётся, для разнообразья.
   Избытком мысли поразить нельзя —
   Так удивите недостатком связи!
Иоганн Вольфганг Гёте. Фауст

   Человек в глазах другого человека всегда хорошо, плотно, окончательно очерчен: а вот самого себя ещё поискать надо. Старая женщина предъявляет фотографию смеющейся тонкорунной девы: это я. Да что вы говорите! Надо же, как вы были хороши. Но что же получается, если сложить все моменты, если приплюсовать младенца в пелёнках к ребёнку в штанишках, затем втиснуть в контур подростка, потом – юношу-деву, потом… уф! Ничего не выходит, не совместить это в человеческих глазах, тут другие нужны, неподвижные, вечные, бесстрастные, что никакого момента не опускают, отвести взгляд не могут, и для этой точки восприятия смена очертаний куда занимательней отдельного контура. Тогда выходит, что человек не более плотен, чем мелодия, только на его разворачивание больше времени уходит. Человекэто форма речи. И блаженны те, кто не мешает хозяевам речи беседовать между собой. Спорить нашими телами, обмениваться впечатлениями с наглядной помощью наших судеб. Мы слуги. Это знали мудрецы всех времён. В нас хронически нуждаются господа, когда мы исполняем их волю, и мы бесполезны для жизни Имения, когда, исполнившись переносных значений, мы убегаем от хозяев и воображаем сами себя господами. И вот тот, кто должен был быть важным знаком препинания – например, точкой в конце фразы господского текста, – распухает на бессмысленной свободе в мёртвый чёрный ком, а рядом корчится междометие, пытаясь своей энергией преобразить пустоту, в которую его угораздило рухнуть. Сбежал беспутный глагол и надеется сам творить, подбивая на бунт ленивые существительные! А прилагательные женщины бродят на воле, избегая сочетаний… Итак, господам приходится работать с тем, что осталось, а этого едва-едва хватает на связное письмо. Влюблённые боги больше не могут обменяться затейливыми стихотворениями, так оскудела человекоречъ. Глаголы ненадёжны, плохо с эпитетами, а главное – речь теряет размер, не держит форму.. Приходится вычеркивать. Постоянно приходится вычеркивать.