Страница:
– Читай. Не всё подряд, а бегло. Чтоб схватить общий вид. Даю тебе ровно три минуты – и отбираю.
За три минуты Анна все-таки успела «схватить общий вид» под пристальным взглядом Марины, привычно и ловко считывавшей её реакции. Ровно через три минуты актриса забрала листки из рук Анны и спрятала их обратно в чёрную шкатулку. Даже на ключ её закрыла.
– Ну и как тебе?
– Марина Валентиновна, а откуда у вас это?
– Весной прибывает ко мне Лиличка, она здесь хлопотала по каким-то делам своего Фронта защиты. На прощание даёт мне вот это произведение своей больной головы. Прочти, говорит, без меня, говорит. Ой-ой… Я читаю это ку-ку, ничего, естественно, ей не говорю… Так и похоронилось это несчастное безобразие между нами, в приличном молчании…
– – Простите, но в том, что я успела прочесть, никакого уж особенного ку-ку не было. Речь шла о сильном травматическом впечатлении, которое Лилия Ильинична получила летом 196… года, когда вы приехали к Серебринским на дачу..
– Ах ты боже мой, сильное травматическое, фу-фу! Смех сказать! Просто обычные детские глупости, которые никогда никто и не вспоминает из нормальных людей. Кто из советских детей не играл в партизана и фашиста?
– Извините, насколько я успела понять, у вашего фашиста, то есть у вас, простите, и у вашего партизана, то есть у вашей подруги, были не такие уж нормальные отношения… то есть… я ужасно излагаю, но…
– Это всё было невинно, глупо, в шутку просто! Я шалила!
«Интересное у тебя представление о невинных шалостях, – подумала Анна, освоившая почерк Серебринской и успевшая схватить из текста довольно много деталей. – Заводить подругу в лес, ставить на колени и заставлять целовать себя в задницу., обхохочешься….»
– И она из-за каких-то дурацких игр, которые были при царе Горохе, вдруг обвиняет меня, что это из-за меня у неё сформировался какой-то «синдром жертвы». Да такого и нет синдрома вообще.
– Скажите, это было только тогда, тем летом? Больше не повторялось?
– Ни боже мой. Да меня завели тогда в пионерлагере на всякую чепуху, я приехала к Лильке вся вскипячённая, ну и надо было как-то разрядиться… Ничего больше никогда. Че-че-честное пионерское. Мы и не вспоминали ни разу. Что вдруг всплыло, откуда?
– И она вас не спрашивала о том, что вы прочли?
– Нет.
– Конечно, Марина Валентиновна, такие далёкие события не могли повлиять так уж непосредственно на решение Лилии Ильиничны, но ведь очевидно, что её душевное состояние… много свободного времени, копание в прошлом… могло усугубить…и в этой идее про синдром жертвы что-то есть…
– Я ни в чём перед Лилей не виновата. Точка. Отметаю. А если ты хочешь докопаться до того, почему она покончила с собой, то скажу тебе вот что. Я это прекрасно знаю.
– Что? Что вы знаете?
– То, что ты никогда не узнаешь, любопытная синица. Всё. У-у-у… Я падаю. Я устала. Мне завтра на репетицию, между прочим.
Марина опять выключилась, съёжилась, погасла.
– Сейчас я тебя провожу в гостевую комнату.. Господи, в глазах точно песок…
– А Миса ваша где спит?
– Миска в гардеробной, там диванчик есть, и ноутбук врублен. Курит травку, переписывается с какими-то чертями всю ночь… юность гения, так сказать… слушай, а может, она правда гений и всамделе всё прикончит, а? такие детки пошли, ох ты, такая эск… экспедиция тут у нас приземлилась, да не эти идиотки с пупками, а вот такие, как Миска… Лилька, гадина, хочет меня с собой утащить, Лимра, сволочь, что вспомнила, четыре лилии, а ты давай спи, а завтра со мной на репетуйку пойдешь. Скажу – что ты мой личный биограф… все, гуд бай. Ча-ча-ча.
В гостевой спальне было так же чисто, прохладно, бело-серебристо и декоративно, как и во всей квартире. Явный недостаток жизни, нехватку, так сказать, в среде обитания бактерий и микробов, наверное, компенсировала для хозяйки кудлатая Миска-нигилистка. Впрочем, звание «хозяйки» никак не лепилось к Марине… Видела бы она жилище своего бывшего супруга! Яков Михайлович поразительно наращивал хаос – положит газету на грязную тарелку, сверху опять тарелочку, потом опять журнальчик или квитанцию, тут же и ножичек найдется, рядом ложится полиэтиленовый мешок, на него очистки, а если ещё добавить несколько использованных чайных пакетиков – о, этот символ мусора, мгновенно обращающий в помойку любое маленькое пространство! – и рассыпать сахарный песок, и, пытаясь его убрать мокрой тряпкой, всё покрыть прелестной липкой плёнкой… А всё-таки у Яши было уютно. Грязно, смешно и уютно… Анна разделась догола и подошла к окну, откинув голубые шторы. Тут же луна, несколько оживившись, выглянула в просвет и залила гладкую, без единой родинки, кожу Анны одобрительным сиянием.
«„Лилька, гадина, хочет меня с собой утащить» – вот что важно, – подумала Анна. – Она боится потустороннего влияния покойной подруги, что ли? С её-то трезвостью, практическим умом? Хотя… ведь бывают странные случаи, цепочки смертей среди родственников, друзей… а уж не занимались ли наши подружки какой-нибудь доморощенной магией… надо будет узнать…»
Анна нырнула в постель, блаженно потянулась на синем шёлковом белье и с лёгким неудовольствием прогнала ласковую волну, метнувшуюся из низовых глубин тела по руслу позвоночника в мозг. Ни к чему. Она всегда умела выключать половое напряжение, однако вызывать желание приказом не могла, как и все смертные. Волю пола по-прежнему можно было только подавить, и для Анны это было так легко, что она хотела бы, наоборот, каким-нибудь чудом обучиться наращивать свои маленькие всплески, разогревать очажки волнения. Хотя бы иногда, изредка. Просто чтобы понять собственным нутром, о чём велась речь в истории… Но нет, море шумело и ярилось где-то вдали. И ладно. Одним – одно, другим – другое. Она часто мечтала о весёлом, нежном друге, с которым бы они болтали, путешествовали, влипали в забавные истории и никогда не въезжали бы в жирную пошлость мещанской семейной жизни с её оскорбительным, свинским неуважением к свободе личности. И ведь не меняется песня этой шарманки! Муж Анны был тяжёлый, беспорядочный, страстный человек, и если бы она липла к нему, стараясь посадить на цепь, то в борьбе за свободу он мог бы дойти до смертного боя, но Анне всегда казалось, что нет ничего бессмысленнее и пошлее вопросов «когда ты придёшь?» и «где ты был?». Если человек захочет, он скажет сам, а если не захочет, к чему заставлять его врать? Анна так и вела себя, и подразумевалось, что так же будет вести себя спутник жизни. Ну да, сейчас. Обнаружив, что за свободу бороться не надо, спутник тут же всю энергию внутрисемейной жизни бросил на завоевание свободы Анны…
«Удивительно, —думала Анна, не в силах уснуть, обеспокоенная луной, – всего за один год можно совершить множество дел… Родить ребёнка и выкормить его до трёхмесячного возраста. Овладеть иностранным языком. Приобрести профессию, даже две – скажем, выучиться на маникюршу и парикмахера. Написать книгу, уж не говорю, сколько можно стоящих книг прочесть за год-то. И вот помню этот первый год семейной жизни, когда я не могла вообще ничего. Ребёнка он не хотел, занятия мои его раздражали, с книжкой присесть – сразу привязывается с разговорами, по телефону говоришь – маячит перед глазами с недовольной рожей. Хорошо, пусть бы мы этот год выстраивали, творили свои отношения – глубокие, интересные, удобные нам обоим, так ведь ничего, ничего не творилось и не выстраивалось, кроме изнурительной, тёмной борьбы, этих вечных семейных боёв без правил. А стань я вдруг такой, какой он вроде бы хотел меня видеть, – тут же сожрал бы и выбросил… Ох уж эти поганые паучьи игры…»
Усмехнувшись про себя, Анна согласилась, что самым подходящим человеком из тех, что повстречались на пути за последнее время, был бы для неё Яков Михайлович Фанардин, если бы, конечно, не возраст и пьянство – свойства, увы, субстанциальные, то есть если вычесть из Якова Михайловича возраст и пьянство, он переставал быть Яковом Михайловичем.
Впрочем, и это иллюзии. Пока с ними пьёшь чай, говоришь о Василии Розанове или ругаешь губернатора, вроде люди как люди. Стоит завестись чему-нибудь личному, так и полезет древнее чудище… Анна вспомнила директора гимназии – оттуда пришлось потом уйти, – представительного, энергичного мужчину, отличного работника, который несколько увлёкся Анной и своего добился, поскольку та была свободна и любопытна. Приключение ей понравилось, директор, хотя и храпел сильно и носил ужасное бельё, оказался пылким и внимательным. Она бы ничего не имела против необременительной связи двух порядочных людей одного круга, более ни на что не рассчитывая и не покушаясь, но директор. зная вообще женский пол, сразу залез в бронированную камеру, всем своим видом стараясь внушить, чтоб всяк входящий (то есть Анна) оставил всякую надежду и ни на что не рассчитывал и не покушался. Смешно и горько было наблюдать, как умный, добрый человек плясал удивительные балеты на тему «ничего не было», старательно оберегая то, на что никто и не нападал, – на его грустную, унизительную семейную жизнь. Этот высокий, физически сильный, интересный мужчина съёживался, тускнел, угасал рядом с крикливой, мелкого птичьего вида женой, которая с каким-то садистским наслаждением дёргала за невидимые веревочки… «А ещё демагогию разводят – надо женщин во власть… Да упаси нас боже от власти женщин. При мужчинах ещё можно рассчитывать хоть на какое-то снисхождение, – думала Анна, – а такие пошлячки, как жена Вадика, лопаясь от восторга самовластья, ничего не простят, ничего не забудут, ни одной ошибки не признают, они ведь всегда правы, по их мнению…»Жена Вадика в её глазах олицетворяла кошмар женского пола – то, чем Анна до смертной тоски не хотела быть.
«Да, да… свобода, и труд, и покой, и чистота… Одиночество. Это хорошо, – ворочалась Анна на скользком шёлке, томимая луной, – хотя пока мама жива, ещё рано говорить про одиночество. Господи, только бы мама была жива и здорова! Наверное, я и вожусь с этой историей про Лилию Ильиничну, потому что боюсь за маму..»
Мама Анны была несколько старше Серебринской и значительно крепче душой; как бывший врач, она сохранила хорошие связи ещё с прежней жизни, а потому какое-то время можно было поддерживать здоровье без особых денег, но случись вдруг большая беда, пришлось бы туго: никаких запасов, денежных отложений не было. «Придётся продать книги деда Андрея, – подумала Анна, – спасибо ему, хорошие люди и после смерти добро делают. И Боря обещал пересылку оплатить, тоже спасибо. Положить на счёт, пусть лежит… Как это ловко, однако, нас всех перевели на цифру, приучили считать…»Тут Анне пришло в голову, что её мама никогда не спала на шёлковых простынях, и ей стало жалко маму, жалко всех смирных, работящих женщин, которые никогда не смогут беззаботно открыть меню в дорогом ресторане, поставить свою машину в гараж… Интересно, неужели Серебринскую не раздражал образ жизни Марины? И дружеские чувства пересиливали социальное неравенство, так сказать? Не может этого быть. Зачем она дала Марине читать эти постыдные листки? Да, это вопрос, была ли к этому времени жива-то их дружба, не предъявила ли Серебринская грозный счёт каждой подруге?
Кто знает? Знает луна и охотно струит в мир серебристую ленту снятого ею бесконечно печального фильма о том, что веками приходится ей наблюдать по ночам, но никто не умеет смотреть лунные ленты, было когда-то два-три немецких безумца, да отцвели уж давно голубые цветы. Анна уснула, Город за окном, чужой и ненужный, притих, но не замер – и самой глубокой ночью по его улицам мчались дорогие машины, а в машинах мотали головами и вертели клювом люди с настоящим аппетитом, которых не могла обеспокоить такая мелочь, как исход души из тела.
Медленно, никуда не спеша, но и не собираясь более возвращаться, от мира отделится душа, и вот, день за днём, начнут остывать страсти, таять дружба, горячее, вскипавшее на губах гневом и любовью Слово закаменеет опостылевшей жвачкой, и от великой армии чувств останутся лишь прозрачные вялые тени, не сразу и не везде, очагами, пятнами, пустотами, и тогда – бежать, бежать из заражённых мест, чтобы успеть застать ещё одушевлённый мир, ещё пожить живой жизнью, пока она не сделалась чучелом, ещё поплакать настоящими горючими слезами и в ответ на искренний порыв ощутить встречное движение другой родной души, отвесить пощёчину предателю, обнять любимого, вздохнуть от счастья над великой книгой, пока она не захлопнулась, пока ещё пока ещё пока ещё спи.
14м
Утром Марина в широкой тельняшке до колен, что было пикантно и шло ей, с хмуринкой в глазах, но личиком ясным, разглаженным, принесла пакетик с одноразовой зубной щёткой и позвала «деушку из Петербурга, мрр» пить кофе в кухню-столовую. И там царил серебристо-голубой мир, комфортный, просторный и безразличный.
Мама Анны любила русский расписной жар подносов и досок, небелёное полотно и цветастый ситец, и Анна с детства без дерева и красных цветов не чувствовала бытовой радости, но Марине, конечно, торжество металла и холодных тонов было к лицу и к душе. Она поставила перед Анной на стеклянный круглый столик стеклянную чашку с кофе, а сама, попивая полезный напиток айран, стала комментировать телевизионные картинки, в которых то и дело попадались хорошо знакомые ей лица.
– О! глядите-ка! Лера! Её Величество свинка Лера с дочуркой волшебный крем рекламируют. Йо-йо! Обе редкие бездарности, даже в сериалы не зовут – паскудный характер. Я её, старшую, тут посмотрела, она с дуба рухнувши решила «Внезапно прошлым летом» Уильямса игрануть. Уй, мама! Она ж по типу – генеральская жена, как в шестьдесят седьмом за своего Пышкина вышла, так и живёт за ним припеваючи, жизненного опыта – ноль, мозгов – ноль, нервы как брёвна, Уильямса она играет, обалдеть. Я вообще не догоняю, зачем такие бабцы идут в актрисы. Несчастные русские бабы опротивели до колик, но я вам скажу, деушка из Питера, счастливые русские бабы, которым достались на всю дорогу мужички с головой и членом, – это такая дрянь, такие скотины самодовольные…
– Ну не все, – заметила Анна.
– Да почти. И заметьте – эти «генеральские жёны» со своими гладкими лицами-задницами обязательно их хоронят, этих своих «генералов»… Фрр, это без вариантов. А, сейчас фильм будет с Катей Михайловой… жалко, идти пора. Пробки – ехать час, не меньше.
– У нас тоже пробки, – ни к селу ни к городу заметила Анна,
– Пробки у них! Bay! Куда конь с копытом, туда и рак с клешнёй… У вас, дуся моя, не пробки, а бездарность и сонная одурь. Все ваши проблемы, ля-ля, на дорогах можно решить за полгода, если их решать, а не спать на ходу. А здесь реально труба. Та самая труба, из которой… Да, Катя способная была тётка, не спорю, ей бы хоть каплю ума – стала бы актрисой… Знаете, вот какая любопытная закономерность: не все умные женщины обязательно становятся большими актрисами, но все большие актрисы – умные женщины, без исключения! Потому что надо прежде всего понимать, что ты играешь.
– А как же там… особенная природа, вдохновение, интуиция, чувственность?
– Без ума – ни …уя, – отчеканила Марина. – На одну, на две роли хватит. Пожалста вам примерчик. Взяли в наш цирк молодую кобылку – фу-фу, прелесть что. Рыжая грива до попы, рост метр восемьдесят пять, высокие скулы, лепка лица изумительная плюс карие глазищи, улыбка, голос низкий, волнующий, двигается, поёт еще, зараза, и это всё называется Аделаида Федорчук. Ввели её в «Соседей», в «Иванова» – аплодисменты посреди действия, слушок по всей Москве, тут же – ассистенты по кастингу и милости просим в сериал «Маша и мечты». Поснималась годок, и вдруг новые новости – я, грит, теперь не Аделаида Федорчук, а я теперь Воскресенская, потому что я во сне видела покойного императора и он мне сказал, что я буду отныне Аделаида Воскресенская. И погладил по голове. Паспорт поменяла, слушайте! Ну ничего не поделаешь, стали её писать как Воскресенскую, а чего зрителя путать? Ладненько, тик-так, тик-так. Сыграла Моэма ничего себе, опять позвали в сериал «Это ты, любовь», и тут наша Аделаида встречает короля цветных металлов Олега Фриденберга, выходит за него замуж и в обход покойного императора становится Аделаидой Фриденберг. Какой уж тут театр! Ушла, завела какую-то антрепризу немыслимую и там поставила сама себе супершоу, а что она, бедная девочка из Новокузнецка, могла поставить, трам-пам-пам, вам понятно, надеюсь. А Фриденбергу тоже ни к чему жену пускать на панель искусства, да ещё за свой счёт, пошли свары, так что недолго музыка играла, разводится наша рыжуха и… выходит замуж за итальянца. Фамилия Пизаличелло… Ага-ага, ну, вы понимаете, карьера-актрисы Аделаиды Пизаличелло была бурной и короткой. В Италии она сделалась Ад единой, родила малышку и с оной малышкой, оформив развод и без копья денег это чудо сибирской техники заявляется обратно в наша Раша и падает в ноги Муранову. Муранов, друг всех сирот и разведённых дам, вопрошает: как вас теперь называть? Теперь – лепечет она – я буду просто Аделаида, по типу как Далида… Так что – ум, ум, прав хитрец Кречинский, всюду нужен ум, всюду только ум…
– А что бы вы ей посоветовали, этой Аделаиде, Марина Валентиновна?
– Поступить так, как это сделала я, – взять звучную, красивую фамилию на четвёртом курсе театрального института и уже никогда её не менять. Или упорно оставаться Федорчук, но сделать всё, чтоб это звучало для зрителя как – оу! – музыка. Я, впрочем, сторонница красивых актёрских фамилий, это и в карьере помогает… Что бы светило Фане Фельдман, не стань она Фаиной Раневской? Заправились кофеинчиком – пора, пора, у нас уже репетуйки на сцене, вам разрешат посидеть, да ещё бы он не разрешил, ха-ха, расскажете потом, как впечатленьице, йес?
Сто лет назад, на Большой Козловке, где нынче располагается Театр имени Театра, тоже был театр – частный театр Кречетова, славившийся развесёлым бульварным репертуаром, изумительным буфетом и гран-кокет Истамановой. Истаманова владела самой тонкой талией в Москве, сердцем самого злобного театрального критика Саввы Заборо-Забровского и мужем-коннозаводчиком, который запрещал ей на сцене открывать грудь, отчего Истаманова всегда дефилировала в декольте, затянутом в газовую дымку, и сводила всех с ума уже бесповоротно. После революции театр Кречетова стал Театром Пролетарской гигиены, а Истаманова бежала в Берлин, где прославилась в синематографе под именем Иза Манн, но что самое поразительное – в революционных вихрях уцелели и вскоре оказались возле неё и Кречетов, и Заборо-Забровский, и муж-коннозаводчик. Из чего автор заключает, что по адресу Большая Козловка, 27, явно находилось заколдованное место и бил живой источник: искупавшиеся в нём становились неуязвимы. Иза Манн скончалась на своей вилле в Лос-Анджелесе на сто третьем году жизни, значительно пережив пролетарскую гигиену и даже сам пролетариат, о котором на исторической родине, куда перевезли её прах в 1992 году, уже никто не вспоминал. Удивительно, куда он так быстро делся, этот пролетариат, – воистину нельзя делать слишком серьёзное лицо в истории и так назойливо заявлять о себе! Во всяком случае, то, что театр пережил пролетариат, как пережил царей, дворянство, НКВД и КПСС, наводит на мысль – а не есть ли русский театр вообще наиболее устойчивая форма русской жизни?
Вадим Спиридонович Муранов думал, что так оно и есть. Муранов возглавил театр – он тогда назывался Театр Профсоюзов – в 1957 году, уже будучи народным артистом СССР. (Звание это дал ему лично товарищ Сталин за главную роль в картине «Илья Репин» (1951).) Человек высокомерный и замкнутый, как и все сталинские соколы, Муранов прекрасно ладил с любыми властями, потому что великолепно владел собой и быстро схватывал набор ключевых ходов всякой демагогии. Единственное, что его выводило из себя, – это постоянно всплывающие толки о соответствии театра и «правды жизни»: для него любые персонажи, заявляющие о своей современности, будь то комсомольцы, солдаты, рабочие, проститутки или наркоманы, были в той же мере родственны реальности, как Снежная королева, дядя Ваня и король Лир. Вадим Спиридонович был глубоко, непоправимо театральный человек, ведь его отец Сафир (Спиридон) Муранов, впоследствии известнейший театральный администратор, играл у Кречетова два сезона, аккурат перед революцией, «Прекрасную Елену» Оффенбаха, где Еленой была Истаманова, а Сафир Муранов – Парисом.
Что тут объяснять! Карточка с изображением тоненькой женщины в белой тунике и белом воздушном шарфе, с короткими ножками в легких сандалетах, сложно завязанных на щиколках, маленьким капризным ртом, светлыми кудрями и невероятными глазищами, женщины, на диво изящно вывернувшей плечико вперёд и отставившей крошечную ступню чуть-чуть вбок так, как никто больше не умеет в подлунном мире, висела в кабинете Муранова всегда. Случайные посетители иногда обращали внимание на разительное сходство женщины на фотографии и ныне здравствующей актрисы Марины Фанардиной. «Это Фанардина образца тысяча девятьсот шестнадцатого года, – объяснял Муранов. – Пожизненная любовь моего отца, Марина Истаманова». Излишне, наверное, и говорить, что Фанардина находилась в Театре имени Театра на совершенно особом положении – Муранов с ней даже никогда не спал, а спал он со всеми, и не для разврата, а для порядка.
Марина облачилась в белый свитер и чёрные джинсы, наверное, чтобы подшутить над Анной, одетой точно так же, и по дороге рассказывала разные забавности про свой театр.
– …и когда мы похоронили старушку Истаманову, я говорю Вадиму Спиридоновичу: о-ля-ля, слушайте, ну не могу я никак быть её реинкарнацией как родившаяся при жизни Марины Егоровны, в 195… году. На что он мне отвечает, что речь идет не о переселении душ, а о том, что я отлита по той же модели, по той же формочке. То есть, как я поняла, у него такое бредовое мировоззрение, что где-то там, в небесной мастерской, хранятся идеальные заготовки, шаблоны, по которым в контуры духа заливают материю, а раз Истаманова уже свою материю износила, то её формочка перешла в новый проект, в меня, значит. Ту-ду! У нас ведь каждый, как этот дивный персонаж у Гоголя, до сотворения мира своим умом доходит. Он, между прочим, убежден, что итальянский малыш нашей Аделаиды – это он, бух! Муранов, то бишь, значит, по его модели изготовленный… А знаете, отчего у нас этот Бисов нарисовался с «Инсулином»? Муранов решил, ах-ах, что Бисов изготовлен по форме Николы Караждалова, который у Кречетова, ещё перед Первой мировой, поставил новаторскую «Принцессу Грёзу»…
– А похож? – заинтересовалась Анна.
– Внешне ПОХОЖ немного, по сути сходства никакого. Караждалов был человек с университетским образованием, а этот… честно говоря, шарлатан. Но – фиу-фиу – ко мне с полным респектом, как говорится, целует ручки и ластится, как собачка, а много ли нам, старушкам, нужно? Хорошо, я откажусь, будет Крюкина играть, сто газет напишут, потому что этот сучий Бисов в топе, так нам оно приятно, да?
– Нина Крюкина, полная такая?
– Полная, полная, та-та-та. Полная коробочка дерьма… Напрасно Лиля меня чмырила за «Инсулин» – на сцене прежде всего надо быть, и точка.
– Любой ценой?
Марина скосила на Анну насмешливые синие глаза.
– Любой ценой, да, но из тех расценок, что действуют в театре. У нас же мир мягкий, игрушечный, за роли не убивают. У нас хорошо. Вообще всем русским надо играть в театре хоть в каком, вот при Советах это знали, потому так обтеатралили страну. Скидывать, трам-пам-пам. лишний темперамент и аффективную память…
Путь от служебного входа до сцены ни в одном театре не бывает элементарным: тут обязательно будут лестницы разных назначений, по которым надо то подниматься, то спускаться, длинные коридоры без всяких признаков жизни и внезапные оазисы площадок сильно обжитых, с табличками-указателями фамилий и должностей при входе в кабинеты, облака кухонных и столярных запахов неизвестно откуда, потайные дверцы в стене, выводящие на новый виток путешествия… вся эта умно придуманная непростота, привычная для человека театрального, хорошо вымаривает спесь из любого нахала, самоуверенно решившего шагнуть в театр с улицы. Но Анна, вовлечённая потоком жизни в новую для себя историю, была смиренна и покорно шла за Мариной, которая действительно представляла её людям как «своего личного биографа».
В просторном зрительском фойе, окрашенном в терракоту, на потёртом паркетном полу стояла группа из трёх человек: Бисов, весь в чёрном, с массивным медальоном на груди, изображавшем Деву – его знак Зодиака, и двое молодых людей. Один из них был маленького роста, плешивый, бритый, с серьгой в ухе, а другой ростом повыше и с густой длинной шевелюрой, на висках заплетённой в косички. Это и были «братья Кердыковы», и по изящной иронии судьбы, обоих драматургов в реале звали Максимами – Максим Корнев с серьгой и Максим Древенко с косичками. Завидев Марину, Бисов стал всем телом изображать необычайную радость, причем волна игривого притворства прошла аж по бедрам и коленям; что касается драматургов, в их глазах стояла такая чума, что обычный спектр человеческих чувств тут в употребление не годился.
За три минуты Анна все-таки успела «схватить общий вид» под пристальным взглядом Марины, привычно и ловко считывавшей её реакции. Ровно через три минуты актриса забрала листки из рук Анны и спрятала их обратно в чёрную шкатулку. Даже на ключ её закрыла.
– Ну и как тебе?
– Марина Валентиновна, а откуда у вас это?
– Весной прибывает ко мне Лиличка, она здесь хлопотала по каким-то делам своего Фронта защиты. На прощание даёт мне вот это произведение своей больной головы. Прочти, говорит, без меня, говорит. Ой-ой… Я читаю это ку-ку, ничего, естественно, ей не говорю… Так и похоронилось это несчастное безобразие между нами, в приличном молчании…
– – Простите, но в том, что я успела прочесть, никакого уж особенного ку-ку не было. Речь шла о сильном травматическом впечатлении, которое Лилия Ильинична получила летом 196… года, когда вы приехали к Серебринским на дачу..
– Ах ты боже мой, сильное травматическое, фу-фу! Смех сказать! Просто обычные детские глупости, которые никогда никто и не вспоминает из нормальных людей. Кто из советских детей не играл в партизана и фашиста?
– Извините, насколько я успела понять, у вашего фашиста, то есть у вас, простите, и у вашего партизана, то есть у вашей подруги, были не такие уж нормальные отношения… то есть… я ужасно излагаю, но…
– Это всё было невинно, глупо, в шутку просто! Я шалила!
«Интересное у тебя представление о невинных шалостях, – подумала Анна, освоившая почерк Серебринской и успевшая схватить из текста довольно много деталей. – Заводить подругу в лес, ставить на колени и заставлять целовать себя в задницу., обхохочешься….»
– И она из-за каких-то дурацких игр, которые были при царе Горохе, вдруг обвиняет меня, что это из-за меня у неё сформировался какой-то «синдром жертвы». Да такого и нет синдрома вообще.
– Скажите, это было только тогда, тем летом? Больше не повторялось?
– Ни боже мой. Да меня завели тогда в пионерлагере на всякую чепуху, я приехала к Лильке вся вскипячённая, ну и надо было как-то разрядиться… Ничего больше никогда. Че-че-честное пионерское. Мы и не вспоминали ни разу. Что вдруг всплыло, откуда?
– И она вас не спрашивала о том, что вы прочли?
– Нет.
– Конечно, Марина Валентиновна, такие далёкие события не могли повлиять так уж непосредственно на решение Лилии Ильиничны, но ведь очевидно, что её душевное состояние… много свободного времени, копание в прошлом… могло усугубить…и в этой идее про синдром жертвы что-то есть…
– Я ни в чём перед Лилей не виновата. Точка. Отметаю. А если ты хочешь докопаться до того, почему она покончила с собой, то скажу тебе вот что. Я это прекрасно знаю.
– Что? Что вы знаете?
– То, что ты никогда не узнаешь, любопытная синица. Всё. У-у-у… Я падаю. Я устала. Мне завтра на репетицию, между прочим.
Марина опять выключилась, съёжилась, погасла.
– Сейчас я тебя провожу в гостевую комнату.. Господи, в глазах точно песок…
– А Миса ваша где спит?
– Миска в гардеробной, там диванчик есть, и ноутбук врублен. Курит травку, переписывается с какими-то чертями всю ночь… юность гения, так сказать… слушай, а может, она правда гений и всамделе всё прикончит, а? такие детки пошли, ох ты, такая эск… экспедиция тут у нас приземлилась, да не эти идиотки с пупками, а вот такие, как Миска… Лилька, гадина, хочет меня с собой утащить, Лимра, сволочь, что вспомнила, четыре лилии, а ты давай спи, а завтра со мной на репетуйку пойдешь. Скажу – что ты мой личный биограф… все, гуд бай. Ча-ча-ча.
В гостевой спальне было так же чисто, прохладно, бело-серебристо и декоративно, как и во всей квартире. Явный недостаток жизни, нехватку, так сказать, в среде обитания бактерий и микробов, наверное, компенсировала для хозяйки кудлатая Миска-нигилистка. Впрочем, звание «хозяйки» никак не лепилось к Марине… Видела бы она жилище своего бывшего супруга! Яков Михайлович поразительно наращивал хаос – положит газету на грязную тарелку, сверху опять тарелочку, потом опять журнальчик или квитанцию, тут же и ножичек найдется, рядом ложится полиэтиленовый мешок, на него очистки, а если ещё добавить несколько использованных чайных пакетиков – о, этот символ мусора, мгновенно обращающий в помойку любое маленькое пространство! – и рассыпать сахарный песок, и, пытаясь его убрать мокрой тряпкой, всё покрыть прелестной липкой плёнкой… А всё-таки у Яши было уютно. Грязно, смешно и уютно… Анна разделась догола и подошла к окну, откинув голубые шторы. Тут же луна, несколько оживившись, выглянула в просвет и залила гладкую, без единой родинки, кожу Анны одобрительным сиянием.
«„Лилька, гадина, хочет меня с собой утащить» – вот что важно, – подумала Анна. – Она боится потустороннего влияния покойной подруги, что ли? С её-то трезвостью, практическим умом? Хотя… ведь бывают странные случаи, цепочки смертей среди родственников, друзей… а уж не занимались ли наши подружки какой-нибудь доморощенной магией… надо будет узнать…»
Анна нырнула в постель, блаженно потянулась на синем шёлковом белье и с лёгким неудовольствием прогнала ласковую волну, метнувшуюся из низовых глубин тела по руслу позвоночника в мозг. Ни к чему. Она всегда умела выключать половое напряжение, однако вызывать желание приказом не могла, как и все смертные. Волю пола по-прежнему можно было только подавить, и для Анны это было так легко, что она хотела бы, наоборот, каким-нибудь чудом обучиться наращивать свои маленькие всплески, разогревать очажки волнения. Хотя бы иногда, изредка. Просто чтобы понять собственным нутром, о чём велась речь в истории… Но нет, море шумело и ярилось где-то вдали. И ладно. Одним – одно, другим – другое. Она часто мечтала о весёлом, нежном друге, с которым бы они болтали, путешествовали, влипали в забавные истории и никогда не въезжали бы в жирную пошлость мещанской семейной жизни с её оскорбительным, свинским неуважением к свободе личности. И ведь не меняется песня этой шарманки! Муж Анны был тяжёлый, беспорядочный, страстный человек, и если бы она липла к нему, стараясь посадить на цепь, то в борьбе за свободу он мог бы дойти до смертного боя, но Анне всегда казалось, что нет ничего бессмысленнее и пошлее вопросов «когда ты придёшь?» и «где ты был?». Если человек захочет, он скажет сам, а если не захочет, к чему заставлять его врать? Анна так и вела себя, и подразумевалось, что так же будет вести себя спутник жизни. Ну да, сейчас. Обнаружив, что за свободу бороться не надо, спутник тут же всю энергию внутрисемейной жизни бросил на завоевание свободы Анны…
«Удивительно, —думала Анна, не в силах уснуть, обеспокоенная луной, – всего за один год можно совершить множество дел… Родить ребёнка и выкормить его до трёхмесячного возраста. Овладеть иностранным языком. Приобрести профессию, даже две – скажем, выучиться на маникюршу и парикмахера. Написать книгу, уж не говорю, сколько можно стоящих книг прочесть за год-то. И вот помню этот первый год семейной жизни, когда я не могла вообще ничего. Ребёнка он не хотел, занятия мои его раздражали, с книжкой присесть – сразу привязывается с разговорами, по телефону говоришь – маячит перед глазами с недовольной рожей. Хорошо, пусть бы мы этот год выстраивали, творили свои отношения – глубокие, интересные, удобные нам обоим, так ведь ничего, ничего не творилось и не выстраивалось, кроме изнурительной, тёмной борьбы, этих вечных семейных боёв без правил. А стань я вдруг такой, какой он вроде бы хотел меня видеть, – тут же сожрал бы и выбросил… Ох уж эти поганые паучьи игры…»
Усмехнувшись про себя, Анна согласилась, что самым подходящим человеком из тех, что повстречались на пути за последнее время, был бы для неё Яков Михайлович Фанардин, если бы, конечно, не возраст и пьянство – свойства, увы, субстанциальные, то есть если вычесть из Якова Михайловича возраст и пьянство, он переставал быть Яковом Михайловичем.
Впрочем, и это иллюзии. Пока с ними пьёшь чай, говоришь о Василии Розанове или ругаешь губернатора, вроде люди как люди. Стоит завестись чему-нибудь личному, так и полезет древнее чудище… Анна вспомнила директора гимназии – оттуда пришлось потом уйти, – представительного, энергичного мужчину, отличного работника, который несколько увлёкся Анной и своего добился, поскольку та была свободна и любопытна. Приключение ей понравилось, директор, хотя и храпел сильно и носил ужасное бельё, оказался пылким и внимательным. Она бы ничего не имела против необременительной связи двух порядочных людей одного круга, более ни на что не рассчитывая и не покушаясь, но директор. зная вообще женский пол, сразу залез в бронированную камеру, всем своим видом стараясь внушить, чтоб всяк входящий (то есть Анна) оставил всякую надежду и ни на что не рассчитывал и не покушался. Смешно и горько было наблюдать, как умный, добрый человек плясал удивительные балеты на тему «ничего не было», старательно оберегая то, на что никто и не нападал, – на его грустную, унизительную семейную жизнь. Этот высокий, физически сильный, интересный мужчина съёживался, тускнел, угасал рядом с крикливой, мелкого птичьего вида женой, которая с каким-то садистским наслаждением дёргала за невидимые веревочки… «А ещё демагогию разводят – надо женщин во власть… Да упаси нас боже от власти женщин. При мужчинах ещё можно рассчитывать хоть на какое-то снисхождение, – думала Анна, – а такие пошлячки, как жена Вадика, лопаясь от восторга самовластья, ничего не простят, ничего не забудут, ни одной ошибки не признают, они ведь всегда правы, по их мнению…»Жена Вадика в её глазах олицетворяла кошмар женского пола – то, чем Анна до смертной тоски не хотела быть.
«Да, да… свобода, и труд, и покой, и чистота… Одиночество. Это хорошо, – ворочалась Анна на скользком шёлке, томимая луной, – хотя пока мама жива, ещё рано говорить про одиночество. Господи, только бы мама была жива и здорова! Наверное, я и вожусь с этой историей про Лилию Ильиничну, потому что боюсь за маму..»
Мама Анны была несколько старше Серебринской и значительно крепче душой; как бывший врач, она сохранила хорошие связи ещё с прежней жизни, а потому какое-то время можно было поддерживать здоровье без особых денег, но случись вдруг большая беда, пришлось бы туго: никаких запасов, денежных отложений не было. «Придётся продать книги деда Андрея, – подумала Анна, – спасибо ему, хорошие люди и после смерти добро делают. И Боря обещал пересылку оплатить, тоже спасибо. Положить на счёт, пусть лежит… Как это ловко, однако, нас всех перевели на цифру, приучили считать…»Тут Анне пришло в голову, что её мама никогда не спала на шёлковых простынях, и ей стало жалко маму, жалко всех смирных, работящих женщин, которые никогда не смогут беззаботно открыть меню в дорогом ресторане, поставить свою машину в гараж… Интересно, неужели Серебринскую не раздражал образ жизни Марины? И дружеские чувства пересиливали социальное неравенство, так сказать? Не может этого быть. Зачем она дала Марине читать эти постыдные листки? Да, это вопрос, была ли к этому времени жива-то их дружба, не предъявила ли Серебринская грозный счёт каждой подруге?
Кто знает? Знает луна и охотно струит в мир серебристую ленту снятого ею бесконечно печального фильма о том, что веками приходится ей наблюдать по ночам, но никто не умеет смотреть лунные ленты, было когда-то два-три немецких безумца, да отцвели уж давно голубые цветы. Анна уснула, Город за окном, чужой и ненужный, притих, но не замер – и самой глубокой ночью по его улицам мчались дорогие машины, а в машинах мотали головами и вертели клювом люди с настоящим аппетитом, которых не могла обеспокоить такая мелочь, как исход души из тела.
Медленно, никуда не спеша, но и не собираясь более возвращаться, от мира отделится душа, и вот, день за днём, начнут остывать страсти, таять дружба, горячее, вскипавшее на губах гневом и любовью Слово закаменеет опостылевшей жвачкой, и от великой армии чувств останутся лишь прозрачные вялые тени, не сразу и не везде, очагами, пятнами, пустотами, и тогда – бежать, бежать из заражённых мест, чтобы успеть застать ещё одушевлённый мир, ещё пожить живой жизнью, пока она не сделалась чучелом, ещё поплакать настоящими горючими слезами и в ответ на искренний порыв ощутить встречное движение другой родной души, отвесить пощёчину предателю, обнять любимого, вздохнуть от счастья над великой книгой, пока она не захлопнулась, пока ещё пока ещё пока ещё спи.
14м
– У меня кружится голова! Как же стоит театр?
– Стоит, как видите, и прекрасно стоит.
Михаил Булгаков. Записки покойника
Утром Марина в широкой тельняшке до колен, что было пикантно и шло ей, с хмуринкой в глазах, но личиком ясным, разглаженным, принесла пакетик с одноразовой зубной щёткой и позвала «деушку из Петербурга, мрр» пить кофе в кухню-столовую. И там царил серебристо-голубой мир, комфортный, просторный и безразличный.
Мама Анны любила русский расписной жар подносов и досок, небелёное полотно и цветастый ситец, и Анна с детства без дерева и красных цветов не чувствовала бытовой радости, но Марине, конечно, торжество металла и холодных тонов было к лицу и к душе. Она поставила перед Анной на стеклянный круглый столик стеклянную чашку с кофе, а сама, попивая полезный напиток айран, стала комментировать телевизионные картинки, в которых то и дело попадались хорошо знакомые ей лица.
– О! глядите-ка! Лера! Её Величество свинка Лера с дочуркой волшебный крем рекламируют. Йо-йо! Обе редкие бездарности, даже в сериалы не зовут – паскудный характер. Я её, старшую, тут посмотрела, она с дуба рухнувши решила «Внезапно прошлым летом» Уильямса игрануть. Уй, мама! Она ж по типу – генеральская жена, как в шестьдесят седьмом за своего Пышкина вышла, так и живёт за ним припеваючи, жизненного опыта – ноль, мозгов – ноль, нервы как брёвна, Уильямса она играет, обалдеть. Я вообще не догоняю, зачем такие бабцы идут в актрисы. Несчастные русские бабы опротивели до колик, но я вам скажу, деушка из Питера, счастливые русские бабы, которым достались на всю дорогу мужички с головой и членом, – это такая дрянь, такие скотины самодовольные…
– Ну не все, – заметила Анна.
– Да почти. И заметьте – эти «генеральские жёны» со своими гладкими лицами-задницами обязательно их хоронят, этих своих «генералов»… Фрр, это без вариантов. А, сейчас фильм будет с Катей Михайловой… жалко, идти пора. Пробки – ехать час, не меньше.
– У нас тоже пробки, – ни к селу ни к городу заметила Анна,
– Пробки у них! Bay! Куда конь с копытом, туда и рак с клешнёй… У вас, дуся моя, не пробки, а бездарность и сонная одурь. Все ваши проблемы, ля-ля, на дорогах можно решить за полгода, если их решать, а не спать на ходу. А здесь реально труба. Та самая труба, из которой… Да, Катя способная была тётка, не спорю, ей бы хоть каплю ума – стала бы актрисой… Знаете, вот какая любопытная закономерность: не все умные женщины обязательно становятся большими актрисами, но все большие актрисы – умные женщины, без исключения! Потому что надо прежде всего понимать, что ты играешь.
– А как же там… особенная природа, вдохновение, интуиция, чувственность?
– Без ума – ни …уя, – отчеканила Марина. – На одну, на две роли хватит. Пожалста вам примерчик. Взяли в наш цирк молодую кобылку – фу-фу, прелесть что. Рыжая грива до попы, рост метр восемьдесят пять, высокие скулы, лепка лица изумительная плюс карие глазищи, улыбка, голос низкий, волнующий, двигается, поёт еще, зараза, и это всё называется Аделаида Федорчук. Ввели её в «Соседей», в «Иванова» – аплодисменты посреди действия, слушок по всей Москве, тут же – ассистенты по кастингу и милости просим в сериал «Маша и мечты». Поснималась годок, и вдруг новые новости – я, грит, теперь не Аделаида Федорчук, а я теперь Воскресенская, потому что я во сне видела покойного императора и он мне сказал, что я буду отныне Аделаида Воскресенская. И погладил по голове. Паспорт поменяла, слушайте! Ну ничего не поделаешь, стали её писать как Воскресенскую, а чего зрителя путать? Ладненько, тик-так, тик-так. Сыграла Моэма ничего себе, опять позвали в сериал «Это ты, любовь», и тут наша Аделаида встречает короля цветных металлов Олега Фриденберга, выходит за него замуж и в обход покойного императора становится Аделаидой Фриденберг. Какой уж тут театр! Ушла, завела какую-то антрепризу немыслимую и там поставила сама себе супершоу, а что она, бедная девочка из Новокузнецка, могла поставить, трам-пам-пам, вам понятно, надеюсь. А Фриденбергу тоже ни к чему жену пускать на панель искусства, да ещё за свой счёт, пошли свары, так что недолго музыка играла, разводится наша рыжуха и… выходит замуж за итальянца. Фамилия Пизаличелло… Ага-ага, ну, вы понимаете, карьера-актрисы Аделаиды Пизаличелло была бурной и короткой. В Италии она сделалась Ад единой, родила малышку и с оной малышкой, оформив развод и без копья денег это чудо сибирской техники заявляется обратно в наша Раша и падает в ноги Муранову. Муранов, друг всех сирот и разведённых дам, вопрошает: как вас теперь называть? Теперь – лепечет она – я буду просто Аделаида, по типу как Далида… Так что – ум, ум, прав хитрец Кречинский, всюду нужен ум, всюду только ум…
– А что бы вы ей посоветовали, этой Аделаиде, Марина Валентиновна?
– Поступить так, как это сделала я, – взять звучную, красивую фамилию на четвёртом курсе театрального института и уже никогда её не менять. Или упорно оставаться Федорчук, но сделать всё, чтоб это звучало для зрителя как – оу! – музыка. Я, впрочем, сторонница красивых актёрских фамилий, это и в карьере помогает… Что бы светило Фане Фельдман, не стань она Фаиной Раневской? Заправились кофеинчиком – пора, пора, у нас уже репетуйки на сцене, вам разрешат посидеть, да ещё бы он не разрешил, ха-ха, расскажете потом, как впечатленьице, йес?
Сто лет назад, на Большой Козловке, где нынче располагается Театр имени Театра, тоже был театр – частный театр Кречетова, славившийся развесёлым бульварным репертуаром, изумительным буфетом и гран-кокет Истамановой. Истаманова владела самой тонкой талией в Москве, сердцем самого злобного театрального критика Саввы Заборо-Забровского и мужем-коннозаводчиком, который запрещал ей на сцене открывать грудь, отчего Истаманова всегда дефилировала в декольте, затянутом в газовую дымку, и сводила всех с ума уже бесповоротно. После революции театр Кречетова стал Театром Пролетарской гигиены, а Истаманова бежала в Берлин, где прославилась в синематографе под именем Иза Манн, но что самое поразительное – в революционных вихрях уцелели и вскоре оказались возле неё и Кречетов, и Заборо-Забровский, и муж-коннозаводчик. Из чего автор заключает, что по адресу Большая Козловка, 27, явно находилось заколдованное место и бил живой источник: искупавшиеся в нём становились неуязвимы. Иза Манн скончалась на своей вилле в Лос-Анджелесе на сто третьем году жизни, значительно пережив пролетарскую гигиену и даже сам пролетариат, о котором на исторической родине, куда перевезли её прах в 1992 году, уже никто не вспоминал. Удивительно, куда он так быстро делся, этот пролетариат, – воистину нельзя делать слишком серьёзное лицо в истории и так назойливо заявлять о себе! Во всяком случае, то, что театр пережил пролетариат, как пережил царей, дворянство, НКВД и КПСС, наводит на мысль – а не есть ли русский театр вообще наиболее устойчивая форма русской жизни?
Вадим Спиридонович Муранов думал, что так оно и есть. Муранов возглавил театр – он тогда назывался Театр Профсоюзов – в 1957 году, уже будучи народным артистом СССР. (Звание это дал ему лично товарищ Сталин за главную роль в картине «Илья Репин» (1951).) Человек высокомерный и замкнутый, как и все сталинские соколы, Муранов прекрасно ладил с любыми властями, потому что великолепно владел собой и быстро схватывал набор ключевых ходов всякой демагогии. Единственное, что его выводило из себя, – это постоянно всплывающие толки о соответствии театра и «правды жизни»: для него любые персонажи, заявляющие о своей современности, будь то комсомольцы, солдаты, рабочие, проститутки или наркоманы, были в той же мере родственны реальности, как Снежная королева, дядя Ваня и король Лир. Вадим Спиридонович был глубоко, непоправимо театральный человек, ведь его отец Сафир (Спиридон) Муранов, впоследствии известнейший театральный администратор, играл у Кречетова два сезона, аккурат перед революцией, «Прекрасную Елену» Оффенбаха, где Еленой была Истаманова, а Сафир Муранов – Парисом.
Что тут объяснять! Карточка с изображением тоненькой женщины в белой тунике и белом воздушном шарфе, с короткими ножками в легких сандалетах, сложно завязанных на щиколках, маленьким капризным ртом, светлыми кудрями и невероятными глазищами, женщины, на диво изящно вывернувшей плечико вперёд и отставившей крошечную ступню чуть-чуть вбок так, как никто больше не умеет в подлунном мире, висела в кабинете Муранова всегда. Случайные посетители иногда обращали внимание на разительное сходство женщины на фотографии и ныне здравствующей актрисы Марины Фанардиной. «Это Фанардина образца тысяча девятьсот шестнадцатого года, – объяснял Муранов. – Пожизненная любовь моего отца, Марина Истаманова». Излишне, наверное, и говорить, что Фанардина находилась в Театре имени Театра на совершенно особом положении – Муранов с ней даже никогда не спал, а спал он со всеми, и не для разврата, а для порядка.
Марина облачилась в белый свитер и чёрные джинсы, наверное, чтобы подшутить над Анной, одетой точно так же, и по дороге рассказывала разные забавности про свой театр.
– …и когда мы похоронили старушку Истаманову, я говорю Вадиму Спиридоновичу: о-ля-ля, слушайте, ну не могу я никак быть её реинкарнацией как родившаяся при жизни Марины Егоровны, в 195… году. На что он мне отвечает, что речь идет не о переселении душ, а о том, что я отлита по той же модели, по той же формочке. То есть, как я поняла, у него такое бредовое мировоззрение, что где-то там, в небесной мастерской, хранятся идеальные заготовки, шаблоны, по которым в контуры духа заливают материю, а раз Истаманова уже свою материю износила, то её формочка перешла в новый проект, в меня, значит. Ту-ду! У нас ведь каждый, как этот дивный персонаж у Гоголя, до сотворения мира своим умом доходит. Он, между прочим, убежден, что итальянский малыш нашей Аделаиды – это он, бух! Муранов, то бишь, значит, по его модели изготовленный… А знаете, отчего у нас этот Бисов нарисовался с «Инсулином»? Муранов решил, ах-ах, что Бисов изготовлен по форме Николы Караждалова, который у Кречетова, ещё перед Первой мировой, поставил новаторскую «Принцессу Грёзу»…
– А похож? – заинтересовалась Анна.
– Внешне ПОХОЖ немного, по сути сходства никакого. Караждалов был человек с университетским образованием, а этот… честно говоря, шарлатан. Но – фиу-фиу – ко мне с полным респектом, как говорится, целует ручки и ластится, как собачка, а много ли нам, старушкам, нужно? Хорошо, я откажусь, будет Крюкина играть, сто газет напишут, потому что этот сучий Бисов в топе, так нам оно приятно, да?
– Нина Крюкина, полная такая?
– Полная, полная, та-та-та. Полная коробочка дерьма… Напрасно Лиля меня чмырила за «Инсулин» – на сцене прежде всего надо быть, и точка.
– Любой ценой?
Марина скосила на Анну насмешливые синие глаза.
– Любой ценой, да, но из тех расценок, что действуют в театре. У нас же мир мягкий, игрушечный, за роли не убивают. У нас хорошо. Вообще всем русским надо играть в театре хоть в каком, вот при Советах это знали, потому так обтеатралили страну. Скидывать, трам-пам-пам. лишний темперамент и аффективную память…
Путь от служебного входа до сцены ни в одном театре не бывает элементарным: тут обязательно будут лестницы разных назначений, по которым надо то подниматься, то спускаться, длинные коридоры без всяких признаков жизни и внезапные оазисы площадок сильно обжитых, с табличками-указателями фамилий и должностей при входе в кабинеты, облака кухонных и столярных запахов неизвестно откуда, потайные дверцы в стене, выводящие на новый виток путешествия… вся эта умно придуманная непростота, привычная для человека театрального, хорошо вымаривает спесь из любого нахала, самоуверенно решившего шагнуть в театр с улицы. Но Анна, вовлечённая потоком жизни в новую для себя историю, была смиренна и покорно шла за Мариной, которая действительно представляла её людям как «своего личного биографа».
В просторном зрительском фойе, окрашенном в терракоту, на потёртом паркетном полу стояла группа из трёх человек: Бисов, весь в чёрном, с массивным медальоном на груди, изображавшем Деву – его знак Зодиака, и двое молодых людей. Один из них был маленького роста, плешивый, бритый, с серьгой в ухе, а другой ростом повыше и с густой длинной шевелюрой, на висках заплетённой в косички. Это и были «братья Кердыковы», и по изящной иронии судьбы, обоих драматургов в реале звали Максимами – Максим Корнев с серьгой и Максим Древенко с косичками. Завидев Марину, Бисов стал всем телом изображать необычайную радость, причем волна игривого притворства прошла аж по бедрам и коленям; что касается драматургов, в их глазах стояла такая чума, что обычный спектр человеческих чувств тут в употребление не годился.