Страница:
И пошёл бить подборами, отчего загудела утрамбованная земля.
Сказал своим родителям:
— Какой я вам работничек,
Какой я вам работничек,
Когда плясать охотничек?
Пройдясь с частушками два раза, он выкинул коленце, неожиданно остановившись напротив Бонивура.
— Вызов, вызов! Просим! — зашумели вокруг.
Нина тотчас же подтолкнула Виталия.
— Иди, коли просят! — сказала она.
Виталий ответил на вызов и вышел на круг.
— Ай да комиссар! — послышались голоса…
Потом прыгали парами через костёр.
…Синела ночь. Шумное веселье утихало. Сами собой разбились молодые люди на парочки, беседуя о том, чего не надо было знать другим.
Виталий — хотел он этого или не хотел, он и сам понять не мог — оказался вдвоём с Настенькой.
Угасал костёр, бросая ввысь последние искры.
Виталий и Настенька сели перед тлеющими угольями на колоду. Виталий не сказал девушке ни слова. Слова были лишними в этой пугливой, нежданной близости. И Настенька молчала. Так сидели они долго, притихшие, безмолвные. Лишь когда ночная сырость подкралась откуда-то с низин, серым покрывалом застлав мелколесье, девушка сказала:
— Пройдемтесь немного. Домой уже пора.
Виталий послушно довёл её до калитки. Взял её руки в свои ладони, но, почувствовав, что нужны какие-то слова, которые внесут определённость в то, что волнует его и что, как казалось ему, находит отклик в Настеньке, Виталий поспешно попрощался.
Уже отойдя довольно далеко, он сообразил, что нарушил все деревенские приличия — не дождался, пока девушка войдёт в дом. Он остановился. В этот момент до него донёсся звук закрываемой калитки. Значит, Настенька не сразу пошла домой, должно быть, смотрела ему вслед.
Горячая волна прокатилась по телу Виталия.
«Ай-яй-яй! — сказал Виталий сам себе в смятении. — Влюбился!.. Только этого и не хватало!»
Виталий ругал себя за то, что дал сердцу волю. Но он понимал, что теперь с ним происходит что-то другое, совсем другое. «Настоящее?» — спросил он себя чуть ли не вслух. И должен был признаться, что совсем иное чувство было у него тогда, когда шёл он с Ниною по Светланской. То, пожалуй, было чувство радостной находки, лишь счастливый трепет от намёка на настоящее чувство. Да и порыв Нины, как думал теперь Виталий, объяснялся не столько тем, какое место занимал в её сердце юноша, сколько тем, что пережила Нина в подвале Караева, в тягостном ожидании пыток и трудной смерти…
То было только преддверием настоящей любви, которая всегда приходит к человеку нежданно-негаданно! Лишь теперь она завладевала его душой и сердцем.
Виталий попытался спокойно разобраться в неожиданном своём чувстве к Настеньке и… не смог. У него не стало сил противиться тому, что вихрем нахлынуло на него.
Он находил множество убедительных доказательств своей ошибки в отношениях с Ниной. И не мог найти ни одного, которое заставило бы его противостоять очарованию Настеньки, не помышлявшей о том, чтобы произвести на Виталия какое-нибудь впечатление. Это было настоящее чувство, как настоящей, по-особенному близкой и единственной была сама Настенька…
Глава семнадцатая
ЗАТИШЬЕ ПЕРЕД БУРЕЙ
1
У одного из наседкинских стариков, Верхотурова, находился «почтовый ящик» для отряда. Много таких «почтовых ящиков» организовал дядя Коля повсюду для связи с деревенскими большевиками, с партизанскими отрядами, попеременно используя те или иные цепочки связи. По большой просёлочной связь шла через Верхотурова, по железной дороге — через Любанского — Сапожкова.Была, однако, существенная разница между двумя этими линиями: через Любанского шло оружие и распоряжения первейшей важности, через Верхотурова — газеты, брошюры. Люба некий был в курсе всего, что шло через него; Верхотуров же понятия не имел о том, что содержалось в пакетах, которые привозили ему из города разные люди.
Знал Верхотуров лишь, что где-то в лесу живёт объездчик Павло Некрутюк — это было условное имя, — газеты и книжечки предназначались ему.
Этот «почтовый ящик» возник ещё тогда, когда был жив старший сын Верхотурова — Кузьма. Парень стал большевиком в Забайкалье, где служил в войсках Лазо, воевал два года, приехал в Приморье, когда здесь были Советы, уже больной, служить не мог и стал у отца отлёживаться от походов. Когда же в мае 1921 года японцы произвели «несосовский» переворот и свергли власть ДВР в Приморье, а большевики ушли в подполье, старые друзья не забыли о Кузьме. Через него шла связь с партизанами в Никольск-Уссурийском районе. Кузьма протянул недолго. Верхотуров похоронил сына. А когда, не зная о смерти Кузьмы, приехал из города посыльный с пакетом, старик сказал: «Ну, кому передать-то, сказывай! Чай, Кузьма-то знал, что делал, а я ему не враг!» Так отец заменил Кузьму.
2
Виталий познакомился с Верхотуровыми.Приходил он к старику обычно под вечер, когда уже смеркалось и в деревенских избах загорались жёлтые огоньки керосиновых ламп и дым из уличных печурок, на которых готовился ужин, стелился по деревне.
Большая, вместительная изба Верхотурова стояла очень удобно для той цели, с которой наведывался в неё Виталий, — немного на отшибе, дверью к лесу, так что мало кто видел посетителей. Избу лицом к лесу выстроил ещё отец старика, дед Верхотуров — мужик неуживчивый, с самого поселения из-за чего-то поссорившийся с сельчанами (нынче все уже забыли и причину ссоры да и самого деда).
Верхотуров содержал дом «в строгости»: жена слушалась его беспрекословно, дочери Марья и Степанида, рослые крупные, сильные девки, которых побаивались по суровости их нрава даже деревенские ухажёры, тоже робели перед отцом, хотя он и пальцем их никогда не тронул. Дочери называли его уважительно и ласково «батенька», угождали ему, и стоило ему нахмуриться, как они наперебой кидались к нему: «Батенька, не надо ли чего?» Впрочем, может быть, и не страх перед ним держал в повиновении весь женский род Верхотуровых. Деревенские объясняли это «строгостью» старика и поговаривали — хотя ни разу из дома Верхотуровых никто не слышал ни женского плача, ни визга, столь обычных в деревенской жизни, если глава семьи «учил» жену или детей, — что рука у него «тяжёлая». Младший же сын, «последыш», «мизинчик», «остатышек», как иногда полунасмешливо-полуласково называли Вовку сестры, утверждал перед своими сверстниками, что отец его совсем не сердитый и, уж конечно, не страшный, что он пальцем никого не тронул, не то чтобы… Сверстники же только недоверчиво головами крутили — заливай, мол, поболе, пока не сгорело! — и вспоминали при этом, как устрашающе умел шевелить усами старик и какие у него клочкастые брови, за которыми не видно и глаз… Вовка, сердясь, говорил: «Что брови! Вы ему в глазыньки гляньте, у него с глаз добротой пахнет!»
Обычно Виталий кого-нибудь встречал во дворе. То это была Верхотуриха, которая варила пищу на летней печке, или Марья, доившая корову; то Степанида с вилами или топором — на ней лежала вся тяжёлая работа, она была первым помощником отцу. Вовка в эти часы ещё носился, как оглашённый, с кучей ребят где-то по улицам, и до дома лишь иногда доносился его голос, выделявшийся в разноголосом хоре ребячьих криков.
— Дома хозяин-то? — спрашивал Виталий.
— Дома, дома! — отвечали ему. — Проходите, гостем будете!
Уже зная, зачем пришёл юноша, старик несколько мгновений смотрел на него из-под своих густых бровей.
— Садись, в ногах правды нет, — говорил он не спеша. — Вечерять будем!
Не повышая голоса, он говорил в открытую дверь:
— Эй, хозяйки! Пора бы поесть, что ли, да и гость в доме!
Марья или Степанида, выйдя на улицу, кликали нараспев:
— Вовка-а-а!.. Во-о-овка! Домо-о-о-ой!
Спустя несколько минут доносился топот босых ног Вовки, торопливые его переклички с кем-то из ребят.
Виталий отказывался от ужина, но старик, не слушая, махал руками:
— Никакое дело без божьего дара не делается. Я тебе не подначальный, у меня в доме свой обычай — попал, так примечай: кто к столу садится, в работники годится, кто от щей бежит, у того к хозяину сердце не лежит! Ты не думай, я всякого угощаю, только кого чем: иного — щами, а иного и вожжами… Ты ко мне на порог, а я уж вижу, что у тебя за душой — корысть или нужда. Коли корысть — на порог подивись, а коли нужда — садись сюда!
Прибаутки сыпались из-под жёлтых усов Верхотурова, пока не подавалась на стол еда; вкуснейший картофельный или крупяной кандер, круто посоленный, щедро заправленный луком и свежей капустой, с куриным яичком и свиным салом.
Смачно откусывая ржаной хлеб и хлебая кандер, старик замолкал. Женщины изредка обменивались несколькими словами о самом нужном.
Повечеряв, старик бормотал скороговоркой, повернувшись к образу Спаса Нерукотворного в переднем углу:
— Благодарим те, Христе боже наш, яко насытил еси нас земных твоих благ, не лиши нас и небесного твоего царствия! — Потом, поглядев на Виталия, говорил: — Пойдём-ка, друг, на воздух!
Кряхтя, он усаживался на завалинку и хлопал рукою подле себя:
— Садись-ка! Поговорим!
Виталий не отказывался от разговоров с Верхотуровым. Ему нравился и сам старик да и весь уклад в его доме, основанный на взаимном уважении и доверии друг к другу членов семьи.
— Вот ты скажи мне… — начинал Верхотуров. — Кузьма-то все знал, да мне совестно было у своего семени учиться. Почто я тебя пытаю? Почто у стариков не спрошу? Это они для тебя старики, а я их всех мальчишками помню. Бороды-то отрастили, а мне борода — не указ, я их без бороды вижу, какие они есть! На что у Чувалкова, у кулака нашего, борода библейская, кто ни посмотрит — думает: патриарх! А мне — тьфу! — все видится, как у него из носа течёт. Мальчонкой-то он был сопливей всех в деревне да и умом не шибко…
Он долго тянул козью ножку. Потом чёрным, корявым пальцем гасил её и говорил со вздохом:
— Как Миколашку-то сковырнули да генералам по шапкам надавали, вся старая жизнь разрушилась. Я округ смотрю и мало чего понимаю; раньше понимал, да, видно, тот умен, кто со своим растёт! Моё на закат пошло, а твоё — на восход! Стало быть, ты сейчас об новой-то жизни больше понимаешь, объяснить можешь. Вот, например, раньше было говорено всем: «Вера, царь и отечество». Ну, царя унистожили. А на его место кого же?
— Советская власть! — говорил Виталий.
— А как её понимать? — спрашивал Верхотуров и лез в кисет заворачивать новую козью ножку.
— Ну раньше-то, при царизме, главным был царь, а приближённые его — богач на богаче! А теперь власть рабоче-крестьянская. Лучшие люди государства решают все вопросы сообща, советуясь между собой. Помнишь: ум — хорошо, а два — лучше!
— Ну, допустим, так. А как с отечеством быть? Раньше я знал: ружьё в руки, коли кто на нас лезет, — защищай отечество! А теперь ваши все про этот Интернационал беспокоются. Послушаешь иной раз — вам и китаеза и я не знаю, кто ближе своего-то, русака! Это как?
— Мы не только для себя хорошего хотим. Мало чести и радости самому по-человечески жить, а рядом чтобы миллионы людей погибали в кабале у буржуев. Вот ты говоришь — китаеза… Смотря какой: лавочник или крестьянин? Крестьянину да рабочему мы друзья, а банкиру, фабриканту — враги… У каждого немецкого Ганса есть немецкий кулак, у каждого китайского Ли есть свой джангуйда, у каждого английского Джона есть свой хозяин. Не думай, что они давят на них меньше, чем ваш Чувалков. Как же нам не думать о них!
Верхотуров посмеивался:
— А как же с верой быть? Всех богов в печку, что ли? Это не выйдет. Корешок-то у неё длинный, не при нас с тобой зачался. Как за этот корень возьмёшься, гляди, чтобы беды не было!
«Смеётся надо мной старик!» — с огорчением думал Виталий и жалел, что мало читал. Вопросы были не пустячные. Виталию нужны были знания, убеждённость и выдержка, чтобы ответить на них.
— Умные люди говорят, отец, — отвечал Виталий, — что вера в божественное произошла от неверия человека в свои силы да оттого, что у него было мало знаний. На себя надежды не было! Вот и придумал он себе высокого покровителя. Счастье привалило — значит, бог послал за труды праведные; худо случилось — опять же бог наслал, за грехи или в испытание. Человек-то за себя не ответчик стал. А большевики, отец, хотят, чтобы человек на себя взял все тяготы в жизни, не надеялся на вышние силы, а сам для себя жизнь строил, да не так, как там, на небесах, написано, а как ему надо. Господни-то пути неисповедимы, отец, нам ли их понять? Мы хотим идти своими, каждому человеку понятными путями к счастью не на небесах, а на земле…
— Ишь ты! — произносил вслух Верхотуров с таким неуловимым выражением, что Виталий не знал, соглашался ли с ним старик или выражал несогласие. — Как это у тебя ловко получается, все по полочкам разложил… Это туда, это сюда! Простота-а! Али это только на словах просто-то? В жизни, поди, потруднее будет, а? Ну прости, что утрудил тебя! Разболтался, как баба… Ты обожди тут малость, я тебе сейчас принесу твою пакетку.
3
Однажды, придя к Верхотурову, Виталий не застал старика дома.— Возле лавки он, на брёвнах сидит, — сказала Степанида, встретившая Виталия во дворе. — Вы посидите тута, я схожу за ним сейчас… Собрались там старики да заговорились что-то…
— Я и сам его найду! — поспешно ответил Виталий, обрадовавшийся возможности пройтись по селу, и вышел со двора. «Может быть, Настеньку встречу!» — мелькнула у него мысль. Разыскивать девушку, искать с нею встреч он не стал бы, но если приведётся повстречаться с нею случайно — как было бы хорошо!
…Старики сидели на раскате брёвен подле чувалковской лавки — крепкой избы из полуметровых брёвен, крытой волнистым железом, с вершковыми внутренними ставнями и высоким крылечком. Лавка выходила фасадом на улицу. Дом самого хозяина был пристроен к ней глаголем и прятался во дворе, огороженном тесовым забором с высокими резными дубовыми воротами, за которыми громыхал на цепи злой пёс. По постройкам видно было, что главным для Чувалкова было уже не крестьянство, а торговля, — всем своим видом лавка говорила об этом. Она выпирала среди всех прочих деревенских домов своей крепостью, добротностью и, если можно так сказать о доме, своим нахальством. Так оборотистый торгаш, обладающий мёртвой хваткой в делах, красной рожей, сальным блеском глаз, наглой уверенностью своей в том, что он «любого облапошит», выделяется среди прочих людей.
По обеим сторонам дверей, выходивших на высокое крыльцо, были укреплены жестяные вывески, на которых были намалёваны хомут, голова сахара, банка ландрина, сапоги-вытяжки, козловые башмаки, бутыль керосина. Никаких надписей, даже фамилии лавочника, на вывесках не было. Дело было не в фамилии: в Наседкине хорошо знали Чувалкова…
Уже темнело, и Виталий не сразу увидел Верхотурова в группе сидевших мужиков. Никто не оглянулся на подошедшего Виталия — с таким вниманием слушали мужики одного, который сидел на крыльце лавки. Это был тщедушного сложения человек лет пятидесяти пяти с пышной бородой, прикрывшей всю его грудь, и голосом, которому он напрасно тщился придать мягкость и проникновенность.
— Я поступлю с вами так: пошлю на вас ужас, чахлость и горячку, от которых истомится душа и измучатся глаза, и будете сеять семена ваши напрасно, и враги ваши съедят их! — услышал Виталий.
В этот момент кто-то снизу потянул его за полу пиджака. Виталий присмотрелся — это был старик Верхотуров.
— Садись-ка!
Виталий присел подле Верхотурова.
— Кто это? — спросил он про говорившего.
— Чувалков! — тихо ответил старик.
Между тем Чувалков продолжал тем же тоном:
— И сломлю гордое упорство ваше, и небо ваше сделаю как железо и землю вашу — как медь… И будете есть плоть сынов ваших и плоть дочерей ваших будете есть! Так сказано в библии, книга Левит!
Злоба господня неутолима, если пожелал он воздать излюбленному народу своему кару за беззакония, — говорил Чувалков. — Полной мерой мерится чаша его воздаяния. Нет муки такой, какая не постигла бы его заблудшие чада… Да и как не воздать, если народ заблудился в грехах! Чего сопишь? — спросил он кого-то обычным голосом. — Не нравится? А ты погляди вокруг. Хозяйства порушены, семья вразброд пошла. Взыскал господь! Хлебородные губернии были на Волге, житницей российской назывались. А нынче что там? Глад и мор! И пожирают детей своих отцы и матери, и люди не гнушаются прикончить ближнего, чтобы только мамон свой набить. Полной мерой мерится! Кое сбылось уже, а кое ещё предстоит претерпеть… Сказано… «Города ваши сделаю пустыней, и опустошу святилища ваши, и не буду обонять приятного благоухания жертв ваших. Опустошу землю вашу так, что изумятся о ней враги ваши, поселившиеся на ней!» — Чувалков многозначительно поднял палец. — Вот оно как!
— Н-да! — сказал кто-то, не в силах вынести тягостного молчания, которое наступило после этих зловещих слов.
— Вот тебе и «н-да», — отозвался Чувалков. — Бог сказал, не я!
— А что делать-то? — вдруг громко спросил чей-то хриплый голос, и было слышно, как спросивший чесал густую щетину на подбородке.
— А то и делать, что надо. Сидеть на земле надо, коли бог посадил на землю, за чужим не гнаться, душу-то свою не поганить да в лес не бежать, подобно волку, пока господь сам не взыскал. Нынче всякий рот разевает, думает, сейчас в него манна небесная посыплется. А ты откажись от земной-то прелести, вот бог и найдёт тебя. Нынче всяк за ружьё хватается, а о том забыл, что нет оружия сильнее меча господня!
— А нам чего от земной-то прелести отказываться? Все, что есть у меня, в один карман складу да унесу. У меня лавки-то нету, — негромко проговорил кто-то с другого края брёвен.
Чувалков помолчал, угадывая, чей это голос.
— Это кто там? Павло Басаргин? Ну, я тебе не ответчик. Молод ты, а другие знают, что я богу-то да людям сто десятин отдал! А почто? «Возлюби ближнего твоего, как самого себя», — сказано… Вот из твоей любови святой к ближнему и тщусь о вас. Как могу один спасённым жить, когда кругом во тьме народ ходит?..
Старик Жилин, сидевший возле Верхотурова, пошевелился.
— Спасён! Да мы-то тоже православные.
— Бога-то не на доске крашеной держать надо, а в сердце! — сказал Чувалков.
— А ты ко мне в сердце-то заглядывал? — сердито спросил Верхотуров. — Может, у меня бога в сердце больше, чем у другого. Святого крещения и я сподобился. Чем ты кичишься? Меня русский поп крестил. А тебя кто? Мымра какая-то, что по-русски двух слов сказать не может. Что, я не помню, как ты насмешил народ — без стыда в реку полез, ни кожи, ни рожи, ну, чисто шкилет с бородой. Тьфу! Спасён!
— Во Иордане-реке господь наш Иисус Христос был крещён Иоанном Крестителем, а не в тазу! — теряя выдержку, сердито сказал Чувалков, которого задело упоминание о его тщедушии. — Вот истинное крещение! Как Христос, так и мы должны.
— Христос-то в еврействе рос до тридцати лет… И в младенчестве обрезан был! — сказал старик Жилин. — Так и нас обрезать?
Басаргин сказал:
— Я на это не согласный.
Мужики захохотали. «Проповедь» Чувалкова превращалась в весёлую перепалку, в которой симпатии были не на его стороне. Виталий наклонился к уху Верхотурова и прошептал ему что-то. Верхотуров, распалённый, спросил громко:
— Вот ты говорил тут, что в лес бежать не надо да за оружие браться не надо, богу-де это неугодное дело. Это как понимать? В партизаны, что ли, ходить не надо?
Чувалков поднялся.
— Не твои слова это, Степан! Божье слово говорит: «Имеющий уши да слышит!» — Он сошёл с крылечка. — Ну, пора по домам идти, что ли, доброго-то слова, видно, некому сказать… Суета у вас в душах-то, суета. А надо бы держаться за руль господень — вместе, душа в душу, к грядущим временам готовиться.
Теперь Чувалков уже не придавал своему голосу несвойственных ему оттенков добродушия. Это говорилось зло, исступлённо как ругательство, как проклятие, точно каждый из собравшихся здесь был личным, заклятым врагом Чувалкова и он, осенённый божьей благодатью, не прочь был бы сейчас, немедленно, поплевав на руки, как при рубке дров, помочь богу в той страшной работе, которая, по словам Чувалкова, готова была начаться…
— Ну, зашаманил! — сказал вполголоса Верхотуров. — Теперь он дома жёнку мытарить начнёт, за косы возить, фонарей наставит. Пошли! — усмехнувшись, сказал он Виталию.
Мужики понемногу молча стали расходиться.
— И до чего зол человек! — сказал Верхотуров с весёлым удивлением. — Как почнет стращать, так иной раз до самых поджилок проберёт; ну, так и забился бы в колодец, что ли, чтобы от страсти-то этой спастись. И что бы ты ни сказал — так и чешет из Библии, так и чешет. Ох, паря, тяжёлая эта божья-то благодать! — вздохнул старик.
Расстроенный своими мыслями, он высказывал их вслух, потому что, видно, невмоготу было дольше носить их в себе.
— Кузьма сказал мне как-то по-хорошему, без охальства: «Мужик-то, батя, свободным родится, никому не покорный. Религию-то придумали богатые, чтобы мужику на шею сесть. На страхе вся религия держится!» Я было взбеленился. «Молод ты, говорю, отца учить! Чего ты знаешь?» А он мне: «Читывал я, батя, Библию… Что ни страница, то ругачка. Все богу-то кажется, что мужик от него норовит уйти! А ты и скотину-то держишь не только уздой, а и пойлом, а и сольцы иной раз на ладони поднесёшь, порадуешь! Я читывал! Только добра для бедного там не нашёл!» Ну, накричал я на него малость, осердился тогда. А когда Кузьмы не стало, слова его с ума не идут.
Спохватившись, что разоткровенничался не в пору, старик замолк. После некоторого молчания сказал:
— Нынче вся жизнь в переворот пошла, вот и раздумаешься…
4
Они присели на завалинке верхотуровской избы.Продолжая свою мысль, старик заговорил:
— И перепуталось же нынче все. Вот ты мне на ухо-то давеча шепнул насчёт партизан. Видал, как взъелся Чувалков! А чего ему? Видно, и впрямь он боговы-то слова против партизан натачивал, только полегоньку, чтобы мужики сами до этого додумались. А уж мужик до чего додумался, у него топором не вытешешь из головы. Да и чего он сегодня-то вылез с поучениями? Не иначе как потому, что недавно у него из города один побывал.
Верхотуров с досадой сплюнул.
— Мы в лавке у Чувалкова были. Вдруг, слышим, затарахтело за дверями, кто-то подъезжает. Не успели обернуться, а в дверях уже красуется фигура — в галифе, френчике. Он — к Чувалкову: «Христос с вами, брат Николай!» Чувалков так и завился: «Христос с вами, брат Смит!» Тут Чувалков всех нас из лавки попёр, замок навесил. «Простите, Христа ради, надо с проповедником поговорить. Прохожего и Христос привечал!» Ну, поглядел я на этого прохожего: такой, поди, с молитвой полсела уложит одной рукой, а потом под святое причастие — и опять чист, как голубь господень… Об чем говорили, кто их знает. К утру увёз его Чувалков, только его и видели. До поздней ночи орали свои стихиры, тоску на все село навели… И что ты скажешь? Мужик-то, видать, не нашенский, все говорит «гуд» да «велл», а с Николаем одной веры, тоже субботник!
— Баптист? — переспросил Виталий.
— Вот, вот, он самый. Только их у нас ещё субботниками зовут. Вишь, почитают они субботу, потому как бог сказал: «День же седьмой — суббота господу богу твоему».
— А есть ещё у вас баптисты?
— Не, нету! Вишь, если бы другой кто у нас проповедовать начал, может, и пошли бы, а мы Чувалкова знаем, до того, как он спасённым заделался, помытарились на его ста десятинах, было время. Старая-то память не вывелась! Слушаешь его, слушаешь, а потом как вспомнишь, как он тебя грыз, да и заглянешь ему в пасть: зубы-то волчьи выпали али ещё торчат?
— Ну и как? — улыбнулся Виталий.
— Торчат! Ой, паря, торчат! Он ведь, что стодесятинный, что лавочный, все одно на нашем горбу едет.
— А слушаете его?
— А слушаем, верно. Тянет послушать… Натрясёшься, пока слушаешь, а ему такое богатство дадено — стращать народ, что потом домой придёшь, все вдвое слаще кажется, а боле того, обрадуешься: все на месте, все хорошо, не попалил ещё бог, не изнистожил!.. Да и то занятно: он наш мужик, деревенский, а послушаешь, ну, дивно, как он с богами управляется, будто первый друг-приятель…
Чувалков держал до революции в узде всю деревню, которая работала на него, как и «фазаны» — китайцы и «белые лебеди» — корейские сезонники. После провозглашения советской власти кулацкую землю поделили. Когда началась интервенция, крестьяне немало перетрусили, полагая, что Чувалков теперь вернёт свою землю и взыщет с них с помощью белых. К их удивлению, Чувалков не настаивал на возврате земли, словно охладев к ней, зато выстроил новую избу под лавку. Сделал он это с помощью баптистов, которых появилось в Приморье множество с приходом американских интервентов. Потом, на потеху всей деревне, он был крещён по баптистскому обряду в реке среди белого дня рыжим проповедником, схожим с тем, что приезжал недавно к Чувалкову; только тот хуже по-русски говорил. Приезжали к нему из города «братья», проповедовали в деревне. А немного времени спустя и Чувалков начал «собеседования» с крестьянами. От проповедей «братьев» его беседы отличались лишь тем, что он нажимал на устрашение крестьян. Каково было направление чувалковских бесед, об этом Виталий получил сегодня представление.
О многом беседовали сегодня Верхотуров и Виталий. Разошлись они уже за полночь, когда пели вторые петухи и Наседкино спало мёртвым сном. Под конец старик сказал Виталию: