Виталий бросился к ней, но его уже схватили. Он рванулся в сторону, его сбили с ног, вывернули руки и мгновенно скрутили верёвкой. И лишь когда уткнулся он лицом в цементную пыль, забившую нос и рот, он понял, что уйти не удастся…
   — Вот ты каков! — произнёс Караев, раздувая ноздри. — Да ты, я вижу, не подмастерье, а мастер!.. Сейчас мы это выясним. — Он обернулся и поманил кого-то пальцем из комнаты.
   Из дверей показался Чувалков. Он скользнул взглядом по Виталию. Караев вопросительно кивнул на Виталия:
   — Кто?
   Чувалков отвернулся от Виталия, мельком оглядевшись вокруг, и сказал потихоньку:
   — Комиссар, господин офицер! Он сегодня и уполномоченных встречал, и охрану нёс, и проводил, как они закончили. Да в нашем селе его каждый знает: Бонивур его кличка!
   Караев заиграл желваками на челюстях — фамилия эта много сказала ему. В глазах его заблестели злые огоньки.
   — Так. Довелось и встретиться, товарищ комиссар! — сказал он сквозь зубы. — Мир, как говорится, тесен! — И недобро замолчал, не отводя глаз от юноши.
   Чувалков стоял в дверях, стараясь не быть заметным с улицы, втягивал голову в плечи и совсем спрятал свою пышную бороду в ладони.
   — Мне бы до дому надо, господин офицер, — сказал он, не имея больше сил стоять здесь, рядом с ротмистром и со связанным Виталием.
   Караев непонимающими глазами посмотрел на Чувалкова.
   — Что? Ах, да!.. Можете идти!
   Чувалков поспешно скрылся в глубине комнаты. Хлопнула дверь — это лавочник вышел с чёрного хода, чтобы его не видел никто из деревенских. Он трусцой побежал от дома к дому, озираясь на слепые окна крестьянских домов, завешенные и заслонённые подушками: не выглядывает ли кто? Добравшись до своей избы, тихонько открыл калитку, стараясь не стукнуть щеколдой. На крыльце стояла его жена, унылая, преждевременно увядшая женщина. Чувалков отдышался.
   — Куда ты ходил-то? — спросила она. — Ничего не сказал…
   — А тебе дело есть? — спросил грозно Чувалков и погрозил ей кулаком. — Смотри у меня!
   — Да я что! — испуганно отозвалась жена. — Боязно ведь…
   Чувалков задёрнул занавески на окнах и ткнул жену в бок сухим кулаком.
   — Расхлебянила все, раскрыла… Я тебе раскрою!..
2
   Бесчувственную Настеньку казаки оттащили за дом.
   Караев сказал:
   — Так… Все ясно! — Ярость нарастала в нем. — Однако ты ловкая штучка. С тобой занятно будет побеседовать в другом месте! Люблю смелых людей! — Глаза его искрились, лицо подёрнула нервная судорога.
   Виталий понял, что для него все кончено, что бежать, пожалуй, не удастся. Он снова овладел собой. Спокойное лицо его представило разительный контраст с подёргивающимся лицом Караева. Ротмистр старался унять овладевшую им дрожь, но не мог. Им овладело желание разбить недвижное лицо стоящего перед ним человека, взятого в плен и спокойно ждущего расправы. Рука его тянулась к револьверу. У него не было ни слов, ни мыслей, чтобы привести какой-нибудь другой аргумент в этом безмолвном состязании двух устремлённых друг на друга взглядов. Он отвёл глаза в сторону, не выдержав взора Виталия.
   На крыльцо неслышно вышел Суэцугу. Он с любопытством посмотрел на Виталия.
   — Это кто? Борсевик?
   — Так точно, да ещё какой! — протянул ротмистр японцу документы.
   Суэцугу внимательно прочёл их.
   — О, Бонивур! — сказал он радостно. Арест Виталия привёл его в такое хорошее настроение, что он совершенно искренне поклонился Виталию и произнёс, словно увидев доброго знакомого: — Здрастуйте, здрастуйте!
   Грудзинский прошёл туда, где находилась Настенька. Она ещё не пришла в сознание. Стоявшие возле неё Цыган и рябой приложили руки к козырькам.
   — Сомлела, господин войсковой старшина, — сказал Цыган.
   — Придёт в себя — отведите за околицу и расстреляйте!
   Цыган вздрогнул.
3
   Тень от избы покрыла лежавшую на земле Настеньку, и в полумраке лицо её, казалось, светилось. Голубые тени легли ей на глаза, на крылышки ноздрей и притаились в углах губ. Круглый её подбородок с чуть заметной ямочкой заострился. От этого словно строже стало лицо Настеньки и ещё красивее. Одна коса расплелась, и поток золотистых волос залил её плечи, грудь и стекал на тёмную землю. Почти незаметно было дыхание Настеньки. Только во впадине над ключицей толчки сердца вызывали едва приметное колыхание. Руки раскинулись по сторонам — словно чайка взмахнула белыми крыльями, собираясь взлететь…
   Цыган качнул головой и горестно вздохнул.
   …Тихий вздох тронул губы Настеньки. Она открыла глаза и посмотрела в голубое небо. Потом перевела взор на избу. Вспомнила все и шевельнулась, чтобы встать на ноги. Цыган протянул ей руку. Но она опёрлась о землю, медленно поднялась, отряхнула платье. Рябой сказал:
   — Ну, пошли, девка!
   — Уже? — прошептала Настенька.
   — Пошли! — повторил рябой.
   — Не ведите по селу, казаки… бо мама может повстречаться!
   Цыган кивнул головой. Настенька взглянула в его затуманенные глаза, поняла, что против воли тот идёт, и сказала ему:
   — И на том спасибо, казак.
   Она пошла огородами. Конвоиры за ней. Настенька шла задумчивая, как ходила с матерью на работу. Тоненькая морщинка пробилась у неё на переносице. Ей не верилось, что скоро она умрёт, и томительное ожидание делало тягостными последние минуты. Она спросила:
   — Куда?
   — В чистое поле, — лениво ответил рябой.
   Значит, конец… Настенька замедлила шаги. Запах пересохшей земли щекотал ей ноздри. Сбоку несло горечью полыни. Девушка обращала внимание на все, чего раньше не замечала. Услышала она, что из сосновой рощи, перешибая деревенские запахи, доносится смолевое дыхание сосен. Дышала бы этим запахом полной грудью долго-долго… И потянуло её к соснам… Она обернулась:
   — У сосен, казаки.
   И, зная, что ей не откажут в последней просьбе, повернула к роще. Рябой недовольно сморщился. До рощи нужно было идти дальше. Но Цыган повернул за Настенькой. Покосившись на его каменное лицо, рябой зашагал рядом.
   Золотые паутинки проносились над головами трех людей, шагающих по пожелтевшей траве. Одна прильнула к Настеньке и протянулась к Цыгану, словно не Цыган вёл Настеньку на расстрел, а Настенька куда-то вела казаков, связанная с ними этой прозрачной, сверкающей нитью. Рябой оборвал паутинку. Цыган тихо сказал ему:
   — Слышь, может, отпустим девку?
   — Как это — отпустим? — удивился тот, но тоже вполголоса: — Тебя Караев потом отпустит… Больно добер ты сегодня.
   — Зря ведь убьём.
   Рябой недовольно покосился на Цыгана.
   — Я, знаешь, доложу ротмистру про такие твои слова. Помолчи-ка лучше.
   И снова шагали они за Настенькой. Она уже оправилась и ступала по земле, ощутив вдруг странную лёгкость. Как ни тихо говорил Цыган, прося рябого отпустить её, обострившимся слухом человека, доживающего последние минуты, она поймала этот шёпот и разобрала слова. И надежда, никогда не оставляющая людей, как добрый и верный друг, в самые тяжёлые минуты, вспыхнула в ней. Всем существом своим она напряжённо и радостно ждала слов, которые сделали бы её свободной и оставили бы ей жизнь. Удивительную жизнь, где каждый миг неповторим и не похож на другие!.. И запахи сосен, и шелест травы, и посвист птиц в роще стали какими-то особенно значительными, точно ничего в мире, кроме них, не оставалось. Они заполнили все существо девушки. Нестерпимо голубело небо, словно становилось оно ярче с каждым шагом Настеньки.
   Дойдя до первых сосен, кудрявыми шапками уткнувшихся в небо, Настенька остановилась. Грибной душок напомнил ей, что девчонкой бегала она сюда и здесь испытывала нескончаемую радость от немой игры с грибами, которые прятались от неё, дразнили своим запахом и не давались в руки. Никогда не могла она увидеть грибы прямо перед собой: они всегда оказывались сбоку… А вот теперь она видела их всюду, словно взгляд её вызывал лесных жителей наверх. К чему бы это?.. Говорят, что гриб сразу показывается лишь тому, кто не жилец на белом свете…
   Настенька не слышала, чем кончился разговор конвоиров, но почувствовала, что ей надо обернуться. Она обернулась и замерла. Цыган сидел на земле. Он охватил голову ладонями и закрыл глаза. Рябой, подняв винтовку, целился в Настеньку. Чёрный кружок ствола уставился ей в грудь.
   Настенька не успела ничего подумать. Она только глубоко-глубоко вздохнула. Казалось, воздуха вокруг не хватит, чтобы напоить грудь досыта. Какое-то колотьё ощутила она внутри. В груди вдруг стало горячо, словно кто-то плеснул кипятком на неё. И это горячее хлынуло вверх. Настеньке стало страшно. А воздух все сильнее и сильнее вливался в её полуоткрытый рот. Острая боль резанула её. Она глянула на запад, поверх головы целившегося в неё рябого. Багровые облака ползли по небу, бросая кровавый отсвет. И трава, и небо, и шумящие сосны, и закрывший глаза Цыган, и тот, что хотел её убить, — все было затянуто красной пеленой. Пелена эта становилась все гуще и мрачнее. Проглянул сквозь неё голубой кусочек неба, а потом закрылся и он. Красное стало чёрным. Кто-то бережно подхватил Настеньку, колыхнул, как колыхала в детстве мать. Потом все исчезло… Она не слышала звука выстрела. Она ощутила лишь резкую боль в груди, хотела приложить ладонь, чтобы хотя немного утишить её, но, широко взмахнув руками, без стона упала навзничь.
   Цыган открыл лицо. С опущенным ружьём стоял рябой, глядя на девушку. Настенька лежала на боку с открытыми глазами. Струйка крови показалась из-за плотно сжатых губ, зазмеилась по щеке и утекла за воротник.
   Цыган подошёл к Настеньке и взял за руку. Рука была безжизненно-покорной. Цыган прикрыл Настеньке веки, сложил руки крест на крест на груди и снял фуражку. Потом, не глядя на рябого, пошёл к селу. Рябой, сплюнув, поплёлся следом за ним…
4
   Бонивура отвели в одну из комнат штаба, служившую партизанам кладовой для оружия. Комната была без окон, только узкая отдушина почти под самым потолком пропускала немного света. Виталий осмотрелся. Он чуть не наступил на что-то лежавшее у самых дверей. Нагнулся, рассматривая. Лежал человек. Виталий вгляделся и узнал Лебеду.
   «Неужели транспорт раненых был задержан?»
   Эта мысль наполнила отчаянием Бонивура. Он начал тормошить партизана. Но Лебеда затаил дыхание, из-под полуопущенных век вглядываясь в черты лица наклонившегося над ним человека. Виталий зашептал:
   — Дедка! Лебеда!
   Узнав знакомый голос, Лебеда открыл глаза:
   — Виталька?
   — Тише, диду… Неужели транспорт раненых взяли белые?
   — Ни, транспорт, мабуть, вже там, в тайге сховавсь…
   — Как же ты, диду, попался?
   Лебеда вздохнул, виноватым голосом ответил:
   — А я куму хотив подмогнуть, та не вышло… Кровь потерял и попавсь, як малесик.
   — А он где?
   — Кум-то?.. Наложил груду белякив да и сам убився о каменюгу… Бився добре… Не жалко — не один пишов на той свит…
   — Значит, и Колодяжного нет?
   — Нема кума, — ответил Лебеда. — И кума я не спас и дисциплину нарушил… А ты как, Виталька, попал?
   Бонивур, не таясь, рассказал старику все. Тот печально мотнул головой:
   — Значит, попались мы с тобой, Виталя. Эх-х! Обидно в клетке сидеть. Я птица вольная, волю люблю… И повоевал на своём веку. В германскую был взят на фронт. Нас на греческий фронт погнали. В Салониках мы стояли. Негров видал, и греков, и англичан, и всяких…
   Потом революция в России случилась. Дознались до этого — стали домой проситься. В эту пору мы уже во Франции были. Удули мы с товарищами, тридцать человек. До России через Америку добрались только втроём. Осадчего Колю в Сибири колчаки убили. Петросов Сурен к большевикам подался — под Волочаевкой дрался да руки лишился, слыхал я… А я до Хабаровска добрался, людей хороших встретил, на работу встал… Все бы ладно было, да опять черт помешал — мобилизация. Забрили меня белые, в солдаты взяли. Калмыков… Что он над трудящимися делал, нет таких слов, чтобы описать да рассказать.
   Насмотрелся я на калмыковские зверства, кое-что понимать начал. Помог один человек. Большевик… Подойницын. Большого ума человек был, хотя и из простых. Пошли у нас в полку разговоры. Подойницын разъяснил нам, что в стороне нынче никак стоять нельзя, либо к большевикам надо идти, либо к белым, середины, выходит, нету; кто ни к одному берегу не пристал, тот белым помогает тем, что против них не идёт! Вот как вышло!..
   Ну, настало время — мы из казарм на улицу! Офицерам наклали, сколько не было жалко, и давай уходить. Думали на ту сторону Амура податься, а там — до партизан!
   Белые с нами не справились бы!
   Однако только мы из казарм — справа и слева ракеты, стрельба! А город-то американцы и японцы пополам поделили. К железной дороге да к мосту через Амур японцы располагались, а к Красной Речке — американцы. Мы в коридоре между ними оказались. Нам ультиматум: сдавайтесь! Ну, не японцам же сдаваться… Разоружили нас американцы, в колючую проволоку заперли, лагерь устроили. Ну, показали себя американцы… Что ни вечер, из лагеря то одного, то другого уводят. Калмыковцам выдавали, да и сами пытать не брезговали… Я там, в лагере американском на Красной Речке, додумал уж до конца все и в большевики решил идти — вижу, никто, кроме них, простому-то человеку добра не хочет… С тех пор большевик, и жизни мне за это не жалко!..
   Многое видел Лебеда в своей трудной жизни. Говорил для того, чтобы отогнать от Виталия невесёлые думы, развеять печаль, давившую сердце…
   — Дядя Коля спрашивал, как я насчёт партии думаю, — сказал Виталий. — Марченко передавал. Говорил, что Перовская рекомендацию даст.
   Лебеда легонько положил руку на плечо Виталию.
   — А что? Давно пора. Ты хоть и молодой, да голова у тебя ясная! Да тебе любой из наших — что Топорков, что я, что Жилин — верный поручитель…
   Он помолчал, потом так же тихо сказал:
   — Лютуют белые. Опереться-то не на что. Только и осталось у них за душой, что злоба… Такой только по обличью человек, а так — волк волком.
   — К чему это ты, батько? — спросил Виталий.
   — К себе в логово нас с тобой унесут… Пытать будут Тихой смертью умереть не дадут!
   Виталий вздрогнул, вспомнив яростные, налитые кровью глаза Караева. Старик учуял эту дрожь. Он приподнялся и сел, поддерживая здоровой рукой больную. Приблизил своё лицо к Виталию и попытался рассмотреть его лицо, его глаза.
   — Страшно? — спросил он и затаил дыхание.
   — Страшно… — сказал Виталий. — А только я не боюсь. Ты за меня испугался?.. Думаешь, не выдержу я? Я не боюсь смерти, батько.
   — А пытки? — спросил Лебеда.
   Виталий положил свою горячую руку на здоровое плечо Лебеды.
   — Вместе будем. Увидишь сам! — сказал он твёрдо.
   — Гордишься! — усмехнулся ласково Лебеда. — Гордись, сынок, крепче будешь… Я-то долго не выдержу: крови мало, и устал я… А у тебя тело молодое, жить будет охота. Такое тело трудно победить. Если худо будет, не думай о боли, Виталька, ругайся, пой песню, думай о чем хочешь, а о боли старайся забыть. О товарищах думай, о Настеньке. Может, и доведётся ещё, увидишься с ней!
   Услышав имя Настеньки, Виталий вспомнил её крик и то, как падала она, почти не согнувшись, плашмя, словно берёзка, подрубленная под корень.
   — Арестовали Настеньку, — шепнул он.
   Лебеда успокоительно сказал, чтобы не растравлять Виталия:
   — Ничего. Выпустят. Ни в чем она не виновата.
   Сказал он это уверенно, но гнетущая отцовская тоска защемила сердце. Ничего доброго не ожидал он от белых. Но вслух повторил:
   — Выпустят. Конечно, выпустят!
   Они перестали говорить о Настеньке, словно боясь своими тяжёлыми сомнениями навлечь беду на неё.
   Если бы знали они, где сейчас Настенька! Заметался бы в смертной муке Лебеда, рвал бы на себе волосы и бился бы об стены, крича: «Доченька, ридна!» И заплакал бы, не стыдясь слез, Виталий Бонивур.
   Но они ничего не знали и желали Настеньке добра.
5
   Караев был взбешён. О преследовании партизан нечего было и думать.
   Ротмистр расхаживал по комнате штаба.
   Грудзинский, сидевший у окна, исподлобья поглядывал на ротмистра. Старшина был религиозен до ханжества. Он видел развал белой армии, видел, как приближается неотвратимый конец, но фанатически верил в какое-то чудо, которое должно спасти её. Тем мучительнее переживал он все неудачи, которые все множились при паническом отступлении белых к морю, после Волочаевки. Как раньше он верил, что Волочаевка остановит красные войска, так теперь верил, что Никольск-Уссурийский станет тем камнем преткновения, о который споткнутся большевики. Он был против того, чтобы отряд Караева снимался с места, в глубине души надеясь, что именно отряд, в котором находится он, Грудзинский, призван в обороне Никольска сыграть решающую роль. Но Караев настоял на своём. Японцы его поддержали. Грудзинскому ничего не оставалось делать, как только исполнять приказ.
   Караев остановился перед старшиною:
   — Не дуйтесь, Грудзинский. Сейчас мы возвращаемся.
   Старшина поднялся.
   — Разрешите считать это за распоряжение?
   — Погодите. Я ещё не все сделал здесь. Где эта Жанна д'Арк?
   Поняв, что речь идёт о Настеньке, Грудзинский ответил:
   — Отвели на выгон и расстреляли.
   — Остальным я думаю дать наглядный урок. Тех, кого назвал этот ветеринар, и девок выпороть на площади. Пусть помнят…
   — Надо думать о будущем, господин ротмистр, — сказал Грудзинский… — Когда мы вернёмся сюда, население встретит нас плохо, если мы будем применять такие меры.
   — Не будьте наивным, старшина. Никакого будущего у нас нет, и сюда мы не вернёмся, не утешайте себя!
   — С такими мыслями нельзя служить великому делу, — сказал Грудзинский сухо.
   — А я, знаете, ничего другого делать просто не умею, кроме как служить так называемому «великому делу», которое с недавних пор стало таким маленьким, что свободно уместится в жилетный карман, когда нам придётся улепётывать из Владивостока.
   — Бог не допустит этого! — хмуро сказал старшина.
   — Э-э! — презрительно протянул Караев. — Бог долготерпелив! Идите распорядитесь насчёт экзекуции. У меня в сотне есть такие мастера, что любо-дорого!
   Из соседней комнаты выглянул Суэцугу. До сих пор он сидел, молча глядя в окно на суету вокруг штаба, и время от времени делал какие-то записи в полевой книжке. Когда Караев и Грудзинский заговорили, Суэцугу вслушался в их беседу. Поняв, о чем шла речь, он презрительно сплюнул на пол и вытер губы батистовым платочком. Менторским тоном сказал:
   — Офицеры не должны ссорить друг друга… Не ругать… В чем дело?.. Объясните мне…
   — Ротмистр Караев предлагает выпороть лиц, указанных Кузнецовым, — сухо предложил старшина.
   — Что такое «выпороть»? — с наивным видом произнёс японец.
   — Бамбуками бить, — пояснил ротмистр. — Я думаю, это будет полезно.
   Лицо Суэцугу прояснилось. Он закивал головой:
   — Хорошо… Надо выпороть. — Он записал в книжку это слово.
   — Мусмэ, которая убивать Кузнецова, надо расстрелять.
   — Сделано, — отозвался Караев.
   — Хорошо, — продолжал поручик. — Других надо выпороть. Пусть они, как всяк сверчок, знает свой насестка.
   — Значит, вы одобряете мой план?
   — Да, бог на помощь!
   — Вы религиозны, господин поручик?
   — Да.
   — Скажите, а какую вы исповедуете религию? — живо спросил Караев.
   — Я исповедую такую религию, которая нужна Ямато[15]
   — Старшина тоже религиозен. Только у вас это лучше получается, — рассмеялся ротмистр. — Распорядитесь, господин старшина!
   Грудзинский вышел, хлопнув дверью.
   Через несколько минут все приготовления к экзекуции были закончены. Каратели раскатали штабель брёвен, возвышавшийся на площади. Несколько брёвен уложили рядком. На берегу реки нарубили лозняку.
6
   Едва офицеры ушли, Суэцугу опять принял то презрительное выражение, которое не сходило у него с лица сегодня с самого начала экспедиции.
   В чисто военных вопросах Суэцугу был малосведующим человеком. В наступлении на Наседкино он не принимал никакого участия, но все, что удавалось, приписывал своему руководству и участию, а все неудачи, постигавшие отряд, относил за счёт неумения русских офицеров. «Неполноценные люди! — говорил он про них. — Ссорятся, когда нужно быть беспощадными. Рассуждают, когда надо повиноваться! Не верят в то, что делают!»
   Сам Суэцугу верил в то, что его действиями руководит высшая, непостижимая воля императора. Из этого следовало, что все, что он делает, свято, как свята воля тех, кто доверяет ему выполнение своей воли. Уже одно это сознание делало Суэцугу неуязвимым для упрёков совести, раскаяния, жалости.
   Жизненная цель Суэцугу заключалась в служении этой идее. Ради достижения этой цели все средства были хороши. Соображения этики и морали не должны были мешать выполнению цели, они не должны были приниматься во внимание.
   …Каждый раз, когда случалось что-нибудь шедшее вразрез с намерениями и надеждами Суэцугу, только мысль о своём высоком назначении могла смягчить его огорчение неудачами.
   Налёт был неудачен. Донесение, которое он должен был составить, не ладилось. Который раз суровая действительность выбивала из-под его ног почву; партизаны оказывались предусмотрительными, храбрыми, белые не могли справиться с ними, несмотря на помощь Америки, Японии и других… Что-то было неладно вокруг. Суэцугу переставал понимать происходящее, и его нерушимая вера в себя и в миссию Японии как-то странно начала пошатываться…
   И мысли Суэцугу возвращались к тем временам, когда все было понятна и делалось так, как рассчитывали «там», в недосягаемых верхах… Опять в его памяти оживал январь 1918 года, мрак ночи на рейде, гулкая палуба под ногами, яркий свет в уединённой каюте «Ивами», тёмные силуэты «Идзумо», «Адзума», «Асама», «Якумо» — японских броненосцев в Золотом Роге… И слова большого начальника: «Офицер запаса Исидо высказывал мысли о том, что большевики выражают интересы простого народа… Это — недопустимые мысли!» И Суэцугу ощутил вновь тот трепет, то незабываемое состояние, в котором он находился тогда.
   …Кровь бросилась в лицо Суэцугу. Он склонился над листками записной книжки и стал писать черновик донесения.


Глава двадцать седьмая

КРЕСТЬЯНЕ



1
   Хмурые крестьяне потянулись на площадь.
   Шли они, словно волы в ярме, тяжело, не глядя вперёд, не видя дороги, будто чувствуя погоныч в руках станичников, которые обходили дворы, выгоняя поселян на экзекуцию.
   Окрики белых слышались отовсюду. Они постарались: в хатах никого не осталось. Павлу Басаргину не удалось отлежаться. Он таился, сколько можно было, пока в дверь стучались, но когда она затрещала под тяжестью прикладов, он вскочил и, готовый к самому худшему, открыл дверь.
   — Ишь ты! — удивился один из казаков. — Глянь-ка, паря, какой лобан!
   Басаргин исподлобья посмотрел на казака.
   Бородатый казак смерил его с головы до ног взглядом с прищуркой, не сулившей ничего доброго.
   — Краснопузый, однако? — уставился он.
   Павло повернулся к нему и сказал:
   — Кабы красный был, так ушёл бы в тайгу!
   — А черт вас бери, поди узнай, когда на лбу не написано, партизан али нет!.. Может, попрятались по избам, оттого и не нашли никого…
   — Надо бы пошарить, — сказал второй, ставя винтовку на боевой взвод. — Поди, в подполье целый полк ховается!
   Он двинулся к подполью. Но Павло опередил его.
   — Не бойся, — тихо молвил он, — сам покажу, какой полк там ховается.
   Он осторожно поднял западню. Бородатый с опаской глянул вниз…
   Измученная страхом и ожиданием, Маша спала, прислонившись к стене и бессильно уронив голову. Она прикрыла собой сына. Один ичиг с Мишки свалился, и мальчишечья нога белела в темноте подвала. Басаргин опустил крышку.
   — Племя! — сказал бородач. — Черт его знает, что из него вырастет… Краснопузые? Сёдни меня мало не задавил один такой шибздик. Поди, паря, годов тринадцати, не боле. Однако доси шея не ворочается…
   — Что бог даст, то и вырастет! — сказал Павло.
   — Бог, бог… Ноли[16] ему дело есть до нашего семени?! Само растёт…
   Когда Басаргин подошёл к площади, почти все население деревни было уже там.
   Старая Верхотурова заплаканными глазами смотрела на кучку поселян у брёвен. Там находились её старик и дочки. Вовка, сбычившись, стоял возле. Левый глаз его запух, вздулся; багровый кровоподтёк пересекал лоб. Здоровым глазом он, не мигая, рассматривал белоказаков из-за плеча матери, которая хоронила его от лишних взглядов. Павло стал рядом.
   — Это кто же тебя разукрасил? — спросил он удивлённо.
   — Да за Марью вступился. Ну и причесали, — отозвалась мать.
   Вовка промолчал.
   — Глаз-то как?
   — Цел, Пашенька, цел… бог миловал.
   Вовка поднял голову.
   — А я и одним увижу, что надо! — сказал он со злобой.
   Мать закрыла ему рот:
   — Тише, сыночек… не гневи…
2
   Крестьян сгрудили в концах коридора, образованного строем. Они стояли немой толпой. Что-то странное произошло с ними. Все они стали на одно лицо. Точно кто-то серой, землистой краской прошёлся по их лицам. Насупленные брови потушили взгляды, резкие складки на лицах сделали крестьян старше и строже. Толпа молчала. И это суровое, осуждающее молчание пугало белых. В который раз почувствовали многие из них, что сила на стороне этих замкнувшихся, ушедших в себя людей, согнанных на площадь насильно.