Страница:
— О-то! Ото дурный, хиба ж ты з глузду зъихав, що садочек рушишь?
Но Жилин и не посмотрел на жену, задумавшись о чем-то, пошевеливая клинок.
Алёша ревниво отобрал саблю. Потрогал лезвие пальцем…
Вовка посмотрел на Алёшу.
— Вострая? — спросил он.
Вместо ответа Пужняк взмахнул саблей наперекрёст, сверкающие восьмёрки окружили его с обеих сторон.
— Эх-х! — сказал он жёстко. — За Виталю у нас завтра счёт пойдёт! — Вложил саблю в ножны, не глядя, словно сама она прыгнула туда, лязгнув эфесом. Он попрощался с Жилиным и обернулся к ребятам. — Ну, бывайте здоровеньки! Кланяйся отцу, Вовка, скажи: и за него с белыми посчитаемся!
С завистью и обожанием посмотрели ребята на Алёшу. А он, статный, сильный, ушёл в штаб.
Жилин долго что-то бормотал себе под нос, шевеля усами, гладил бороду, потом направился домой.
— Жинка! — позвал он голосом, который показывал, что хозяин в хате он, старик Жилин, и никто больше. Старуха откликнулась. — Где мой бебут, старая? — спросил он.
— Що тоби треба вид мене? Якого тоби ще бебута? — ворчливо сказала жена и, говоря, что и знать не знает она, что это такое, притащила из сеней кривой артиллерийский тесак, привезённый стариком с русско-японской… Тесак был зазубрен, видать, много домашней работы переделал он с тех пор, как канонир возвратился домой с войны.
Жилин насупил брови.
— Ото ж! Що ты с оружием зробила, стара?
— А ты не знав? Та на що вин тебе снадобился?
Жилин знал, что на вопросы жинки лучше не отвечать, так как им конца не будет, вышел во двор и начал точить тесак. Эфес тесака сохранился, даже медные «пуговки» на нем имелись. И когда старик потёр их покрепче сначала корявой рукой, а потом подолом рубахи, «пуговицы» заблестели.
С тревогой смотрела жинка на мужа. А он отточил тесак, заткнул его за пояс, накинул на плечи ватник и пошёл к штабу. Заподозрив неладное, старуха сморщилась, глаза её заслезились, но сказать старику она ничего не посмела.
Положили партизана у Верхотуровых. Перевязали раны. Чуть всего с головы до ног не забинтовали, так изранен и избит был Лебеда.
Долго не приходил он в сознание.
Догадались топлёным молоком с салом попоить раненого. Голову, избитую, заплывшую кровоподтёками, подняли, зубы разжали и поили с ложечки.
Бормотал Верхотуров, стоя у кровати:
— Коли попьёт, жив будет… Не примет душа божьего дара — так в тёмную и отойдёт.
Выпил Лебеда все, что дали ему. Через полчаса проступила кровь на бинтах. Солнце на закат пошло — открыл глаза партизан. И стал смотреть сквозь узкие щёлки запухших век. Долго ему чудились семеновские палачи. Потом разглядел он своих. С трудом шевельнул губами, силясь говорить, но голоса не хватало ему. Медленно двигал он глазами, оглядывая собравшихся. А у постели его были Топорков, Нина, Алёша Пужняк, Чекерда и другие.
Весть о том, что Лебеда очнулся, облетела отряд. Тесно стало в горенке. Жались друг к другу и ждали, томясь, что скажет Лебеда, словно с того света пришедший! Но слова не шли из горла Лебеды, а сказать что-то он хотел, до того хотел, что даже кончики пальцев его трепетали.
— Водочки бы ему сейчас, — сказал Чекерда.
— Ты с ума сошёл! — взглянула на него Нина. — Не водочки, а вина бы ему виноградного… да где его возьмёшь?
Верхотуров переступил с ноги на ногу.
— Никак у старухи была сладенькая, красная.
Принесли кагор. Влили в рот Лебеде с ложечки четверть стакана. Через несколько минут у него будто силы прибавилось. Наклонился над ним Топорков:
— Отец! Слышишь меня?
Мигнул Лебеда глазами, а потом тихо-тихо молвил:
— Говорить хочу! Пусть народ слушает.
— Все здесь, отец! — сказал Топорков.
Медленно, останавливаясь после каждого слова, рассказывал Лебеда о том, что произошло на хуторе.
Тягостная тишина стояла в комнате. На человеческую речь не похож был рассказ умирающего Лебеды. Точно капли воды, потихоньку текли его слова, унося остатки жизни.
И многим казалось, не быль, а тяжёлый сон рассказывает Лебеда. Но больше слов говорило лицо Лебеды: кровь, запёкшаяся на губах, разорванные ноздри, багровые пятна на лбу, опалённые брови и многое, что скрывали бинты, но что угадывалось под ними. Временами терял он сознание. Очнувшись, продолжал. Рассказал о Виталии, о себе…
Выпрямился в кровати, превозмогая боль, открыл глаза пошире. Посмотрел на Топоркова.
— Не… предали… не… предали… нико… го…
— Слышим, отец, слышим! — сказал командир на ухо Лебеде.
Лебеда не отводил взора от Топоркова. Сомкнул губы и смотрел пристально в лицо, наклонившееся над ним. Смотрел и Топорков в глаза Лебеде, напрягая слух, ожидая, что скажет партизан. Долго смотрел, пока не понял, что Лебеда отошёл уже от своей муки, высказав то, что держало его в жизни, что в долгие двенадцать часов единоборства со смертью помогало ему одержать верх…
Сидел командир отряда, охватив голову руками. Тело немело, будто налитое свинцовой тяжестью от горя, обуявшего командира, и не мог поднять он головы, пальцем шевельнуть не мог.
Вытянулся перед Топорковым старик Жилин, таращил голубые младенческие глаза и держал искривлённые старостью и ревматизмом ноги — пятки вместе, носки врозь. И казалось ему, что стоит он, как в бытность канониром, точно молодой дубок… «Голову выше, плечи развернуть, грудь вперёд, живот втянуть…» — вспомнил он строевую драгомировскую скороговорку и выпятил грудь, сколько позволяли его шестьдесят лет, что тяжёлым грузом легли на его плечи.
Долго стоял Жилин. Кабы по другому поводу пришёл, не стал бы дожидаться, окликнул бы Топоркова; но с тем, с чем пришёл он, по мнению старика, неподходяще было самому начинать. Однако густо откашлялся, чтобы заявить о себе.
Поднял голову Топорков. Глазами, в которых ещё плескалась глухая боль, посмотрел на старого артиллериста. Увидел его выправку, увидел тесак за поясом, решительность в лице и понял, что пока он сидел, переживая горе, Жилин времени не терял и хотел теперь свою стариковскую жизнь отряду вручить. И Топорков тоже встал.
— В поход, что ли, собрался, Арсений Иванович? — спросил он.
— Так точно! — ответил старик.
Мелькнуло в его голове воспоминание, что солдатские ответы «так точно», «не могу знать», «никак нет» называл в дни службы вороньим граем да собачьим лаем, а тут вдруг в один момент понял, как много ими можно сказать.
Только эти два слова сказал Жилин, а Топоркову уж и спрашивать нечего стало. Командир хорошо знал таких деревенских стариков, как Колодяжный, Верхотуров, Жилин. От зари до зари могли они махать литовкой на покосе, обставляя молодых; вершили стога, вздымая жилистыми, сухими руками чуть не копну сена на вилах; по грудь в воде, ледяной да быстрой, управлялись с бреднем; за банчком спирту отламывали в сутки концы в четыре десятка вёрст; диких лошадей в покорных ягнят обращали, взявши на дыбках двумя пальцами за пылающие ноздри. Георгии да медали за службу в царской армии получали недаром — знали, почём фунт лиха; считались непьющими, да и правда не пили водку; они употребляли её, но по-своему: накрошив в миску хлеба, заливали его водкой и это месиво хлебали ложкой. Звали их в деревне «лешаками». О чем мог спросить Топорков Жилина?
Он посмотрел пристально на старика.
— Вершими на Никольск пойдём, Арсений Иванович, — сдюжишь?
Жилин засопел. Седые брови его поднялись до половины лба и опустились; он нахмурился.
— А то? — отвечал он вопросом на вопрос. — Егор-то Иванович Колодяжный послабже меня в полку считался.
— Ну, как знаешь, тебе виднее, Арсений Иванович! Не мне тебя отговаривать… Поздравляю со вступлением в отряд! Скажешь Чекерде, чтобы дали тебе карабин.
Видно, в этот день одно было в голове у всех поселян.
Не находя себе места после похорон Бонивура и Настеньки, отец Мишки Павло Басаргин ходил по избе, непрерывно думая о чем-то важном. Пристал к нему сын с вопросом:
— Тять… а ты пошто не партизан?
Отец остановился и диковато посмотрел на Мишку. Никогда такого лица не видал у него сын. Павло свёл в одну линию густущие чёрные брови. Точно не понимая, что сын говорит, уставился на него Павло. Мать тихонько цыкнула на Мишку.
— Поди сюда, сынка! Отцу не до тебя.
Мишка и сам уже попятился от тяжёлого взора отца. Но Павло вдруг помягчел, опустился перед сыном на корточки.
— Отчего, говоришь, не партизан? — задумчиво переспросил он и поднял глаза на жену.
Маша, чувствуя, что с мужиком что-то творится, с готовностью ответила за него:
— Всем нельзя в партизаны, Мишка… Надо ж кому-нибудь и землю пахать.
Перед глазами Мишки стояли Алёша, рубящий тополёк, Топорков в кожаной куртке, Чекерда с гранатами за поясом. Довод матери показался ему пустым. И, словно подслушав его мысли, отец сказал так же задумчиво, как раньше:
— А чего её пахать-то?.. Пашешь, пашешь, а для кого?
Не привыкла Маша размышлять над такими вопросами. Беспокойство овладело ею. Она огляделась и ухватилась за спасительное средство, что останавливало все разговоры в доме Басаргина:
— Давай обедать, Павло, а то щи простынут.
Басаргин встал.
— Что щи? Тут душа простынет скоро.
— Да что ты непонятное говоришь? Я о щах, а ты о чем?
Вместо ответа Павло спросил её:
— А чем я хуже других, Маша?
Не хотелось Маше понять мужа, но не понять было нельзя. Мужская совесть проснулась у Басаргина, и не захотелось ему больше отсиживаться от войны в избе, у тёплой квашни, от которой шёл домашний запах кислого теста. Маша поняла, что муж уйдёт. Может быть, и не вернётся. Может быть, сиротская доля ждёт Мишку…
Оделся Басаргин и вышел из дому.
— Куда это папка-то? — поглядел Мишка ему вслед.
— Не знаю, Мишенька. Куда надо, туда и пошёл! — сказала мать и заревела в платок.
Басаргин поднялся на крыльцо школы.
Столкнулся с Жилиным.
Старик торжественно нёс в руках карабин. В его фигуре была написана такая важность, какая бывает лишь тогда, когда мужик снимается у фотографа.
— Эка! — удивлённо сказал Павло. — В починку дали али как?
— Моя! — сказал старик. Номер девятьсот пятьдесят одна тыща четыреста шешнадцать.
Басаргин мучался мыслью о том, как завести разговор с командиром отряда. Не умел он говорить о себе. Встреча с Жилиным облегчила ему задачу.
Он остановился в дверях комнаты Топоркова. Окинул взором осунувшееся лицо командира, почувствовал его горе и, словно сердясь на кого-то, сказал:
— Винтовку-то мне дашь или как?
Он лежал на кровати, уставив в потолок налитые кровью глаза. Тяжко хрипел от удушливого кашля. По лицу Верхотурова пошли красные пятна. Руки стали сухими, и кожа на них блестела. Лоб был горячим, губы пересохли.
Верхотуриха растерялась, не зная, что стряслось со стариком. Она суетилась, без нужды бегая из комнаты в комнату. Принесла кваску, чтобы старик испил. Он отказался. Выбросил прочь компресс, который положила ему на голову жена, не взглянул на огуречный рассол, принесённый ею. Верхотуриха притащила ему чаю с малиной, водки, настоенной на красном перце. Старик отодвинул в сторону.
— Не тревожь! — сказал он. — Не суетись!
— Может, на битое место мази какой положить? — Она наклонилась над мужем, по-бабьи жалостливо сморщившись, полагая, что допекает старика боль от вчерашней порки.
Но не боль от лозы донимала Верхотурова. Он забранился:
— Поди ты, знаешь куда… На душу мазь не положишь! Мне не задница жар гонит — злоба! Всю жизнь прожил, как следовает быть… А тут…
— Заживёт! — утешила старуха.
— Заживёт! — взревел Верхотуров. — И-и господи, черта твоей матери! Кабы не хворость моя, зубами гадов пошёл бы рвать… Под поганую пулю пошёл бы…
— Да не тревожься ты, грешный! Отдохни.
Верхотуров давился кашлем и сучил кулаки в злобе, все с большей силой овладевавшей им.
— И сам дохлый, не могу… И нема кому за меня стать!
А в соседней комнате тихо-тихо лежали дочери. Они не плакали, не ругались. Лежали молча. И бог весть о чем думали. С тех пор как Марья расплакалась на груди у матери, встав с брёвен, обе сестры не проронили больше ни слезинки. И не знала мать, как приступиться к ним.
Степанида раздумчиво сказала:
— Нам и в детстве-то батя подолов не заголял, а тут…
— Стёганые мы теперь! — отозвалась Марья.
Степанида долго прислушивалась, как бунтует за стеной отец. Вполголоса поговорила о чем-то с сестрой. Та сначала не соглашалась, спорила со Степанидой, а потом кивнула головой:
— Ну, делай, как знаешь, Степушка!
Добыла Верхотуриха у соседки какой-то «мягчительной» мази. Как ни ругался старик, но жена оказалась упрямой и настояла на своём.
Только стала натирать мужу болевшие места, как в комнату вошла Степанида.
— Иди, иди, дочка, отсюда! — замахала на неё сухой рукой мать.
Старик, стыдясь, опустил рубаху.
— Чего тебе, дочка? Иди.
Степанида, не обращая внимания на конфузное положение отца, медленно, как делала все, опустилась на колени.
— Мамынька, батя! Благословите в отряд идти.
Мать, держа в одной руке банку, в другой на ладони мазь, невольно махнула рукой, будто отстраняясь от Степаниды.
— Христос с тобой, Степушка! Что ты? Окстись! Поди приляг, родимая… отлежись… Господи, что надумала!
Верхотуров посмотрел на дочь, насупясь; у него сразу опять заболело все.
— Куды-ы? — сердито крикнул он. — Это ещё что? Тебя там не хватало.
— Благослови, батя, в отряд идти! — спокойно повторила Степанида. Привыкшая с детства на все спрашивать у стариков позволения, она и тут не могла миновать их.
Старик, злясь оттого, что не мог сам подняться, заорал на дочь:
— Мало тебя били? Ещё, дурная, хочешь?
Степанида повела своими могучими плечами.
— Что били — не мой стыд! Я и за тебя и за Марью отплачу, — сам, было время, стрелять учил.
— Ты не мудри! Тоже солдат нашёлся. Сопля!..
Степанида поднялась с колен.
— Ты, батя, не лайся-ка! А то я и так уйду… Благослови лучше!
Подошла к самой кровати. Наклонилась к отцу. Тот не мог удержаться, легонько двинул её по затылку: «У, непокорная!»
— За меня отплатишь! — сказал он, сморщившись. — Что я, что Марья — не в нас дело. Видно, правду говорят, что у девок волос долог — ум короток… Ты за Расею нашу в отряд иди, а не за сеченого отца… Время пройдёт, белых попрут, так мне эта сечка в отличку будет, чтобы другие не забывали: вот какая доля у белых для всякого трудящегося человека припасена, другой не жди! Понимать надо!..
Вслед за тем, неловко сложив пальцы щепотью, он перекрестил дочку трижды:
— Во имя отца и сына и святого духа!
Глаза матери наполнились слезами. Но, понимая, что ни отца, ни дочь не переспоришь, она докончила тихо:
— Аминь!
Решимость оставила Степаниду, едва пошла она в штаб. Одно дело разговаривать со стариками, другое — с командиром отряда. Она остановилась перед дверью комнаты, где сидел Топорков, и поспешно сделала к выходу несколько шагов, услышав движение в комнате.
Дверь распахнулась. От Топоркова вышла, неся в руке какую-то бумагу, Нина с заплаканными, запухшими глазами.
— Ты что здесь делаешь, Стёпа? — спросила девушка, рассмотрев в полутьме коридора Верхотурову.
Степанида тяжело задышала, не зная, как приступить к разговору. Нина, увидев, что Степанида взволнована чем-то, обняла её.
— Ну что, Стёпа?
— Ой, Нинча, хочу в отряд проситься, а духу не хватает… Топорков-то человек сурьезный… А ну как скажет он: «Мне-ка девки на что?»
— Забоялась, что ли, Степушка?
— Забоялась. Но ты мне скажи: у него никого нету? Коли один, так я пойду.
— Не ходи! — сказала Нина.
— Пошто? Не примет? Так я и одна пойду партизанить! Право слово.
— Не ходи! — повторила Нина. — Вот видишь, список у меня в руках? Поручил Топорков записывать всех, кто в отряд хочет.
— Пиши меня первой!
— Да ты, поди, больна ещё, не торопись.
— Дома-ка я, Нинча, и век не подымусь, на Марью да на батю глядючи. Пиши! — властно повторила Степанида и ткнула пальцем в список. Робости её как не бывало.
Из соседних деревень прибывали конные и пешие. Многие приносили с собой винтовки, гранаты. Оружие получали те, у кого его не было.
Прибывали к Топоркову командиры отрядов, расположенных по соседству. Совещались, разрабатывали планы совместных действий.
Проходя мимо свежих могил, снимали шапки. О мёртвых не говорили, но помнили. Помнили, чтобы в близкой битве посчитаться за них.
А битва близилась с каждым часом.
Уже грузились во Владивостоке первые эшелоны японцев, отплывавших на острова. Грызлись спекулянты, отбивая друг у друга места на пароходах «Доброфлота», идущих за границу. Ещё дрались ожесточённо посланные на фронт в последний момент войска, ещё двигались они к фронту, но движение это походило на движение крови в обезглавленном теле: она ещё идёт, струится по венам и артериям, но уже нет животворной силы в этом движении, и тело остывает.
Алёша тосковал. Придерживая саблю рукой, он бродил по селу, не находя себе места. Оседлал коня, выехал на дорогу. Намётом стлался по пути, пока скачка не освежила его.
Обратно ехал, бросив поводья.
Издалека зачервонели перед Алёшей звезды над холмиками. Снял шапку Алёша, и опять лютая тоска вернулась к нему.
Какой-то конный стоял перед могилами. Что-то знакомое почудилось Алёше в фигуре этого всадника. Он насторожился и одёрнул коня. Конь вздёрнул голову и пошёл красовитей.
Услыхав топот, всадник обернулся, и Алёша узнал казака из сотни ротмистра Караева. Это был Цыган, вернувшийся в село после ночи шатанья в лесу, без цели, без думы, в душевной пустоте. С рассветом пришёл он к холму с красными звёздами, пришёл к решению, менявшему его жизнь.
Ярость охватила Пужняка. Сама собой вырвалась из ножен его сабля, засвистела над головой, и конь рванулся вперёд, почуяв бешеную руку всадника. Не зря точил саблю Алёша. Не прозвучал ещё приказ, ведущий в бой, а уж на конце Алёшиной сабли повисла жизнь чужого.
Вихрем налетел он на Цыгана.
Выхватил и казак свою саблю. Встретил Алёшу клинком. Отбил удар, который должен был сиять ему голову. Лязгнули сабли и высекли радужные искры из стали. Отбил второй удар казак и не ударил. В третий раз засвистела сабля Алёши над головой казака. Встретил Цыган удар, принял саблю Алёши на клинок; скользнула сталь по стали, вздыбились кони врагов, скрестились клинки у самых эфесов, так, что в глаза друг друга взглянули Алёша и Цыган. Налитый кровью взгляд Алёши не встретил в глазах казака ни ненависти, ни ярости… Казак не хотел умирать, не хотел и убивать, он только защищался.
— Что жмёшь, шкура? — прохрипел Пужняк, напружинясь и всю силу свою употребляя на то, чтобы оторваться от сабли противника и получить свободу для нового стремительного и сокрушительного удара. — Не будь бабой, гад! Умри как казак!
Кони разнесли их в стороны. Сделал Алёша поворот и с прежней яростью поскакал на Цыгана. Но тот, широко размахнувшись, отбросил в сторону саблю. Сверкнула она на солнце и воткнулась в могильный холм, раскачиваясь от силы броска.
Пронёсся Алёша мимо. Удержал тяжёлую руку. Просвистела его сабля над головой Цыгана. Тот не шелохнулся. Только смертная бледность покрыла его лицо, стерев смуглоту, будто губкой. Успел Алёша рассмотреть бледность казака. И успел рассмотреть ещё, что нет у казака на плечах погон.
Опасаясь подвоха, повернул коня на дыбках, посмотрел на Цыгана. Тот стоял, шевеля уздечку.
Алёша подъехал к сабле Цыгана, нагнулся, взял. Грудь его вздымалась от шумного дыхания.
— Ну? — спросил он Цыгана. — Ты что? Кончил войну? Лапки вверх, на печку, тараканов кормить? Хитрый Митрий!
Казак сказал:
— По-твоему — кончил. А по-моему — только начинаю. Где ваш командир-то? Проводи!
Алёша кивнул на дорогу к селу.
Казак дал коню шенкеля. Пужняк поехал за ним, держа на коленях чужую саблю.
У околицы казак обернулся к Алёше:
— Дай шашку-то!
— Чего захотел! — сказал Алёша.
— Дай шашку-то! — повторил Цыган. — Ведь не с бою взял, паря! Не по закону.
Алёша одарил его мрачным взглядом и эфесом вперёд подал саблю Цыгану.
— Спасибо! — сказал казак. — Живым оставите — побратимом будешь… Последнего родича моего вчера убили… А без родных тяжело жить!.. Я не волк.
Нина в неподвижности сидела в своей комнате, когда к ней вошёл Топорков.
— Ты у Олесько давно не была? — спросил он.
Топорков помолчал, потом, словно сердясь, сказал:
— Сходила бы к нему. Мается. Видно, хочет тебя увидеть, а не говорит. Как дверь откроется, он глядит, будто рай ему оттуда покажут. А идут-то все мужики.
Посмотрел командир в окно, моргнул несколько раз, и ещё более сердитым показалось его лицо Нине. Но не сердился Топорков: Нина уже хорошо изучила его лицо.
Нина пошла в лазарет.
Встретил её у двери взгляд Олесько. Робкая радость вспыхнула в нем. Партизан глубже втянул голову в подушку, не сводя с Нины взора, наполненного такой нежностью, что дрогнуло у девушки сердце и слезы подступили к её глазам. Она присела возле и взяла руку Олесько в свою… И удивилась и ужаснулась: до чего рука стала тонкой, почти прозрачной и невесомой! А там и всего юношу разглядела: виски его запали, тоненькие голубые жилки обозначились под бледной кожей, обтянувшей череп. Щеки впали, глаза провалились и светились из тёмных орбит чуть заметным блеском.
— Ну что, Ваня? — сказала девушка, не понимая, куда за эту неделю исчез Ваня, которого она знала.
Бледное подобие Олесько глядело на неё. Но сдержала себя девушка, ничем не высказала ни своего удивления, ни страха, который овеял её холодом при взгляде на Олесько. И ей удалось это. Что мог ответить ей юноша? Все эти дни он ждал её прихода. Когда уходил отряд на дело, мучительно боялся он, что с Ниной может что-нибудь случиться, — о себе он не думал.
— Тебя долго не было! — сказал он.
Раненые отвернулись, чтобы не мешать Нине и Олесько.
Нина тихонько поглаживала его руку. А он смотрел на Нину безотрывно, точно всю её хотел вобрать в себя, насмотреться на весь остаток жизни.
— Я думал, ты сердишься или забыла обо мне, — промолвил, отдохнув, Олесько. — Вот и Виталя не заходит тоже. А мне хотелось бы увидеть его.
— Он к дяде Коле уехал, Ваня!
Однако внутренний трепет, охвативший её при воспоминании о Виталии, передался Олесько. Руки её дрогнули. Олесько почувствовал их трепет и тревожно спросил:
— Что такое, Нина?
— Устала я, Ванюша.
Олесько закрыл глаза.
— Мне легче стало, Нина.
— Ну да, ты скоро поправишься, Ванюша.
По-прежнему с закрытыми глазами Олесько сказал:
— Нина! Я хочу тебе что-то сказать.
— Ну, скажи.
— Поцелуй меня… если тебе не противно.
Она коснулась его щёк. Закрытые веки Олесько дрогнули. Он медленно раскрыл глаза, глубоко посмотрел в глаза Нины и опять смежил веки.
— А теперь уйди, Нина. Я тебя буду помнить вот так… Твоё лицо надо мной.
Он замолчал, слушая, как осторожно шагает Нина.
— До свидания, Ванюша!
— До свидания, Нина.
В сенях Нина встретилась с Панцырней.
— Были у Вани? Как он?
— На поправку пошло! — сказала Нина. — А вы чего поднялись?
— Дак рази можно лежать? — Он притронулся к головной повязке, не разбинтовалась ли. — Такое дело начинается! Да я и здоров почти.
— Почти!
— Нет, ей-богу, здоров! — До сих пор Панцырня говорил весело, но тут его тон изменился. — Не могу лежать… Вот ходил в рощу дубки ломать… Проверил — сила в руках есть!.. Ещё не одного белого положу. В лазарете-то мне хуже… Как своими руками за Витальку да за Лебеду копчу какого-нибудь белого, тут мне и полное исцеление придёт! Ей-богу!
Шум на улице прервал их разговор.
Оживление изменило вид села. Со всех сторон к штабу тянулись люди, пешие и конные. Панцырня воскликнул:
— Никак приказ пришёл! Бегу! Надо успеть коня да оружие получить! Не знаю, как без меня Воронок жил и кормился. Ну, коли испортили коня, убью на месте!
Схватив свой вещевой мешок, он бросился на улицу.
Нина пошла к штабу, где сгрудилась толпа.
Топорков стоял на крыльце. Лицо его было торжественно, взволнованно. На бегу Нина услышала его слова:
— Товарищи! Народно-революционная армия на всем фронте перешла в наступление!..
Павло Басаргин успел забежать домой. Он крепко обнял Машу и сказал, что уходит с отрядом. Жена заплакала, но негромко, чтобы не разбудить Мишку. Павло поцеловал её.
Подойдя к кровати, он долго смотрел на разметавшегося во сне сына: лицо мальчика дышало жаром, и розовые губы приоткрылись.
— Береги сына, Маша! — тихо сказал Павло.
Неловко поправив винтовку, висевшую через плечо, он взял котомку и вышел, прикрыв за собой дверь.
Скакали партизанские кони, и ветер бил в лицо партизанам, свежий ветер из-за сопок, за которыми лежало море.
Но Жилин и не посмотрел на жену, задумавшись о чем-то, пошевеливая клинок.
Алёша ревниво отобрал саблю. Потрогал лезвие пальцем…
Вовка посмотрел на Алёшу.
— Вострая? — спросил он.
Вместо ответа Пужняк взмахнул саблей наперекрёст, сверкающие восьмёрки окружили его с обеих сторон.
— Эх-х! — сказал он жёстко. — За Виталю у нас завтра счёт пойдёт! — Вложил саблю в ножны, не глядя, словно сама она прыгнула туда, лязгнув эфесом. Он попрощался с Жилиным и обернулся к ребятам. — Ну, бывайте здоровеньки! Кланяйся отцу, Вовка, скажи: и за него с белыми посчитаемся!
С завистью и обожанием посмотрели ребята на Алёшу. А он, статный, сильный, ушёл в штаб.
Жилин долго что-то бормотал себе под нос, шевеля усами, гладил бороду, потом направился домой.
— Жинка! — позвал он голосом, который показывал, что хозяин в хате он, старик Жилин, и никто больше. Старуха откликнулась. — Где мой бебут, старая? — спросил он.
— Що тоби треба вид мене? Якого тоби ще бебута? — ворчливо сказала жена и, говоря, что и знать не знает она, что это такое, притащила из сеней кривой артиллерийский тесак, привезённый стариком с русско-японской… Тесак был зазубрен, видать, много домашней работы переделал он с тех пор, как канонир возвратился домой с войны.
Жилин насупил брови.
— Ото ж! Що ты с оружием зробила, стара?
— А ты не знав? Та на що вин тебе снадобился?
Жилин знал, что на вопросы жинки лучше не отвечать, так как им конца не будет, вышел во двор и начал точить тесак. Эфес тесака сохранился, даже медные «пуговки» на нем имелись. И когда старик потёр их покрепче сначала корявой рукой, а потом подолом рубахи, «пуговицы» заблестели.
С тревогой смотрела жинка на мужа. А он отточил тесак, заткнул его за пояс, накинул на плечи ватник и пошёл к штабу. Заподозрив неладное, старуха сморщилась, глаза её заслезились, но сказать старику она ничего не посмела.
5
Сколько было силы в Лебеде, и сам он не знал, и никто не мог подумать, что столько силы может быть в человеке. С хутора привезли его живым. Лебеда не открывал глаз, не стонал. Чуть слышно билось его сердце.Положили партизана у Верхотуровых. Перевязали раны. Чуть всего с головы до ног не забинтовали, так изранен и избит был Лебеда.
Долго не приходил он в сознание.
Догадались топлёным молоком с салом попоить раненого. Голову, избитую, заплывшую кровоподтёками, подняли, зубы разжали и поили с ложечки.
Бормотал Верхотуров, стоя у кровати:
— Коли попьёт, жив будет… Не примет душа божьего дара — так в тёмную и отойдёт.
Выпил Лебеда все, что дали ему. Через полчаса проступила кровь на бинтах. Солнце на закат пошло — открыл глаза партизан. И стал смотреть сквозь узкие щёлки запухших век. Долго ему чудились семеновские палачи. Потом разглядел он своих. С трудом шевельнул губами, силясь говорить, но голоса не хватало ему. Медленно двигал он глазами, оглядывая собравшихся. А у постели его были Топорков, Нина, Алёша Пужняк, Чекерда и другие.
Весть о том, что Лебеда очнулся, облетела отряд. Тесно стало в горенке. Жались друг к другу и ждали, томясь, что скажет Лебеда, словно с того света пришедший! Но слова не шли из горла Лебеды, а сказать что-то он хотел, до того хотел, что даже кончики пальцев его трепетали.
— Водочки бы ему сейчас, — сказал Чекерда.
— Ты с ума сошёл! — взглянула на него Нина. — Не водочки, а вина бы ему виноградного… да где его возьмёшь?
Верхотуров переступил с ноги на ногу.
— Никак у старухи была сладенькая, красная.
Принесли кагор. Влили в рот Лебеде с ложечки четверть стакана. Через несколько минут у него будто силы прибавилось. Наклонился над ним Топорков:
— Отец! Слышишь меня?
Мигнул Лебеда глазами, а потом тихо-тихо молвил:
— Говорить хочу! Пусть народ слушает.
— Все здесь, отец! — сказал Топорков.
Медленно, останавливаясь после каждого слова, рассказывал Лебеда о том, что произошло на хуторе.
Тягостная тишина стояла в комнате. На человеческую речь не похож был рассказ умирающего Лебеды. Точно капли воды, потихоньку текли его слова, унося остатки жизни.
И многим казалось, не быль, а тяжёлый сон рассказывает Лебеда. Но больше слов говорило лицо Лебеды: кровь, запёкшаяся на губах, разорванные ноздри, багровые пятна на лбу, опалённые брови и многое, что скрывали бинты, но что угадывалось под ними. Временами терял он сознание. Очнувшись, продолжал. Рассказал о Виталии, о себе…
Выпрямился в кровати, превозмогая боль, открыл глаза пошире. Посмотрел на Топоркова.
— Не… предали… не… предали… нико… го…
— Слышим, отец, слышим! — сказал командир на ухо Лебеде.
Лебеда не отводил взора от Топоркова. Сомкнул губы и смотрел пристально в лицо, наклонившееся над ним. Смотрел и Топорков в глаза Лебеде, напрягая слух, ожидая, что скажет партизан. Долго смотрел, пока не понял, что Лебеда отошёл уже от своей муки, высказав то, что держало его в жизни, что в долгие двенадцать часов единоборства со смертью помогало ему одержать верх…
6
Пришёл старик Жилин к Топоркову.Сидел командир отряда, охватив голову руками. Тело немело, будто налитое свинцовой тяжестью от горя, обуявшего командира, и не мог поднять он головы, пальцем шевельнуть не мог.
Вытянулся перед Топорковым старик Жилин, таращил голубые младенческие глаза и держал искривлённые старостью и ревматизмом ноги — пятки вместе, носки врозь. И казалось ему, что стоит он, как в бытность канониром, точно молодой дубок… «Голову выше, плечи развернуть, грудь вперёд, живот втянуть…» — вспомнил он строевую драгомировскую скороговорку и выпятил грудь, сколько позволяли его шестьдесят лет, что тяжёлым грузом легли на его плечи.
Долго стоял Жилин. Кабы по другому поводу пришёл, не стал бы дожидаться, окликнул бы Топоркова; но с тем, с чем пришёл он, по мнению старика, неподходяще было самому начинать. Однако густо откашлялся, чтобы заявить о себе.
Поднял голову Топорков. Глазами, в которых ещё плескалась глухая боль, посмотрел на старого артиллериста. Увидел его выправку, увидел тесак за поясом, решительность в лице и понял, что пока он сидел, переживая горе, Жилин времени не терял и хотел теперь свою стариковскую жизнь отряду вручить. И Топорков тоже встал.
— В поход, что ли, собрался, Арсений Иванович? — спросил он.
— Так точно! — ответил старик.
Мелькнуло в его голове воспоминание, что солдатские ответы «так точно», «не могу знать», «никак нет» называл в дни службы вороньим граем да собачьим лаем, а тут вдруг в один момент понял, как много ими можно сказать.
Только эти два слова сказал Жилин, а Топоркову уж и спрашивать нечего стало. Командир хорошо знал таких деревенских стариков, как Колодяжный, Верхотуров, Жилин. От зари до зари могли они махать литовкой на покосе, обставляя молодых; вершили стога, вздымая жилистыми, сухими руками чуть не копну сена на вилах; по грудь в воде, ледяной да быстрой, управлялись с бреднем; за банчком спирту отламывали в сутки концы в четыре десятка вёрст; диких лошадей в покорных ягнят обращали, взявши на дыбках двумя пальцами за пылающие ноздри. Георгии да медали за службу в царской армии получали недаром — знали, почём фунт лиха; считались непьющими, да и правда не пили водку; они употребляли её, но по-своему: накрошив в миску хлеба, заливали его водкой и это месиво хлебали ложкой. Звали их в деревне «лешаками». О чем мог спросить Топорков Жилина?
Он посмотрел пристально на старика.
— Вершими на Никольск пойдём, Арсений Иванович, — сдюжишь?
Жилин засопел. Седые брови его поднялись до половины лба и опустились; он нахмурился.
— А то? — отвечал он вопросом на вопрос. — Егор-то Иванович Колодяжный послабже меня в полку считался.
— Ну, как знаешь, тебе виднее, Арсений Иванович! Не мне тебя отговаривать… Поздравляю со вступлением в отряд! Скажешь Чекерде, чтобы дали тебе карабин.
Видно, в этот день одно было в голове у всех поселян.
Не находя себе места после похорон Бонивура и Настеньки, отец Мишки Павло Басаргин ходил по избе, непрерывно думая о чем-то важном. Пристал к нему сын с вопросом:
— Тять… а ты пошто не партизан?
Отец остановился и диковато посмотрел на Мишку. Никогда такого лица не видал у него сын. Павло свёл в одну линию густущие чёрные брови. Точно не понимая, что сын говорит, уставился на него Павло. Мать тихонько цыкнула на Мишку.
— Поди сюда, сынка! Отцу не до тебя.
Мишка и сам уже попятился от тяжёлого взора отца. Но Павло вдруг помягчел, опустился перед сыном на корточки.
— Отчего, говоришь, не партизан? — задумчиво переспросил он и поднял глаза на жену.
Маша, чувствуя, что с мужиком что-то творится, с готовностью ответила за него:
— Всем нельзя в партизаны, Мишка… Надо ж кому-нибудь и землю пахать.
Перед глазами Мишки стояли Алёша, рубящий тополёк, Топорков в кожаной куртке, Чекерда с гранатами за поясом. Довод матери показался ему пустым. И, словно подслушав его мысли, отец сказал так же задумчиво, как раньше:
— А чего её пахать-то?.. Пашешь, пашешь, а для кого?
Не привыкла Маша размышлять над такими вопросами. Беспокойство овладело ею. Она огляделась и ухватилась за спасительное средство, что останавливало все разговоры в доме Басаргина:
— Давай обедать, Павло, а то щи простынут.
Басаргин встал.
— Что щи? Тут душа простынет скоро.
— Да что ты непонятное говоришь? Я о щах, а ты о чем?
Вместо ответа Павло спросил её:
— А чем я хуже других, Маша?
Не хотелось Маше понять мужа, но не понять было нельзя. Мужская совесть проснулась у Басаргина, и не захотелось ему больше отсиживаться от войны в избе, у тёплой квашни, от которой шёл домашний запах кислого теста. Маша поняла, что муж уйдёт. Может быть, и не вернётся. Может быть, сиротская доля ждёт Мишку…
Оделся Басаргин и вышел из дому.
— Куда это папка-то? — поглядел Мишка ему вслед.
— Не знаю, Мишенька. Куда надо, туда и пошёл! — сказала мать и заревела в платок.
Басаргин поднялся на крыльцо школы.
Столкнулся с Жилиным.
Старик торжественно нёс в руках карабин. В его фигуре была написана такая важность, какая бывает лишь тогда, когда мужик снимается у фотографа.
— Эка! — удивлённо сказал Павло. — В починку дали али как?
— Моя! — сказал старик. Номер девятьсот пятьдесят одна тыща четыреста шешнадцать.
Басаргин мучался мыслью о том, как завести разговор с командиром отряда. Не умел он говорить о себе. Встреча с Жилиным облегчила ему задачу.
Он остановился в дверях комнаты Топоркова. Окинул взором осунувшееся лицо командира, почувствовал его горе и, словно сердясь на кого-то, сказал:
— Винтовку-то мне дашь или как?
7
К вечеру старику Верхотурову стало плохо.Он лежал на кровати, уставив в потолок налитые кровью глаза. Тяжко хрипел от удушливого кашля. По лицу Верхотурова пошли красные пятна. Руки стали сухими, и кожа на них блестела. Лоб был горячим, губы пересохли.
Верхотуриха растерялась, не зная, что стряслось со стариком. Она суетилась, без нужды бегая из комнаты в комнату. Принесла кваску, чтобы старик испил. Он отказался. Выбросил прочь компресс, который положила ему на голову жена, не взглянул на огуречный рассол, принесённый ею. Верхотуриха притащила ему чаю с малиной, водки, настоенной на красном перце. Старик отодвинул в сторону.
— Не тревожь! — сказал он. — Не суетись!
— Может, на битое место мази какой положить? — Она наклонилась над мужем, по-бабьи жалостливо сморщившись, полагая, что допекает старика боль от вчерашней порки.
Но не боль от лозы донимала Верхотурова. Он забранился:
— Поди ты, знаешь куда… На душу мазь не положишь! Мне не задница жар гонит — злоба! Всю жизнь прожил, как следовает быть… А тут…
— Заживёт! — утешила старуха.
— Заживёт! — взревел Верхотуров. — И-и господи, черта твоей матери! Кабы не хворость моя, зубами гадов пошёл бы рвать… Под поганую пулю пошёл бы…
— Да не тревожься ты, грешный! Отдохни.
Верхотуров давился кашлем и сучил кулаки в злобе, все с большей силой овладевавшей им.
— И сам дохлый, не могу… И нема кому за меня стать!
А в соседней комнате тихо-тихо лежали дочери. Они не плакали, не ругались. Лежали молча. И бог весть о чем думали. С тех пор как Марья расплакалась на груди у матери, встав с брёвен, обе сестры не проронили больше ни слезинки. И не знала мать, как приступиться к ним.
Степанида раздумчиво сказала:
— Нам и в детстве-то батя подолов не заголял, а тут…
— Стёганые мы теперь! — отозвалась Марья.
Степанида долго прислушивалась, как бунтует за стеной отец. Вполголоса поговорила о чем-то с сестрой. Та сначала не соглашалась, спорила со Степанидой, а потом кивнула головой:
— Ну, делай, как знаешь, Степушка!
Добыла Верхотуриха у соседки какой-то «мягчительной» мази. Как ни ругался старик, но жена оказалась упрямой и настояла на своём.
Только стала натирать мужу болевшие места, как в комнату вошла Степанида.
— Иди, иди, дочка, отсюда! — замахала на неё сухой рукой мать.
Старик, стыдясь, опустил рубаху.
— Чего тебе, дочка? Иди.
Степанида, не обращая внимания на конфузное положение отца, медленно, как делала все, опустилась на колени.
— Мамынька, батя! Благословите в отряд идти.
Мать, держа в одной руке банку, в другой на ладони мазь, невольно махнула рукой, будто отстраняясь от Степаниды.
— Христос с тобой, Степушка! Что ты? Окстись! Поди приляг, родимая… отлежись… Господи, что надумала!
Верхотуров посмотрел на дочь, насупясь; у него сразу опять заболело все.
— Куды-ы? — сердито крикнул он. — Это ещё что? Тебя там не хватало.
— Благослови, батя, в отряд идти! — спокойно повторила Степанида. Привыкшая с детства на все спрашивать у стариков позволения, она и тут не могла миновать их.
Старик, злясь оттого, что не мог сам подняться, заорал на дочь:
— Мало тебя били? Ещё, дурная, хочешь?
Степанида повела своими могучими плечами.
— Что били — не мой стыд! Я и за тебя и за Марью отплачу, — сам, было время, стрелять учил.
— Ты не мудри! Тоже солдат нашёлся. Сопля!..
Степанида поднялась с колен.
— Ты, батя, не лайся-ка! А то я и так уйду… Благослови лучше!
Подошла к самой кровати. Наклонилась к отцу. Тот не мог удержаться, легонько двинул её по затылку: «У, непокорная!»
— За меня отплатишь! — сказал он, сморщившись. — Что я, что Марья — не в нас дело. Видно, правду говорят, что у девок волос долог — ум короток… Ты за Расею нашу в отряд иди, а не за сеченого отца… Время пройдёт, белых попрут, так мне эта сечка в отличку будет, чтобы другие не забывали: вот какая доля у белых для всякого трудящегося человека припасена, другой не жди! Понимать надо!..
Вслед за тем, неловко сложив пальцы щепотью, он перекрестил дочку трижды:
— Во имя отца и сына и святого духа!
Глаза матери наполнились слезами. Но, понимая, что ни отца, ни дочь не переспоришь, она докончила тихо:
— Аминь!
Решимость оставила Степаниду, едва пошла она в штаб. Одно дело разговаривать со стариками, другое — с командиром отряда. Она остановилась перед дверью комнаты, где сидел Топорков, и поспешно сделала к выходу несколько шагов, услышав движение в комнате.
Дверь распахнулась. От Топоркова вышла, неся в руке какую-то бумагу, Нина с заплаканными, запухшими глазами.
— Ты что здесь делаешь, Стёпа? — спросила девушка, рассмотрев в полутьме коридора Верхотурову.
Степанида тяжело задышала, не зная, как приступить к разговору. Нина, увидев, что Степанида взволнована чем-то, обняла её.
— Ну что, Стёпа?
— Ой, Нинча, хочу в отряд проситься, а духу не хватает… Топорков-то человек сурьезный… А ну как скажет он: «Мне-ка девки на что?»
— Забоялась, что ли, Степушка?
— Забоялась. Но ты мне скажи: у него никого нету? Коли один, так я пойду.
— Не ходи! — сказала Нина.
— Пошто? Не примет? Так я и одна пойду партизанить! Право слово.
— Не ходи! — повторила Нина. — Вот видишь, список у меня в руках? Поручил Топорков записывать всех, кто в отряд хочет.
— Пиши меня первой!
— Да ты, поди, больна ещё, не торопись.
— Дома-ка я, Нинча, и век не подымусь, на Марью да на батю глядючи. Пиши! — властно повторила Степанида и ткнула пальцем в список. Робости её как не бывало.
8
Отряд пополнялся новыми бойцами.Из соседних деревень прибывали конные и пешие. Многие приносили с собой винтовки, гранаты. Оружие получали те, у кого его не было.
Прибывали к Топоркову командиры отрядов, расположенных по соседству. Совещались, разрабатывали планы совместных действий.
Проходя мимо свежих могил, снимали шапки. О мёртвых не говорили, но помнили. Помнили, чтобы в близкой битве посчитаться за них.
А битва близилась с каждым часом.
Уже грузились во Владивостоке первые эшелоны японцев, отплывавших на острова. Грызлись спекулянты, отбивая друг у друга места на пароходах «Доброфлота», идущих за границу. Ещё дрались ожесточённо посланные на фронт в последний момент войска, ещё двигались они к фронту, но движение это походило на движение крови в обезглавленном теле: она ещё идёт, струится по венам и артериям, но уже нет животворной силы в этом движении, и тело остывает.
Алёша тосковал. Придерживая саблю рукой, он бродил по селу, не находя себе места. Оседлал коня, выехал на дорогу. Намётом стлался по пути, пока скачка не освежила его.
Обратно ехал, бросив поводья.
Издалека зачервонели перед Алёшей звезды над холмиками. Снял шапку Алёша, и опять лютая тоска вернулась к нему.
Какой-то конный стоял перед могилами. Что-то знакомое почудилось Алёше в фигуре этого всадника. Он насторожился и одёрнул коня. Конь вздёрнул голову и пошёл красовитей.
Услыхав топот, всадник обернулся, и Алёша узнал казака из сотни ротмистра Караева. Это был Цыган, вернувшийся в село после ночи шатанья в лесу, без цели, без думы, в душевной пустоте. С рассветом пришёл он к холму с красными звёздами, пришёл к решению, менявшему его жизнь.
Ярость охватила Пужняка. Сама собой вырвалась из ножен его сабля, засвистела над головой, и конь рванулся вперёд, почуяв бешеную руку всадника. Не зря точил саблю Алёша. Не прозвучал ещё приказ, ведущий в бой, а уж на конце Алёшиной сабли повисла жизнь чужого.
Вихрем налетел он на Цыгана.
Выхватил и казак свою саблю. Встретил Алёшу клинком. Отбил удар, который должен был сиять ему голову. Лязгнули сабли и высекли радужные искры из стали. Отбил второй удар казак и не ударил. В третий раз засвистела сабля Алёши над головой казака. Встретил Цыган удар, принял саблю Алёши на клинок; скользнула сталь по стали, вздыбились кони врагов, скрестились клинки у самых эфесов, так, что в глаза друг друга взглянули Алёша и Цыган. Налитый кровью взгляд Алёши не встретил в глазах казака ни ненависти, ни ярости… Казак не хотел умирать, не хотел и убивать, он только защищался.
— Что жмёшь, шкура? — прохрипел Пужняк, напружинясь и всю силу свою употребляя на то, чтобы оторваться от сабли противника и получить свободу для нового стремительного и сокрушительного удара. — Не будь бабой, гад! Умри как казак!
Кони разнесли их в стороны. Сделал Алёша поворот и с прежней яростью поскакал на Цыгана. Но тот, широко размахнувшись, отбросил в сторону саблю. Сверкнула она на солнце и воткнулась в могильный холм, раскачиваясь от силы броска.
Пронёсся Алёша мимо. Удержал тяжёлую руку. Просвистела его сабля над головой Цыгана. Тот не шелохнулся. Только смертная бледность покрыла его лицо, стерев смуглоту, будто губкой. Успел Алёша рассмотреть бледность казака. И успел рассмотреть ещё, что нет у казака на плечах погон.
Опасаясь подвоха, повернул коня на дыбках, посмотрел на Цыгана. Тот стоял, шевеля уздечку.
Алёша подъехал к сабле Цыгана, нагнулся, взял. Грудь его вздымалась от шумного дыхания.
— Ну? — спросил он Цыгана. — Ты что? Кончил войну? Лапки вверх, на печку, тараканов кормить? Хитрый Митрий!
Казак сказал:
— По-твоему — кончил. А по-моему — только начинаю. Где ваш командир-то? Проводи!
Алёша кивнул на дорогу к селу.
Казак дал коню шенкеля. Пужняк поехал за ним, держа на коленях чужую саблю.
У околицы казак обернулся к Алёше:
— Дай шашку-то!
— Чего захотел! — сказал Алёша.
— Дай шашку-то! — повторил Цыган. — Ведь не с бою взял, паря! Не по закону.
Алёша одарил его мрачным взглядом и эфесом вперёд подал саблю Цыгану.
— Спасибо! — сказал казак. — Живым оставите — побратимом будешь… Последнего родича моего вчера убили… А без родных тяжело жить!.. Я не волк.
9
Олесько впадал в забытьё во время разговора, потом неожиданно приходил в сознание. Он был ещё так слаб, что мог произнести лишь несколько слов. Сказав фразу, отдыхал долго, иногда забывая, о чем говорил.Нина в неподвижности сидела в своей комнате, когда к ней вошёл Топорков.
— Ты у Олесько давно не была? — спросил он.
Топорков помолчал, потом, словно сердясь, сказал:
— Сходила бы к нему. Мается. Видно, хочет тебя увидеть, а не говорит. Как дверь откроется, он глядит, будто рай ему оттуда покажут. А идут-то все мужики.
Посмотрел командир в окно, моргнул несколько раз, и ещё более сердитым показалось его лицо Нине. Но не сердился Топорков: Нина уже хорошо изучила его лицо.
Нина пошла в лазарет.
Встретил её у двери взгляд Олесько. Робкая радость вспыхнула в нем. Партизан глубже втянул голову в подушку, не сводя с Нины взора, наполненного такой нежностью, что дрогнуло у девушки сердце и слезы подступили к её глазам. Она присела возле и взяла руку Олесько в свою… И удивилась и ужаснулась: до чего рука стала тонкой, почти прозрачной и невесомой! А там и всего юношу разглядела: виски его запали, тоненькие голубые жилки обозначились под бледной кожей, обтянувшей череп. Щеки впали, глаза провалились и светились из тёмных орбит чуть заметным блеском.
— Ну что, Ваня? — сказала девушка, не понимая, куда за эту неделю исчез Ваня, которого она знала.
Бледное подобие Олесько глядело на неё. Но сдержала себя девушка, ничем не высказала ни своего удивления, ни страха, который овеял её холодом при взгляде на Олесько. И ей удалось это. Что мог ответить ей юноша? Все эти дни он ждал её прихода. Когда уходил отряд на дело, мучительно боялся он, что с Ниной может что-нибудь случиться, — о себе он не думал.
— Тебя долго не было! — сказал он.
Раненые отвернулись, чтобы не мешать Нине и Олесько.
Нина тихонько поглаживала его руку. А он смотрел на Нину безотрывно, точно всю её хотел вобрать в себя, насмотреться на весь остаток жизни.
— Я думал, ты сердишься или забыла обо мне, — промолвил, отдохнув, Олесько. — Вот и Виталя не заходит тоже. А мне хотелось бы увидеть его.
— Он к дяде Коле уехал, Ваня!
Однако внутренний трепет, охвативший её при воспоминании о Виталии, передался Олесько. Руки её дрогнули. Олесько почувствовал их трепет и тревожно спросил:
— Что такое, Нина?
— Устала я, Ванюша.
Олесько закрыл глаза.
— Мне легче стало, Нина.
— Ну да, ты скоро поправишься, Ванюша.
По-прежнему с закрытыми глазами Олесько сказал:
— Нина! Я хочу тебе что-то сказать.
— Ну, скажи.
— Поцелуй меня… если тебе не противно.
Она коснулась его щёк. Закрытые веки Олесько дрогнули. Он медленно раскрыл глаза, глубоко посмотрел в глаза Нины и опять смежил веки.
— А теперь уйди, Нина. Я тебя буду помнить вот так… Твоё лицо надо мной.
Он замолчал, слушая, как осторожно шагает Нина.
— До свидания, Ванюша!
— До свидания, Нина.
В сенях Нина встретилась с Панцырней.
— Были у Вани? Как он?
— На поправку пошло! — сказала Нина. — А вы чего поднялись?
— Дак рази можно лежать? — Он притронулся к головной повязке, не разбинтовалась ли. — Такое дело начинается! Да я и здоров почти.
— Почти!
— Нет, ей-богу, здоров! — До сих пор Панцырня говорил весело, но тут его тон изменился. — Не могу лежать… Вот ходил в рощу дубки ломать… Проверил — сила в руках есть!.. Ещё не одного белого положу. В лазарете-то мне хуже… Как своими руками за Витальку да за Лебеду копчу какого-нибудь белого, тут мне и полное исцеление придёт! Ей-богу!
Шум на улице прервал их разговор.
Оживление изменило вид села. Со всех сторон к штабу тянулись люди, пешие и конные. Панцырня воскликнул:
— Никак приказ пришёл! Бегу! Надо успеть коня да оружие получить! Не знаю, как без меня Воронок жил и кормился. Ну, коли испортили коня, убью на месте!
Схватив свой вещевой мешок, он бросился на улицу.
Нина пошла к штабу, где сгрудилась толпа.
Топорков стоял на крыльце. Лицо его было торжественно, взволнованно. На бегу Нина услышала его слова:
— Товарищи! Народно-революционная армия на всем фронте перешла в наступление!..
Павло Басаргин успел забежать домой. Он крепко обнял Машу и сказал, что уходит с отрядом. Жена заплакала, но негромко, чтобы не разбудить Мишку. Павло поцеловал её.
Подойдя к кровати, он долго смотрел на разметавшегося во сне сына: лицо мальчика дышало жаром, и розовые губы приоткрылись.
— Береги сына, Маша! — тихо сказал Павло.
Неловко поправив винтовку, висевшую через плечо, он взял котомку и вышел, прикрыв за собой дверь.
10
Отряд выступил.Скакали партизанские кони, и ветер бил в лицо партизанам, свежий ветер из-за сопок, за которыми лежало море.