— Ну, не плачь же, Таня! Не плачь. Успокойся. Все хорошо…
   Понемногу плечи Тани перестали вздрагивать. Рыдания её стихли. Она успокоилась и, наконец, заснула. Алёша прислушался.
   — Спит. Ну, чисто ребёнок… Только-только ревела, а тут уже спит.
   Виталий отнял от плеча Тани руку и встал.
   — Одного я не понимаю, Алёша. Как все-таки Таня оказалась там?
   — А сегодня её очередь, — сказал, зевая и ложась в постель, Алёша.
   — Какая очередь, Алёша? Что ты мелешь?
   Пужняк смущённо отвёл глаза.
   — Да мы дежурим. По очереди. Эти дни. Как ты уходишь куда, так один из нас за тобой… Чтобы, значит, чего не вышло…
   Теперь покраснел Виталий.
   — И… давно это?
   — Да с «Блохи», — ответил Алёша. — Мы посоветовались, подумали. Все одно делать нечего! Время есть. Да и стыдно было бы, коли с тобой что-нибудь стряслось… Антоний Иванович одобрил. Вообще-то…
   — Значит, девчонки меня охранять будут? Что за ерунда! — возмутясь, сказал Виталий. — Черт знает что!
   — Ну, не девчонки, — протянул Алёша, — и ты не хорохорься. Это стачком установил. Поставили на это дело ребят. А Танька сама напросилась; раскричалась, вспылила, завела своё, что, мол, с девчатами не считаются, что они не люди… В общем, ты знаешь её погудку, затвердила про одно… Ну, и всех заговорила…
   Виталий сидел мрачный.
   Прислушиваясь к ровному дыханию сестры, Пужняк улыбнулся:
   — А молодчина у меня Танька! Правда, Виталя?
   — Правда! — сердито сказал Виталий, думавший о том же.
   — Вся в меня! — уже сонным голосом произнёс Алёша, натягивая на голову одеяло.
   Утром Таня не поднялась с постели. У неё открылся сильный жар. Она лежала тихая, покорная, молчаливая. Алёша суетился по комнате, готовил компрессы, подавал Тане воду. Не отставал от Пужняка и Виталий. Глядя на брата, Таня проговорила убеждённо:
   — Ну, если бы Виталия убили или утащили, я бы себе всю жизнь этого не простила.
   Алёша побежал за врачом.
   Виталий сел подле Тани. Взял её руки в свои ладони. Девушка закрыла глаза и прошептала:
   — Как хорошо!
   В вагон приходили товарищи, комсомольцы. Хвалили Таню, удивлялись ей. А Таня страшно стеснялась всего этого и, словно оправдываясь, говорила:
   — Ну что я? Сделала, что надо… Поручили партийного товарища беречь, ну и все!
   У Алёши на языке вертелось ядовитое замечание насчёт «партийного товарища», но он смолчал, щадя сестру, которую очень любил, а теперь даже завидовал ей, так же искренне, как искренне и восхищался. Каждому, кто приходил, Алёша немедленно рассказывал всю историю сначала.
   Пришёл и Антоний Иванович. Посидел, весело спросил Таню:
   — Ну как, дочка?
   — Все в порядке, Антоний Иванович! Врач сказал, ключица скоро срастётся, а синяки — чепуха!
   — Молодец, молодец! — сиял мастер. — Наша, рабочая косточка. Нигде не сдаст!
4
   Как ни храбрилась Таня, ей пришлось все же лежать в постели. Деятельная, подвижная, привыкшая с детства о ком-нибудь заботиться и теперь принявшая в своё сердце Виталия, Таня тяготилась вынужденным бездельем, нервничала и все порывалась встать.
   — Да лежи ты, непоседа! — говорил ей Алёша. — Теперь твоё дело — лежать, да не залёживаться, чтобы в два счета все заросло.
   Таня ревнивыми глазами глядела на то, как Алёша и Виталий чистили картофель, и досадливо морщилась:
   — С вами зарастёт… Алёшка! Что ты делаешь, злодей?
   — А что? — недоуменно вопрошал Алёша, испуганно останавливаясь.
   — Да то, что ты срезаешь картошку на палец… Не жалко тебе добро на мусор переводить?
   Алёша извиняющимся тоном говорил:
   — Да я и так стараюсь, Таньча… Только вот чего-то ножик толсто режет!
   — Косорукий ты! Ничего-то вы, мужики, делать не умеете, вижу, а тоже: «Мы то, мы се!» Но-жик!..
   Она отворачивалась к стене, но не выдерживала и опять принималась глядеть на брата и Виталия, словно впервые видя их… Ну, какие же они… смешные и дорогие! Щи пересолят, мясо пережарят — в рот не возьмёшь, пуговицу пришить не умеют, и не то что не умеют, а и внимания не обратят на то, что её нет. Все-то их мысли только о борьбе, о забастовке, о том, что делается на фронтах; заговорятся — о сне и еде забудут; коли щи пустые, и не посмотрят, будто все это — еда, сон, одежда, тепло, отдых — мало касается их, несущественное, не стоит того, чтобы об этом думать… «Ох, ребята, ребята!» — говорила себе Таня, глядя на молодых людей, и видела, что и впрямь их ребятами ещё можно назвать, так молоды они. Да, молоды… И Виталий тоже.
   Таня была поражена этим открытием, так как привыкла считать Виталия старшим товарищем, привыкла к тому, что к словам Виталия прислушивается не только молодёжь, но нередко и Антоний Иванович. Видела она до сих пор в Виталии подпольщика, видела только постоянное напряжение в глазах, чувствовала всегдашнюю готовность его к неожиданностям, способность не теряться в трудных обстоятельствах, рассудительность и силу, которым трудно было не поддаться, которые как-то невольно воздействовали на собеседника, заставляя внимать Виталию. А вот видит она теперь, что, нарезая хлеб, чистя картошку, занимаясь всякими домашними, неизбежными и необходимыми мелочами, он по-детски высовывает и прикусывает язык. «Дурная привычка!» — говорит себе Таня, и вдруг волна нежности охватывает её оттого, что эта неизжитая детская привычка совсем преображает его лицо, заставляя его принимать то выражение, которого до сих пор Таня не замечала. От всего этого Виталий стал таким родным, каким его ещё не чувствовала Таня до сих пор. Она закрывала глаза, и горькое сожаление, что нельзя сказать Виталию то, что волнует её, что заставляет её украдкой взглядывать на него, когда он не может этого заметить, овладевало ею… Не до неё Виталию: суровая жизнь, в которой нет места для нежных чувств, поглощает его целиком. Так, видно, и надо! Не время ещё для них… Да и что она Виталию!..
   Много передумала за эти дни Таня. И чувство её к Виталию, не находя выхода, томило её; только взглядом могла она сказать о нем, а сознание ненужности этого признания заставляло её отводить от Виталия взор, если он вдруг его замечал.
   — Ты что, Танюша? — спрашивал он девушку.
   — Так, ничего! — отвечала Таня и придавала своему лицу будничное выражение.
   Все трое они ещё более сдружились за время, пока болела Таня.
5
   Иногда, уже погасив свет и лёжа в постели, они долго не спали, тихо разговаривали обо всем, что приходило в голову. Мёртвая тишина, заполнявшая Рабочую улицу, нарушалась только паровозными свистками с линии, да время от времени глухим шумом проходящих поездов.
   Даже и после подлого нападения на Виталия он ничего не сказал о своей настоящей фамилии. В беседе между собой и Таня и Алёша иногда называли его Бонивуром, гордясь своей близостью с ним и любя его. То, что для них он продолжал оставаться Антоновым, даже во время этих дружеских бесед по ночам, и Алёша и Таня понимали как выражение той душевной твёрдости, которой надо обладать подпольщику, революционеру. Только однажды Таня не без лукавства спросила Виталия, вглядываясь в сторону его кровати (свет уже был погашен, и неясный отблеск деповских огней в малое окошко чуть заметно озарял внутренность вагона):
   — А есть Бонивур-то на свете?
   После некоторого молчания Виталий ответил:
   — Есть, коли о нем «Блоха» написала.
   — А ты встречался с ним?
   — Приходилось.
   Тане послышалась в его голосе лёгонькая усмешка.
   — Да тебе-то что, Таньча? — сказал Алёша недовольно. — Поменьше говори о нем!
   Помолчав, Таня сказала Виталию:
   — Виталий, расскажи что-нибудь.
   — Да что рассказать-то, Таня?
   Она хотела многое знать. И Виталий был рад рассказать о том, что сам знал, о чем слышал. Гимназические программы по истории обретали вдруг выпуклость и выразительность. Спартанский подросток, спрятавший лисёнка за пазуху и не выдававший своей боли, когда лисёнок кусал его, вдруг странным образом приобретал сходство с первореченскими ребятами, у которых правилом было не выдавать свою боль, как бы сильна она ни была. Спартак, поднявший рабов Рима против патрициата и погибший, как воин, как герой, казался понятным и родным… Много ярких картин проносилось в такие ночи в темноте тесного вагона Пужняков. Рассказывал Виталий о войнах за свободу народов и восстаниях народов. И герои, которые восставали против господ, против деспотов за право на человеческое существование, за жизнь, за счастье, за простую человеческую долю, были близкими, как близкими были Квашнин, Антоний Иванович, Михайлов.
   Вот Пугачёв поднимает казацкий Яик на императрицу Екатерину, и всевластная самодержица в своих петербургских хоромах мечется в ярости, видя, как пожаром загорается Волга, Урал, как восстают, примыкая к вольнице Емельяна, «инородцы» — башкиры, казахи, мечтающие об избавлении от царских чиновников; уже думает о выезде из России Екатерина II, у которой недостаёт сил противостоять яицкому бунтарю. Вот страшная железная клетка — последнее обиталище Пугачёва… Звучат слова Пугачёва, преданного своими старшинами: «Нет, я не ворон, я только воронёнок! Ворон за мною летит!» Слова эти зловещим эхом отзываются во дворце на берегу державной Невы, предвещая новые бури крестьянских восстаний, новые всполохи народного пожара, который должен испепелить всех угнетателей, всех самодержцев и дать простому народу волю.
   Бывало, замолчит Виталий, а Таня и Алёша все ещё как бы слушают — так живы в их воображении картины, нарисованные им. Потом Алёша вздохнёт, подберёт с полу застывшие ноги с холодными, как ледышки, пятками (он давно уже сидит на постели, разве можно тут лежать!), зябко передёргивая плечами, и говорит:
   — А это верно, что казнили Пугачёва-то?
   — Верно, — говорит Виталий.
   — Убежал бы, — отзывается тихо Таня из-за занавески.
   Виталий молчит долго, потом отвечает:
   — Иная смерть подымает других на борьбу… Из-за этого и умирают такие, как Пугачёв. Бежать не штука. Оказаться выше врага, так, чтобы память не умерла и других будила, у кого горит сердце, — это трудно… Бежал бы Пугачёв, разве народ помнил бы о нем?
   Алёша ложится в постель. Новая мысль заставляет его привстать:
   — Виталя, значит, народ-то давно уже непокорный?
   — Давно. С тех пор как появились богатые и бедные, Алёша.
   — Выходит, мы-то вроде и за Спартака и за Пугачёва делаем, чего они не успели! Здорово! — вздыхает Алёша шумно и опять ложится. — Давайте-ка спать! — спохватывается он, видя в окно, что ночная темь стала бархатно-густой, как всегда бывает, когда ночь переваливает за вторую половину, точно собирая все силы, чтобы не уступить место дню, который уже близок.
   Но сон не берет взбудораженного разговорами Алёшу. Поворочавшись в постели с боку на бок, он опять спрашивает:
   — А в Москве-то про нас знают, Виталя?
   — Что?
   — Ну вот, что мы тут с беляками-то да с японцами воюем, накладываем им всяко-разно…
   — Чудак ты, Алексей! — усмехается Виталий. — Ты вслух при ребятах так не скажи — засмеют… Да кто же нашей борьбой руководит, как не Москва? А кто такой дядя Коля, как не посланец её? А мы, Дальневосточная республика, вроде как передовой отряд Москвы на Дальнем Востоке, аванпост её. Ты думаешь, зачем в Чите существует Дальбюро Центрального Комитета партии большевиков? Это штаб нашего аванпоста. А штаб обо всем в Москву сообщает. Забастовка наша — это бой, который мы тут белякам дали, такой же бой, как бой на фронте! Понятно?
   — Ага! — говорит Алёша и тоном рапорта добавляет: — Товарищ Ленин, на фронте в районе Имана наши войска одержали победу над войсками белых; первореченские рабочие успешно проводят забастовку на срыв воинских перевозок белых, деповской молодёжью руководит секретарь комсомольской подпольной организации товарищ Алексей Пужняк…
   Ему, однако, не дают насладиться эффектом этой фразы. Таня из-за занавески говорит:
   — Наруководил бы ты без Виталия!
   — Да я бы и сам об этом сказал, — смущённо говорит Алёша, — а ты лезешь не в своё дело!..
   Но Таня, не слушая брата, спрашивает, не замечая того, что обращается к Виталию на «вы»:
   — Виталя, а вы в Москве были?
   Не сразу отвечает Виталий на этот вопрос.
   — Был, — тихо говорит он.
   — И Ленина видели?
   — Видел, Таня.
   Таня не просит, как обычно, рассказать об этом. Она затаила дыхание. Молчит и Алёша, приподнявшись на постели. Но и без просьб Виталию понятно, как хочется услышать об этом Пужнякам.
   — Был я на Третьем съезде комсомола в Москве! — говорит Виталий. — Через линию фронта пришлось пробираться. Ну, да об этом рассказывать долго. Надо было пройти — и прошли. Я дальше Спасска никогда в жизни не бывал. Ну, знал, что тысячи вёрст до Москвы. А какие они, эти тысячи? Знал, что там, за Приморьем, — Приамурье, Забайкалье, Сибирь, Урал, Россия. А как все это выглядит? А тут как пошли эти версты одна за другой!.. Да какие! Что ни день, то местность на вчерашнюю не похожа… Тайга, степь, озера, леса, горы, реки… Простор невообразимый! Красота такая, что тут стихами говорить надо, простых слов не хватает, — и все это наше! Две недели мы до Москвы ехали, а за окнами — все Советская Россия, и люди мирным трудом заняты. Пока я дома был, казалось мне, что самое главное — это то, что мы делаем, а во время этой поездки понял я, что наше дело — только маленький кусочек общего дела… У окна торчу — не могу насмотреться, не могу налюбоваться. Все это моё, все родное, такое близкое, что сам не пойму, то ли плакать, то ли петь хочется от радости! Я от ребят глаза прячу, думаю, скажут: «Ну, кисейная барышня, размяк, раскис, а ещё подпольщик!..» На ребят посмотрел, вижу — тоже потрясены до глубины души. Ну, значит, ни при чем тут кисейная барышня, а есть такие чувства, что сдержать их нельзя, да и сдерживать не надо…
   …Виталий приехал в Москву ночью. Пока ехал на трамвае от вокзала до общежития, все смотрел по сторонам, какая она, Москва, и сам себе не верил, что находится в Москве. А она открывалась перед ним в ночном сумраке, разворачивая свои улицы, переулки, площади, бульвары, — бессонная, сторожкая, даже ночью не оставлявшая своих бесчисленных дел: во многих зданиях горел свет, то и дело по улицам проходили машины, мелькали фигуры прохожих… Виталий ахнул, когда вдруг увидел зубчатые стены. «Кремль!» — выдохнул он в радостном удивлении. Но ему сказали: «Это ещё не Кремль, а Китай-город!.. Вот тут Первопечатнику памятник стоит. Слыхали о таком?» Под стеной стоял монумент, которому было тесно в узенькой улице: бородатый человек в длинном кафтане и с волосами, собранными тесьмой, с умным и напряжённым лицом, внимательно разглядывал типографскую доску.
   …Волнение не покидало Виталия и весь остаток первой ночи в Москве; он почти не спал, забывался на несколько минут и тотчас же вскакивал. На рассвете он вышел из общежития и побрёл по улицам куда глаза глядят, не спрашивая ни у кого дороги, жадным взором окидывая встречные здания и прохожих. Остановился у Никольских ворот, постоял перед старинным домом синодальной типографии с огромными солнечными часами на фронтоне… Он засмотрелся на них и не заметил, как неожиданно кончилась улица, расступившись на обе стороны, словно для того, чтобы сильнее поразить его. Справа краснокаменной громадой вырос Исторический музей, а налево распростёрлась огромная площадь, дальний край которой за увалом терялся в сиреневой дымке начинавшегося утра. Дымка эта нежным покрывалом окутывала храм Василия Блаженного, который стоял, как чудное призрачное видение со своими пёстрыми главами и кружевной кладкой древних стен, вознёсшийся ввысь вечным напоминанием о простых русских людях, создавших этот храм. «Красная площадь!» — сказал сам себе Виталий вслух, не в силах сдержать восторг при виде картины, открывшейся ему.
   За музеем улицы поднимались вверх, и казалось, здания громоздятся одно на другое, словно с любопытством выглядывая из-за плеч своих товарищей. А за Василием Блаженным постройки шли круто книзу, к Москве-реке; за ней утопало в бесчисленных дымках, поднимавшихся к небу, что начинало уже розоветь, Замоскворечье, дома которого в отдалении сливались в одну сплошную массу, цветистую и живописную, своей красочностью и вольной беспорядочностью ласкавшую глаз… А впереди высились стены Кремля — сердца России. Зелёная трава морской волною взбегала на холм, к подножию кремлёвских стен. А они, словно утёсы, шли направо и налево, эти вековые стены, столько видевшие за свою долгую жизнь. В голубое небо вонзались шпили высоких шатров кремлёвских башен, и солнце, которое вставало где-то за спиною Виталия, уже бросило первые лучи свои на золотые их флюгарки, озарило здания за высокими стенами, и в этих лучах запылал багрянцем флаг над Большим Кремлёвским дворцом…
   Точно заворожённый, перешёл Виталий площадь, ненасытными глазами оглядывая Кремль, от мощных стен которого и высоких башен исходила какая-то непомерная спокойная сила. Он старался запомнить все, все, что в это утро открылось ему нежданно: и старину России, о которой говорил здесь каждый камень, уложенный руками простых людей в незапамятные времена, и советскую новь, символически выраженную этим красным флагом в вышине, и фигурами красноармейцев, стоявших у ворот Никольской и Спасской башен.
   Вдруг в проезде башни прозвенел звонок. Часовой вытянулся у ворот стрелкой, бросив искоса на юношу взгляд. В воротах показалась открытая машина, в которой сидел человек в гражданском платье — чёрном пальто, чёрной кепке, слегка заломленной назад. В эту минуту из-за здания пассажа на другой стороне площади показалось солнце. Яркий свет его широким потоком залил всю площадь и осветил машину, выехавшую из Кремля, и человека, сидевшего в машине; он улыбнулся солнцу и, ослеплённый этим потоком света, прищурил свои умные и весёлые глаза… Виталий застыл на месте. Кому же в Советской России и во всем мире не был знаком этот взгляд с прищуркой, этот мощный лоб, это лицо!.. «Товарищ Ленин!» — сказал Виталий вслух и поднёс руку к козырьку, отдавая Ленину честь, как солдат. Машина промчалась мимо. Что это была за минута! Автомобиль уже скрылся из виду, а Виталий все стоял на том же месте, не в силах тронуться, исполненный радостью встречи с Ильичем…
   Чувство радости не покидало Виталия все дни, пока продолжался съезд.
   Делегаты приехали отовсюду, изо всех уголков Советской республики. И впервые Виталий по-настоящему понял, что такое комсомол. Представители всех национальностей и всех областей страны, они хорошо понимали друг друга, хотя говорили на разных языках. Они были молоды, но они уже знали тяжесть военных походов и радость побед, они умели воевать и теперь учились строить.
   Здесь были те, кто в лавах Первой Конной дошёл до стен Варшавы; те, кто гнал из Одессы французских и итальянских интервентов; те, кто на севере сражался с англо-американскими оккупантами, кто сражался с немецкими оккупантами на Украине, — беззаветные помощники партии большевиков, готовые к любой работе и любым тяготам.
   Здесь были ребята с горных разработок Дагестана, привёзшие первую ртуть, добытую их руками, ребята со строительства Каширской электростанции, пастухи из Башкирии, хлеборобы из Тамбовщины, шахтёры из Донбасса, пимокаты из Сибири, уральские горняки, ивановские ткачи, петроградские металлисты, николаевские судостроители… Они не боялись битв и трудностей, но им надо было учиться. Стране нужны были инженеры и техники, учителя и агрономы, учёные и писатели, чтобы создавать новую, социалистическую культуру, чтобы поднять её на новый, высший уровень. Из среды молодёжи, ещё не знающей, куда поведут её жизненные пути, должны были выйти новые Боткины и Пироговы, новые Докучаевы и Ушинские, новые Менделеевы и Баженовы, новые Пушкины и Репины… Вот почему именно об учёбе, необходимой молодёжи, как воздух, говорил на этом съезде комсомола Владимир Ильич Ленин. И среди делегатов, которым выпало на долю видеть и слышать Ильича, был Виталий…
   — Ох, и счастливый ты, Виталя! — с хорошей завистью сказал Алёша.
   — Виталя, а какой он, Ленин? — чуть слышно спросила Таня.
   — Слов у меня таких нету, Таня! — сказал Виталий. — Чтобы рассказать о Ленине, какие-то особые слова нужны… Простой он очень, такой, что с первого раза кажется, будто ты всю жизнь был возле него. Смотришь на него — и в душе радость какая-то поднимается, оттого что есть на свете Ленин. Послушаешь его — и словно сам больше и лучше становишься. И вот что удивительно: когда говорит он, кажется, что он твои мысли высказывает, что он в твою душу глядит и видит все, что волнует её, что неясно, что смущает, что мешает… Народу много, а каждому кажется, что Ленин ему лично говорит, спрашивает, верит, и доверия этого нельзя не оправдать. И так просто и ясно говорит, что даже странным кажется, что ты сам этого не сказал. Я думаю, так бывает только тогда, когда человек слышит истину. Ведь истину нельзя не понять, нельзя не почувствовать, а Ленин — это совесть и честь, гордость и истина наша…


Глава десятая

ПУСТЬ СИЛЬНЕЕ ГРЯНЕТ БУРЯ!



1
   Многое в эти дни пережила «команда» Тани, её пятёрка.
   Гордость за Таню и страх волновали девчат.
   — Ну, Таньча! Вот молодец из молодцов! — говорила Катюша Соборская. — Я бы тут со страху обмерла. А она схватилась с этими бандитами… Ой, геройская девка! Ох, молодец!
   — Да перестань ты охать, Катя! Надо бы посмотреть, не надо ли чего Тане, — останавливала Машенька Цебрикова подругу.
   И они шли к Тане. Не проходило дня, чтобы они, одна за другой, не стучались в маленькую дверь вагона Пужняков.
   Они были готовы на все ради Тани. Теперь Таня, так храбро бросившаяся на выручку Виталию, поднялась в их глазах на огромную высоту! Именно такой должна быть комсомолка! Давно ли они только представляли себе возможность опасностей, а вот одна из них уже доказала, что она достойна имени комсомолки, не убоявшись реальной опасности.
   — Ты ужасно храбрая, Таня! — вздыхала Катюша Соборская, оправляя одеяло на ногах Тани. — Я бы с места не встала, если бы на меня напали… И не пикнула бы!
   — А я бы закричала, я всегда кричу, когда испугаюсь… Сама понимаю, что, может, и смешно, а не могу, ну, просто рот сам раскрывается, уж такая я уродилась! — сказала Машенька Цебрикова, сжав свой маленький рот и округлив глаза, словно сама удивлялась тому, какой её создала природа.
   Соня Лескова по привычке хрустнула пальцами и выпрямилась:
   — А я, как Таня, — бросилась бы на помощь Виталию.
   Катя не удержалась опять:
   — Виталию?
   Соня, посмотрев серьёзно на Катю, ответила негромко:
   — Почему же только Виталию? Напали бы на тебя, я бы не задумалась, что делать! Ты вечно всех подзуживаешь, Катя… Я знаю, что ты про меня можешь что угодно наговорить, а я бы не задумалась тебя выручить.
   — Да у меня язык такой, не могу не зацепиться. Как увижу человека, так и зацеплюсь за него! — с неловким смехом сказала Катя, которая не понимала всегдашней молчаливой сосредоточенности Сони и терялась в её присутствии, невольно сдерживая свой нрав и язык. Сказанное выглядело извинением, а Катя не любила оказываться виноватой.
   — Девочки! — сказала Таня взволнованно. — Каждый из нас поступил бы точно так. Точно так!
   — Ну, уж… — протянула Машенька.
   Таня оборвала её:
   — Да! Так… Я вот слушала вас и задумалась: не о том вы спорили. Я ведь Виталия выручала! Соня говорит, что любого из нас выручила бы. Все дело в том, чтобы товарищу помочь, правда?.. А если бы на меня напали, ей-богу, девочки, не знаю, что бы со мной было, перепугалась бы, честное слово, и пустилась бы наутёк…
   Но тут все девушки сказали разом:
   — Ну, Таня! Наутёк! — не допуская мысли о бегстве Тани от кого бы то ни было.
   Соня добавила:
   — Когда за другого боишься, о себе не думаешь!
   Машенька Цебрикова ахнула:
   — Ну, верно, Соня, вот уж верно, так верно! Я ночью боюсь ходить, а за бабкой бегу в полночь, коли она задержится в церкви, аж себя не помню… — Машенька сложила губы в трубочку. — Она у меня такая богобоязненная… Она же ничего не видит, девочки. Однажды в какую-то яму угодила, когда от вечерни шла, и вылезть не может. Мы с батей её целый час искали. Раза два мимо прошли. А потом слышим: «О господи, слепые тетери! Да вот она я!» Я потом спрашиваю бабку: «Ты что же молчала?» А она мне: «А чего кричать? Бог не даст живой душе пропасть». — «Однако же, говорю, все-таки закричала?» А она: «Это я, говорит, к господу богу воззвала». Тут я не утерпела — и ей: «А кто же слепая тетеря? Бог, что ли? Ведь ты кричала: „О господи, слепые тетери!“
   Девчата расхохотались.
   — Ну, а она?
   — Что она, — сказала Машенька, — ткнула меня в загривок и говорит: «Бог сам разберётся, кто там слепая тетеря, а ты нечестивая, говорит, вот увидишь, тебя бог-то в соляной столб обратит!» А что мне делать, если я нечестивая?.. — закончила она со вздохом, скорчив уморительную гримасу.
   Они шутили, болтали, смеялись, но за всеми шутками твёрдо стояло сознание их нераздельности, единства, удивительной близости их друг к другу, какой не даёт обыкновенная жизнь. А их жизнь была необыкновенной, и кто знает, что могло случиться с ними завтра, вечером, через час. Они не прекращали своей работы, эти девушки из рабочего предместья; об этом говорили листовки забастовочного комитета, требовавшие от рабочих Владивостока солидарности. Листовки разлетались с Первой Речки по всем уголкам Владивостока, и не было в Приморье человека, который не знал бы, за что борются первореченцы. Пятёрку Тани не останавливали караулы и расстояние; девушки оказывались ежедневно в самых разных местах. И следами их пребывания на Мальцевском базаре, на Второй Речке, на Эгершельде, на Чуркином мысе, на рыбалках, на фанерном и кожевенном заводах, в районе расположения флотских экипажей, на базаре и в садиках частных домов оставались эти маленькие листки бумаги, на которых крупными буквами стояли слова: «Почему мы бастуем?»