Как-то на одном привале, когда трещали кругом весёлые костры, сыпля искры в ночное небо, заговорили партизаны о самом тайном, о своих мечтах. Каждый из них высказывал свои мысли о том будущем, за которое дрались.
   — А чо там говорить! — сказал Пашка. — Я так думаю: вот кончим воевать, по домам поедем, нарежут мне земли с полсотни десятин. Зря, что ли, мы воевали? И буду я ходить сам себе голова. Будут передо мною шапки-то ломать!
   Громкий хохот, раздавшийся вокруг, смутил его.
   Чекерда через костёр посмотрел на Панцырню, заслоняясь от жара рукой.
   — Дак это ты партизанишь за то, чтобы перед тобой шапки ломали? Зря, паря, трудился! Кулаков-то новых разводить не станем, думаю!
   Слова эти вышибли из-под ног Пашки почву, лишили его той маленькой тусклой мечты, с которой до сих пор он жил…
   …Скрыть случая с подрывом мины не удалось. На отрядном собрании никто из партизан не взял его под защиту. Это быт почти полный крах.
   Бонивур предложил исключить Панцырню за трусость из отряда.
   — Выгнать из отряда легче лёгкого! — сказал, однако, Топорков. — А чуда он потом пойдёт — нам не все равно. Парень ещё молодой, из него человека сделать можно, хотя в голове у него сейчас… — он махнул рукой. — А в шоры взять надо, да покрепче! Помни, Панцырня! — сказал он Пашке. — Третьей промашки у тебя не будет, а две уже было. Говорили с тобой довольно. Коли голова тебе дорога, держись да не падай…

 
   Пять дней шли бои под Иманом…
   Истомлённые пятидневными боями, обескровленные и обессиленные части Дитерихса неспособны были сделать более ни одного усилия.
   Стекавшиеся со всех участков фронта в штаб НРА сводки одна за другой сообщали: «Атаки противника отбиты с большими для него потерями. Приготовлений к новым атакам со стороны белых незаметно».
   …В последнюю атаку командиры Земской рати не могли поднять солдат. Уфимские стрелки отказались идти под пули народоармейцев. Командир четвёртой роты штабс-капитан Войтинский расстрелял двух солдат, которые пытались бежать в тыл. Через час он сам был убит выстрелом в затылок. В Ижевском полку потери достигли семидесяти пяти процентов личного состава. В отдельных ротах уцелели по десять — двенадцать человек, и идти в атаку было некому. Тридцать третий Омский полк, попятившийся назад, был встречен огнём пулемётчиков офицерского заградительного отряда и японцев и потерял убитыми и ранеными до трехсот нижних чинов и унтер-офицеров. Командир полка застрелился.
   Красные разведчики сообщали изо всех сел, занимаемых белыми, что настроение у солдат подавленное, кое-где они митингуют. Допрашиваемые перебежчики показывали: «Кабы не японские войска в третьих эшелонах, какой бы дурак полез на рожон!..»

 
   В штаб НРА прибывали посланцы из партизанских отрядов. Дядя Коля приказал им держать связь непосредственно со штабом, принимая отдельные поручения Реввоенсовета ДВР для содействия наступавшей Пятой армии.
   Партизанских гонцов принимал командующий. Он внимательно присматривался к прибывавшим, щуря свои светлые глаза. Скупыми словами, не оставлявшими никаких сомнений или недоумений, он разъяснял задачу, которую надо было выполнить отряду в тылу у белых. Его неторопливая, большая, белая, с длинными сильными пальцами рука начинала скользить по карте, отмечая расположение, численность отрядов, их взаимодействие с соседями.
   В один из таких моментов в комнату вошёл Алёша Пужняк, посланный по заданию дяди Коли для личной связи отряда Топоркова со штабом.
   Увидев тесный круг людей вокруг карты, лежавшей на столе, Алёша не посмел нарушить сосредоточенное молчание, сопутствующее важным делам и решениям. Впустивший его ординарец кивнул головой на командующего: вот, мол, сам — и вышел.
   В это время командующий негромко сказал:
   — Картина почти полная. Неясно только, на что мы можем рассчитывать в районе Раздольного. А именно там следовало бы кое-что предпринять. — Он обратился к кому-то из штабных: — Проверьте, нет ли кого-нибудь оттуда?
   Алёша козырнул:
   — Разрешите? Из отряда Топоркова связной Алексей Пужняк.
   Начштаба выслушал его. Пальцем поманил к себе.
   — В карте разбираетесь? Письменных предписаний не дам — возвращаться придётся через фронт. Понимаете? Поэтому запомните хорошенько все, что вы должны передать командиру Топоркову…
   Через час в сопровождении двух вооружённых конных Алёша на всем скаку пересёк линию фронта. Передал коня ожидавшим его железнодорожникам, распростился с провожатыми и, забравшись в тендер паровоза, шедшего на юг, к утру достиг расположения соседнего с Топорковым партизанского отряда.
   В четыре утра Пятая армия перешла в наступление. Артиллерия прямой наводкой расстреляла позиции белых. Зарницы взрывов обагрили рассвет. А вслед за артиллерийским обстрелом, превратившим в кромешный ад все поле предстоящей атаки, лавиной хлынули забайкальские кавалеристы на своих низких, мохнатых и свирепых нравом монгольских лошадках, которые зверели, слыша свист сабель и гиканье всадников. С конниками шли тачанки. Храпящие кони, пулемётное татаканье, ливень пуль… Передовые охранения и первые эшелоны Земской рати были смяты. Напрасно пытались белые офицеры остановить бегущих солдат. Из санитарных фур выбрасывали раненых. Ездовые резали постромки, чтобы скорее уйти от опасности. Артиллерийские расчёты бросали орудия. Пулемётчики забывали о пулемётах. Пехотинцы сбрасывали с себя всю выкладку. Вестовые бежали от своих подопечных офицеров. Офицеры на конях скрывались от своих солдат.
   …В этом стремительном отступлении, уже через час превратившемся в беспорядочное бегство, все перемешалось — дивизии, полки, батальоны, роты. Самая возможность организованного сопротивления исчезла. Японцы в третьих эшелонах попятились…
   Паника охватила войска белых.
   Противостоять панике никто не мог. В это утро оказалось, что никто не хочет погибать за Дитерихса. Все — и генералы, и офицеры, и солдаты — думали не о выполнении бредовой идеи балтийского немчика, а лишь о спасении своей жизни.
   Народно-революционная армия на всем протяжении прорвала фронт белых.
   Расчищая ей путь, партизанские отряды блокировали вражеские гарнизоны.



ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ИДУЩИЕ ВПЕРЁД





Глава двадцать первая

СЕЛО



1
   Длинные золотые нити, поблёскивая в лучах солнца, проносятся над селом. Бабье лето! Самое время ходить по ягоды, по орехи.
   Но на сопках, в орешнике — посты, дозоры.
   …Колодяжный устроился в развилине вяза. Снял с себя ватник, сложил вчетверо и уселся, поставив винтовку меж колен. Листва закрывала его со всех сторон. Не поворачивая головы, прищурившись, он оглядывал окрестность. Его глаза окружены сеткой мелких морщинок. От солнца и ветра кожа на лице и на руках стала коричневой, словно дублёной. Лишь в складках самых глубоких морщин, когда старик поднимает голову, виднеется белая, бледная кожа. Сдвинул Колодяжный на затылок старенькую ушанку с выцветшей красной лентой, седые волосы его засеребрились на свету. Ветер разметал их, спутал, вздыбил кверху чубом, и старик сразу стал бравым, словно ветер скинул с него много лет. Видно, в молодости был он заводилой, гулякой, первым парнем на деревне…
   Ничто не нарушает тишины ясного утра. Лишь чуть слышно ветер шелестит ветвями вязов, сосен, берёз, орешника. Тепло сморило старика, сами собой закрывались его глаза. Борясь с дремотой, он вынул кисет, бумагу, насыпал табаку и ловко скрутил цигарку. Зажёг спичку и закурил. Щурясь от едкого крепкого дыма, осмотрелся.
   Вьются над орешником стрекозы. Проплыла мимо нитка паутины. Зеленые кузнечики, прыгая, шевелят траву и надоедливо стрекочут. Красный муравей пробежал по ветке, вылез на листик, торопливо обшарил его, привстал, повертел головкой и прыгнул вниз.
   Колодяжный вздохнул:
   — Благодать-то какая!
   Неясный шорох привлёк его внимание. Он прислушался.
   Кустарник справа зашевелился. Старик бросил цигарку, сбил на глаза ушанку, присел. Выждав, крикнул:
   — Стой!
   Движение в кустах прекратилось. Старик лязгнул затвором.
   — Вылазь, а то стрелять буду!
   Кусты раздвинулись. Из-за них выглянул мальчуган. Одет он был в полинявшую от стирки и солнца рубашку, застёгнутую одной пуговицей на шее, и чёрные штанишки. Лицо мальчугана с коротким носом, покрытым веснушками, маленький треугольником рот, острые, что шило, глаза, белые, почти незаметные брови — все выразило изумление. Он не ожидал встретить здесь кого-либо. Озираясь, он повёл по сторонам головой с оттопыренными ушами. Старик вышел из-за кустов, изобразив на лице строгость.
   — Тебе чего здесь надо? Чего ты лазишь, где не след?!
   Мальчуган испугался было, но, разглядев, что строгость старика напускная, улыбнулся.
   — А я орехи собирал… Во, полный картуз! Хочешь? — и протянул Колодяжному картуз, доверху наполненный жёлтыми орешками. — А ты чего тут делаешь?
   — Много знать будешь, скоро состаришься! — пошутил старик. Улыбка раздвинула его усы. Он кивнул головой, беря горсть орехов. — Здеся ходить нельзя, милый! Иди, сынок, домой… Ты чей будешь?
   — А батькин… Мишка.
   Старик подумал: «Басаргин, значит, столяров сынишка».
   — Батьку-то Павлом звать?
   Мальчуган утвердительно кивнул, занятый орехами.
   Старик заметил строго:
   — Ну, так вот, Михаил Павлыч, дуй до дому, быстро — одна нога здесь, другая там! — Он повернул мальчугана. Шершавой рукой провёл по его голове и легонько подтолкнул. — Давай до дому, сынок!
   Но в ту же секунду он прижал мальчика к земле и сам присел. Картуз с орехами упал на траву, орехи рассыпались. Мальчуган сдвинул брови и сердито сказал:
   — Но… не баловай!
   Старик пригрозил ему:
   — Тише!
   Из-за кустов вышел Кузнецов. Он нагнулся, пробежал опушку и опять нырнул в заросли. На солнце блеснул его люстриновый пиджак, в который он облачился после ухода белых. Часовой крикнул:
   — Стой! Куда?
   Кузнецов остановился, испуганно осмотрелся. Разглядев партизана, он сказал успокоительно:
   — Свои, свои! — и вышел из кустов.
   Вытянул из кармана носовой платок, снял очки. Партизан внимательно смотрел на его обрюзгшие, покрытые седоватой щетиной щеки, тонкие, бледные губы и мешки под глазами. Кузнецов протёр очки, надел их и, смотря поверх, спросил партизана:
   — Не признали, Егор Иванович?
   — Признал, — отозвался старик. — Только ты пошто крадучись тут ходишь? Смотри, кругом посты, ненароком зашибут. Поздно будет отзываться-то! Знаешь сам, какое ноне время. Куды собрался? Ходу здесь нету.
   Рыжеусый сунул платок в карман и заложил руки за спину.
   — Крадучись, говоришь? А дело моё такое деликатное… Его без чужих глаз делать надо. Травку я разную собирал. Лечебную. Обладающую медикаментозными свойствами. Есть такие травки.
   — Как не бывать, есть. Но ты, однако, ветинар?
   — Ветеринар я по образованию. Так уж получилось. А склонность я имею к врачеванию людей. Вот травка то и годится. Видишь, она мала, сила же в ней большая содержится! — Ветеринар вынул из кармана какую-то травку. — Вот, например, валериана официналис альтронифоля, — сказал он важно. — При сердечных заболеваниях применяется.
   Старик взглянул на него:
   — А лекарствами не трафишь?
   — Нет, я все больше травкой.
   Старик понимающе качнул головой.
   — Это верно… Иная травка большую, однако, силу имеет.
   Кузнецов механическим движением выбросил травку, которую только что показывал, сунул руки в карманы.
   — Ну, я пойду.
   — Прощевай! Да, будь добренький, захвати с собой Басаргина мальчонку. Нашёл время орехи собирать. Отведи домой.
   Мишка поднял брошенную фельдшером травку, долго рассматривал её, потом сунул в картуз с орехами. Услышав, что речь зашла о нем, он встрепенулся. Сияющее лицо его потускнело.
   — А я тута буду! — сказал он, насупясь.
   — «Тута!» — передразнил его старик. — Нельзя тута… Вот ветинар предоставит тебя к батьке. А ты батьке скажи, чтобы он тебе ухи нарвал: не лазь, куда не след…
   — А вот и не скажу! — протянул Мишка.
   — А я тогда сам скажу! — припугнул его старик.
   — А вот и не скажешь! — совсем развеселился Мишка, поняв, что дед шутит.
   Ветеринар тронул его за плечо.
   — Пошли.

 
   Они спустились по косогору к дороге. Фельдшер перестал обращать на мальчика внимание, занятый своими мыслями. Тонкие губы его сжались. Поверх очков он рассматривал окрестные сопочки. Ему стало жарко. Он снял свою помятую соломенную шляпу. Покатая, с залысинами голова его блестела от пота.
   Мальчуган вспомнил об орехах. С орехами Мишка вытащил и травку, которую бросил ветеринар. Он пожевал её — невкусно, пощипал невидный цветок её. Решил: надо отдать рыжеусому, пусть лечит кого-нибудь. Фельдшер отошёл уже далеко. Мишка пустился за ним вприпрыжку. Догнав, дёрнул за рукав:
   — Дяденька!
   Тот вздрогнул, обернулся и с досадой сказал:
   — Чего тебе?
   Мишка протянул ему валериану.
   — На, возьми травку. Лечить будешь.
   Фельдшер посмотрел на Мишку, взял травку и раздражённо бросил её в придорожные кусты.
   — Иди ты со своей травкой, знаешь куда…
   Мишка простодушно сказал:
   — Это не моя, а твоя!
   Фельдшер нахмурился.
   — А чего ты, собственно, ко мне привязался?
   Он отвернулся и крупными шагами пошёл в село. Мишка обиделся. Губы его сложились в плаксивую гримасу, глаза покраснели и наполнились слезами. Он хотел заплакать, но ветеринар ушёл уже далеко.
2
   Кузнецов огородами добрался до избушки, которую отвели ему. Из окон его избы видны были школа, превращённая в штаб отряда, площадь и проезжая дорога.
   На площадь выходила и лавка Чувалкова.
   Сам Чувалков сидел на табуретке у дверей лавки, в тени, выглядывая на улицу. В этот час покупателей не было. Чувалков сосал леденец и посматривал на штаб, не пропуская никого, кто входил или выходил оттуда. Не выходя из лавки, Чувалков видел весь конец. Он заметил и Кузнецова , когда тот переходил улицу.
   Не раз, ещё при белых, Кузнецову приводилось разговаривать с Чувалковым. Во хмелю фельдшер был словоохотлив, а Чувалков умел всегда вовремя подлить водки своему собеседнику и так занять его, что тот и не замечал, что сам Чувалков пил мало, а все больше угощал. Чувалков редко открыто высказывал свои мысли, часто облекая их, когда нельзя было умолчать о своём мнении, в евангельские изречения, очень удобные для того, чтобы вложить в них любое содержание. Так получилось, что за короткое время Чувалков узнал всю подноготную Кузнецова, а последний знал о Чувалкове только то, что считал возможным сказать о себе лавочник. Иногда, подвыпив, Кузнецов, обливаясь пьяными слезами, сетовал на то, какую несчастную, маленькую и подленькую жизнь он прожил: он терзался тем, что когда-нибудь ему придётся держать за неё ответ. А то, что она была и маленькой, и мелкой, и подлой, он сам хорошо понимал.
   Чувалков слушал молча, сочувственно кивал головой. Сочувствие распаляло фельдшера, он тянулся с пьяной улыбкой к Чувалкову и твердил:
   — Всю душу свою выложил, исповедаюсь тебе, Николай Афанасьевич, какой я есть гнус и каин!
   Чувалков не разуверял, не утешал, но, когда он начинал говорить о том, что волновало фельдшера, все облекалось в такие слова, что вдруг вся жизнь Кузнецова приобретала какую-то значимость и оказывалась направляемой божьей рукой и волею и сам он превращался в «орудие господа», и это возвышало его в собственных глазах. Его тянуло к Чувалкову, хотя лавочник ничем не выказывал своего расположения к фельдшеру, кроме угощения, в котором он, впрочем, не отказывал никому из односельчан.
   Фельдшер заметил раскрытую дверь лавки Чувалкова, подумал-подумал и побрёл к ней.
   — Здорово! — сказал он хозяину.
   — Христос с тобой, — отозвался Чувалков и пододвинул гостю вторую табуретку.
   Они стали смотреть на улицу, на штаб, живший своей жизнью.
   — Ворочаются! — сказал Чувалков.
   — А чего им не ворочаться! — ответил Кузнецов. — Видно, скоро и во Владивостоке хозяиновать будут. Нашито, слышно, отступают. Конец, видно, выходит.
   Прищурившись, Чувалков посмотрел на фельдшера и погладил свою бороду обеими руками.
   — Кому конец, а кому начало! — сказал он загадочно.
   Кузнецов хмуро глянул на хозяина. У того глаза светились какой-то затаённой мыслью. Кузнецов кивнул на штаб:
   — Этим, что ли, начало? Мало радости, Николай Афанасьевич!
   — И этим… и другим! — опять тем же тоном сказал Чувалков.
   — Что-то загадки вы загадываете!
   — Господь не даст воцариться Ваалу! — сказал Чувалков.
   Кузнецов досадливо махнул рукой.
   — Господь! — хмыкнул он с непередаваемым выражением. — Далеконько ему до нас, грешных… Шатается земля под ногами, и свет в глазах темнеет. Что будет? Куда податься? За кого держаться?.. — Он посмотрел на Чувалкова.
   — А друг за друга! — живенько вставил Чувалков. — Друг за друга, а господь — всем нам опора! Вот ты ко мне ходишь, я с некими людьми беседы веду, у тех свои братья по духу! По единому камню крепости воздвигаются. Вот и надо воздвигнуть крепость в стане Вааловом… Возносится дерево к небу, шумит листами-то, а корни его червь гложет. Мал червь, а дерево точит, и падает оно! Велика сила у червя господня, не слышна уху работа его, а и в нем воля господа живёт. Вот и мы черви господни!..
   — Мудрено! — уставился Кузнецов в пол. — Черви, черви! — сказал он, помолчав, и дальнейшие слова его показали, что ничего мудрёного для него не было в словах Чувалкова. — Человек червя-то вот как! — Кузнецов показал, будто растирает что-то на полу ногой. — И все, нет червя!.. — Он даже скрипнул зубами от охватившей его неожиданной дрожи страха и ненависти. — Вот у тебя землю отняли? Отняли! Что ты сделал? Молитовки твердишь! А спасут тебя молитвы, когда у тебя лавку отберут?.. И отберут, у них это один момент!.. Вот тебе и крепость! Тьфу! Слушать тошно, Николай Афанасьевич.
   — Землю отобрали, а душу не отберут! — сказал Чувалков спокойно. — Была бы душа, а господь надоумит.
   Кузнецов зло посмотрел на Чувалкова. Поражённый и сбитый с толку спокойствием собеседника, он сказал:
   — Да ты знаешь что-нибудь, что ли, Николай Афанасьевич? Не томи.
   — Верую! — сказал Чувалков.
   Кузнецов отвернулся, махнув рукой, — его совершенно не затронуло слово, сказанное Чувалковым.
   Увидев это, Чувалков тихо проговорил:
   — Коли лодка перевернулась, дурак тот, кто идёт ко дну. Влезь на лодку, осмотрись, примерься, да и обратно её ворочай, чтобы опять сесть. Не понимаешь? А ещё фершал!..
   Он наклонился к Кузнецову и вполголоса заговорил:
   — Вот ты говоришь, скоро «они» хозяиновать во Владивостоке будут. Пущай!.. Сколь годов воевали, теперь, кроме этого, ничего не знают. Солдат понаделали. А разве солдат работник? Землю разорили, хозяйство развеяли. Теперя победят — что увидят? Жрать нечего. Заводов нет. Машин нет. Ни-ча-во нету! И денег нету… Все чисто пустыня аравийская. Понял? И вся Расея такая. Теперя за голову возьмутся, зубами пощёлкают, пощёлкают, да на поклон к загранице пойдут — взаймы просить, машин, да инженеров, за припасу всякого. Понял? А те, думаешь, что?
   — Ну, откажут! — кивнул головой Кузнецов. — Значит, нам крышка.
   — Не откажут! — сказал Чувалков. — Охотой дадут, чего хочешь. Но для порядку своих пришлют. Деньги дадут, да из своих рук не выпустят. Понял? А у кого деньги, тот и хозяин. Вот и начнут полегоньку лодку-то переворачивать, пока опять не станет на воду как след… Силой-то с большаками сладу нету. Понял? А тута против денег-то что они сробят? Ничего! Все кричат «буржуй» да «буржуй», — а буржуя господь хозяиновать учил не одну сотню лет. Дай малому ребёнку соху в управу — он те напахает куды почто! Понял? А коли большой его за руку поведёт, тут и малый с сохой управится. Только соха-то пойдёт туды, куды большому надо! — И Чувалков рассмеялся тихим, клокочущим смехом, ударив Кузнецова по плечу. — Понял?
   Кузнецов усомнился.
   — Сидишь тут в лавке, выдумываешь! — сказал он. — Чтобы кто-нибудь большевикам помог… вряд ли!
   Чувалков вдруг сказал шёпотом:
   — Не я, большие головы придумывали. Некий человек мне открыл… Увидал, что я душою поослаб, руку помощи протянул, утешил, свет открыл. Не ведаем ни дня и часа, когда посетит нас господь своей милостью, сказано в Библии. Недолго царство врага рода человеческого продлится, ещё не исполнился торжества своего, а мера его уже измерена и дни его сочтены. Велел ждать, готовыми быть, точить древо-то, ныне растущее!
   — Кто велел-то? — тоже шёпотом спросил Кузнецов, оглядываясь по сторонам.
   — Некий человек нездешний, издалека, — уклончиво сказал Чувалков.
   — Русский?
   — Перед богом все равны! — уклонился от ответа Чувалков.
   Кузнецов понимающе кивнул головой.
   — Ну, пора идти! — сказал он.
   — Пока! — ответил Чувалков и добавил: — Ты ко мне часто-то не заходи. Коли что надо будет, я тебя сам найду. Богово дело втайне делать надо. Пусть правая рука не знает, что творит левая, сказано. Понял?
   Кузнецов хотел сказать, что ни о каком боговом деле ничего не знает, но Чувалков проводил его и закрыл дверь.
3
   Придя домой, Кузнецов захлопнул дверь и навесил крючок.
   В раздумье он стал ходить большими шагами по комнате, непрестанно поглаживая свои рыжеватые усы. Чем больше он ходил, тем сильнее волновался, вспоминая беседу у Чувалкова. Зря говорить Чувалков не стал бы.
   …Стало смеркаться. Кузнецов, как был в сапогах, лёг на кровать. Немигающим взглядом следил он за стрелкой часов-ходиков, однообразно тикавших в тишине над этажеркой с книгами, покрытыми пылью, пакетами, бумажками и коробками вперемежку с заржавленными ветеринарными инструментами.
   В дверь постучали.
   — Эй, Кузнецов! Дома? Спишь, что ли?..
   Подавив вздох, Кузнецов намеренно громко зевнул, встал с кровати и, шаркая ногами, подошёл к двери. Он долго шарил по ней руками, словно не находя крючка, и бормотал вполголоса:
   — Сейчас, сейчас… Эка… Сейчас… Одну минутку…
   Пришедший сказал:
   — Засвети-ка огонь! Дело есть.
   Кузнецов зажёг лампу. Её свет озарил позднего гостя.
   — Вот что, Иван Петрович, — заговорил Топорков. — Как с теми лошадьми, которые у тебя на излечении находятся?
   — А что им сделается, лечатся, — ответил фельдшер.
   — А ну, пойдём посмотрим, которых можно забрать… У нас сейчас каждая лошадь на счёту.
   Фельдшер с готовностью надел шляпу и пошёл вперёд.
   — Выступаете? — спросил он. — Далеко?
   — Нет, недалеко…

 
   В карантине, где стояли партизанские кони, было душно и темно. Тишину нарушало лишь тяжёлое сопение больных лошадей да хруст травы, которую они жевали.
   Командир заметил:
   — Чего же ты без света коней держишь? Покалечатся в темноте.
   — Никак не покалечатся. Научно доказано, что темнота действует на животных успокаивающе, — сказал Кузнецов.
   Он чиркнул спичкой, зажёг лампу. Кони повернули головы на свет. Командир по-хозяйски потрепал одного по шее.
   У нескольких лошадей на холках зияли раны. Нечего было и думать о том, чтобы их использовать. Командир досадливо поморщился.
   — Чего-то долго не заживает у них. Чем ты их лечишь?
   — Слезами лечу-с… — неожиданно зло проговорил Кузнецов. — Йоду нет. Марганца нет. Аргентум нет… Поверьте, сердце кровью обливается, а лечить нечем. Вот слезами и лечу. Только карболка ещё есть… Выйдет — не знаю, что дальше делать буду…
   Осмотр продолжался. У одного коня на ноге вздулся огромный нарыв. Левая задняя нога распухла. Кожа на ней растянулась и потрескалась. Сухой жар палил ногу. Когда люди стали её рассматривать, конь запрядал ушами, начал часто вздрагивать, прижался в угол стойла и косился оттуда налитыми кровью глазами. Топорков резко сказал:
   — Чего же ты не разрежешь нарыв?
   Фельдшер широко развёл руками.
   — Наука не рекомендует производить вскрытие абсцесса прежде его полного созревания.
   Командир посмотрел на него.
   — Наука, наука!.. Созреет, так его и резать незачем, сам прорвётся. А я бы, знаешь, с мужицкой практикой, без науки, три дня тому назад выпустил бы ему гной из нарыва, а сегодня он мог бы в строй пойти! — сказал он.
   Остальные лошади были здоровы, но раскованы. Командир задумался. Потом осмотрел копыта, привычной рукой поднимая к свету ноги лошадей.
   — Что с этими?
   — А усталость роговой оболочки была-с… Трещины на копытах… Я распорядился расковать их.
   — Не вижу никаких трещин. По-моему, они годны в строй. Нам сейчас каждая лошадь дорога… Пришлю коваля, пусть заберёт их и подкуёт… А впрочем, для ускорения… — Командир отвязал раскованных лошадей, взял под уздцы четырех и отправился к кузнецу.
   Через двадцать минут у станка закопошился старик Жилин. Коней одного за другим вводили в станок. Кони брыкались, но коваль ловко привязывал их к колену станка, и они утихали. Командир помогал ему. Коваль покрикивал:
   — Н-но!.. Стоять! Тихо!..
   Лошади всхрапывали, косились на весёлого коваля, а он похлопывал их по крупу и по животу горячей ладонью, загонял шипы, подколачивал их, счищал терпугом заусеницы, подмигивал командиру.