Греки никогда не отделяли религиозной власти от государственной. Народное собрание, заседание сената или ареопага открывались жертвоприношением. Ораторы в начале речи сперва обращались к богам-покровителям. Коммерческий договор находился под покровительством особого бога. Священный характер монет не подлежал сомнению. Образчики гирь находились в храмах. Метроон, где хранились архивы, помещался при храме Матери Богов. Делосский банк носил название иератрапеза. Отпущение рабов часто производилось в храме. Объявление кого-либо недостойным гражданином носило религиозный характер.
   Покойники становились богами-покровителями семьи. Их надо было от времени до времени подкармливать пшеницей и гранатами. Пирог, принесенный в жертву Асклепию, возлияние Зевсу, венок, пожертвованный нимфам, подавали надежду больному, ободряли воина на войне и сельского жителя, начавшего в городе судебное дело. Если его жертвы не были приняты, афинянин не бунтовал: он знал, что бороться с богами опасно. Он чувствовал себя уверенно в этом царстве сказки и осторожные рассуждения философов, что все вероятно, но ничто недостоверно, не очень беспокоили его.
   Всякий город имел богов, которые принадлежали только ему: гении, герои, «демоны», то есть люди, обоготворенные после смерти. Мертвецы были охранителями страны — если, конечно, им оказывали соответственные почести. Мегарцы построили зал Совета над могилами своих героев. Своя Афина была в Афинах и своя в Старте — как потом, века спустя, была Матушка Казанска, Матушка Иверска, Матушка Боголюбска, Матушка Курска и проч. Аргос и Самос имели каждый свою собственную Геру. Свои молитвы каждый город хранил в строжайшем секрете. Каждый чужеземец мог сказать богам чужого города то, что у Эсхила говорит он аргивянкам: «Я не боюсь богов вашей страны: я ничем не обязан им». У Эгины был герой-покровитель Эак, отличавшийся могуществом и непоколебимой верностью. Афины хотели объявить эгинцам войну, но потом решили прежде всего установить у себя поклонение Эаку на тридцать лет: если культ будет продолжаться столько времени, то Эак будет принадлежать уже не эгинцам, а им. Никакой бог не может так долго принимать жертвы, не сделавшись должником тех, кто их приносит.
   В случае тяжелого поражения на войне или другого какого несчастья богов упрекали в нерадении, и алтари их иногда низвергались, а в их храмы летели камни. Может быть, принимая все зло во внимание, можно согласиться с тем русским мыслителем, который слово «богослов» произносил, как бог ослов…
   Жрецы в Элладе не составляли особой касты. Они жили, как все, занимались политикой, добивались общественных должностей. Должность жреца можно было покинуть в любое время, как должность почтового чиновника. Никаких предварительных знаний не требовалось: ничего, навострится понемножку. Всякий жест жреца, всякая подробность его одежды были строго узаконены. При обращении к одному богу надо было закрывать голову, к другому приступать с головой непокрытой. Иногда надо было предстоять босиком. Некоторые молитвы были действительны только тогда, если жрец после них повертывается на одной ноге справа налево. Порода животного для жертвы, цвет его шерсти, способ заклания, форма ножа, сорт дерева для костра, все это было указано очень точно. Если что-нибудь опускалось или искажалось, то жертва становилась уже нечестием, и боги из покровителей превращались во врагов. Кроме животных, Аполлону приносились венки, Афине покрывала, другим богам богатые одежды, а всем вообще сосуды, чаши, добыча, отнятая у неприятеля. Случалось, что боги сами указывали, что желали бы они получить в гостинец. Если верующие были скупы, начинались знамения недовольства бессмертных: болезни, неурожаи, войны, чудеса. Или, может быть, правильнее расставить эти слова так: если начинались болезни, неурожаи, войны, то это значило, что боги недовольны и что надо усилить приношения — жрецам. Сократ очень предостерегал от неправильной расстановки слов. Перед молитвой надо было вымыть руки и окропиться святой водой. Делали возлияния, курили фимиамы, возлагали на голову венки. При обращении к небесным богам поднимали руки кверху, поворачивались лицом к востоку, преисподней — обращали руки к земле. Иногда брали молитвенный жезл, обернутый шерстью, или оливковую ветвь. Обыкновенно молились стоя, но нередко случалось, что становились на колени, падали ниц и целовали землю. Благочестивые, проходя мимо храмов, подносили руку к губам. Платон потом говорил, что человек ничего не знает о богах, ни о их природе, ни о их именах, которыми они себя называют и которые являются их настоящими именами. Отсюда происходил обычай при обращении к богам признаваться в своем невежестве и прибавлять: «Каким бы именем вам ни угодно было, чтобы вас называли». А Эсхил говорил: «Зевс, кто бы ты ни был, если это имя нравится тебе, то я взываю к тебе этим именем». Сократ предлагал такую молитву: «Зевс, даруй нам истинные блага, просим мы их или нет, и отвращай от нас зло, даже когда мы добиваемся его». Но чудаки были всегда, и часто им за это доставалось довольно чувствительно.
   В начале новолетия, в Июле, Афины праздновали пышно и шумно праздник в честь Афины, покровительницы города. На этот раз он был особенно блестящ, ибо это были Великие Панафинеи, которые праздновались только раз в четыре года и продолжались шесть дней, а еще и потому, что в городе царили все еще чумные настроения: одни неожиданно получали наследства от умерших родственников, другие, боясь на завтра страшной смерти, торопились последние дни прожить с треском и блеском.
   Со всех сторон Аттики в подчистившийся и радостный город — не радоваться было нельзя: в эти дни торговцы и жрецы огребали большие барыши — шли тысячные толпы пестрых богомольцев. Помывшись и почистившись с дороги, надев праздничное платье, богомольцы, а в особенности селяки, разинув рот, бродили по Афинам и всему удивлялись. К ним подсмаливались предприимчивые горожане и, привирая, показывали им всякие «достопримечательности».
   Ничто, понятно, так не привлекало провинциалов, как Акрополь, сиявший во всем своем блеске над Афинами и всею Аттикой. Потом, со столетиями, он приобрел невыразимо прекрасный золотистый цвет, но тогда он был весь белый — пентеликонский мрамор — и роскошно изукрашен всюду со свойственным грекам — тогдашним — исключительным вкусом. Краски молочно-белая, черная, темно-красная и желто-золотая преобладали. Сияла слоновая кость, сияло золото, сияло высокое, радостно-праздничное небо, сияли лица людей и их праздничные одежды — большею частью белые — сияли даже голуби, птица Афродиты, кружившиеся над городом в лазури…
   И селякам показывали дивный Парфенон и статую Фидиаса Афины Партенос, перед которой курились дымы жертвоприношений, и другую статую его же Афины Промахос и вели их, пораженных красотой и богатством, в древний Эрехтейон, где набожно хранилась старая Афина Полиас из оливкового дерева, которая некогда упала сюда с неба. Перед ней всегда горела неугасимая лампада. Тут же был и деревянный Гермес, завитой зеленью мирта, растущего со времен Кекропса, легендарного основателя Афин, без корней. Душа же Кекропса жила в змее, которую содержали в святилище. Ее считали охранительницей храма и ежемесячно приносили ей в жертву медовые пироги, а так как медовых пирогов ни одна змея не ест, то их с удовольствием съедали за нее жрецы. Трофеи персидских войн — панцири и мечи персидских полководцев — волновали сердца селяков патриотической гордостью: Перед храмом находился на открытом воздухе алтарь Зевсу, на котором было нельзя приносить в жертву ничего живого. И показывали им источники, которые чудесно били из скалы Акрополя. Один был пониже Эрейхтейона, там, где Посейдон в споре с Афиной из-за господства над Аттикой, ударил в землю трезубцем — следы от трезубца были ясно видны до сих пор, — и заставляли ловкачи селяков, приложив ухо к источнику, слушать шум морских волн в Фалере. Второй источник был в храме Асклепия, источник-целитель, древняя святыня. А третий, Клепсидра, был у главного входа в Акрополь. О двух последних говорили, что, если в них бросить что-нибудь, то брошенный предмет выплывет на морском берегу под Пиреем. И дивились они несметным, как им казалось, сокровищам, которые были собраны в задней части, в эпистодоме Парфенона, и тем богатым дарам, которые нанесли сюда благочестивые богомольцы со всех концов Аттики, и громадному театру Диониса, в котором помещалось до 30 000 зрителей, и темному гроту Великого Пана, недалеко от Клепсидры, в котором стояла в сумраке древняя статуя бога. И со ступеней храмов они любовались светлым видом нежной Аттики, ее Пиреем с его тремя шумными гаванями, где стояли всегда наготове боевые триеры владычицы морей, смотрели к туманному Саламину, к Эгине, встающей из моря, к оливковым рощам и садам Кефиссоса, — любимый приют муз и харит, — к величественному ареопагу, где в ущелье стоял храм мрачным эринниям с змеями вместо волос. И удивляло их, какая масса сов жила на Акрополе, и только тут понимали они как следует поговорку народную о всяком глупом деле: «Это так же нелепо, как носить сов на Акрополь».
   И солнце величественно спускалось к аметистовым горам Аркадии, и ласковый ветерок был напоен ароматом тимиана и шиповника, и последние пчелы, отягченные медом, торопились домой, на родимый Гиметт. И посмотрев недобрыми глазами еще раз за синие горы Пелопоннеса, за которыми прятался исконный враг Аттики, Спарта, они, довольные, спускались вниз, где их ждало по всему городу немало других чудес и священных воспоминаний, которые ловкачи воскрешали в их простых сердцах…
   — А вот рыбка солененькая с Понта!.. — орали на все лады торговцы. — Вот рыбка хороша!.. Вот сандалии — век не износишь… Кто покупает перепела бойца — всех забивает насмерть!.. Покупайте, граждане…
   А затем расцветал в цветах и огнях и великий праздник.
   Он был так разнообразен, так богат, так блестящ, что представлялся селякам каким-то волшебным сном и, вернувшись по своим лачужкам, они никак, никак не могли связно рассказать все то, чему они были свидетелями в своей пышной столице.
   Праздник — он считался праздником единения всего народа Аттики и был установлен, по преданию, самим Тезеем — начинался представлением в Одеоне, где блистали лучшие артисты в пении, декламации и игре на лире и на флейте. Слушатели наслаждались спокойной красотой дорийских напевов, нежностью лидийских, гордой энергией эолийских, патетикой фригийских. В соседнем театре Диониса шла какая-то пьеса и слышны были ее хоры. Любимым актерам — актрис в древнем театре не было — рукоплескали без конца, а авторы на сцене получали из рук судей перед глазами всего народа венок победителя. И были пышные состязания гимнастов и атлетов, и бег с факелами в темную ночь, в котором победители получали глиняную разрисованную амфору с маслом, добытом из священных оливковых рощ. И были потрясающие ристалища на гипподроме недалеко от Пирея, где бежали лучшие скакуны и колесницы. И было на море состязание разукрашенных триер.
   И была по окончанию игр огромная процессия, собиравшаяся с восходом солнца в Керамейкосе и торжественно, многоцветной рекой, под пение пэанов поднимавшаяся на Акрополь. И река эта несла на себе изукрашенный корабль, который вместо паруса имел пышный ковер. Девушки афинские, под наблюдением жрецов, вышили на ковре все деяния богини, разные исторические картины и даже портреты граждан, оказавших отечеству особые заслуги. В процессии участвовали все победители этого года в венках, в колесницах, верхом, пешком, в праздничных одеждах. И ковер приносился в дар Афине и все избранные граждане представлялись ей.
   А потом, все под пение громовых пэанов, было зарезано в жертву богине тут же, на Акрополе, гекатомба в 100 голов отборного скота и — начался пир на весь мир. Смешавшись с афинянами гости пили и ели, и кричали, и пели пэаны, и хохотали, и всюду слышались веселые крики их: «Халали!.. Эвоэ, эвоэ, эвоэ…» И молодежь плясала и священную пляску в честь Паллады, которая была придумана самой богиней и впервые была исполнена ею в древности после победы над Гигантами, и всеми любимое «ожерелье», в котором мужественная красота эфебов так красиво переплеталась с женственной прелестью молоденьких афинянок…
   Блистая, как всегда, Алкивиад, Феник с Антиклом, племянником, слонялся в толпах богомольцев и — принюхивался к городу. Его все томили те мысли, которые он принес из Дельф. Ему все казалось, что под всеми этими пышностями скрыто какое-то жульство. Взять хотя бы этих озабоченных и торжествующих жрецов или даже Сократа: ходит босиком, без шляпы, одежда штопаная, а Аполлон сказал про него, что он — мудрейший. И подвыпив, он разговорился с Клеоном, кожевником, который усиленно рвался к общественной деятельности, ибо обладал он воистину луженым горлом и бесстыдством чрезвычайным. Гот, выпив изрядное количество чаш в честь великой богини, с недоумением посмотрел на простака и уронил:
   — Экий дуралей, клянусь Афиной!.. Да что же ты не видишь, какие дела делают жрецы и торговцы?..
   Феник опешил: ага, так вот тут в чем дело! А тогда нечего колебаться и надо скорее перебираться в город. Что, разве он лыком шит?.. А Клеон, уже забыв его, своим зычным голосом орал на какого-то захудалого софиста: всех их надо, клянусь Зевсом, вымести из города вон, а то так и поотрубать их головы с их богохульным языком…
   — Халали!.. Эвоэ…
   Фидиас, томившийся в своей темнице, слышал и эти веселые клики, и торжественные пэаны, и ему было больно. Еще больнее было бы ему, если бы болезнь не подтачивала его силы. Иногда он впадал в какое-то сонное состояние, когда вся земля и все дела ее становились ему совершенно безразличны…
   Сократ же с близкими все ходил среди богомольцев и пользовался всяким случаем, чтобы сеять разумное, доброе, вечное. Он утверждал перед подгулявшими селяками, что добродетель тождественна с знанием — в противном случае нам пришлось бы признать добродетель за теми людьми, где о ней не может быть и речи: если, например, человек в припадке помешательства совершает геройские поступки, то какая же тут добродетель? Мы не можем считать хорошим математиком того, кто случайно угадал, что пятью пять это двадцать пять.
   Селяки одобрительно кивали головами. Добродетель их мало занимала на празднике Великих Панафиней, но им приятно было тонкое обхождение курносого афинянина: сразу видно, что столичная штучка!
   И оглушали со всех сторон торговцы:
   — А вот сандалии, граждане, из самой лучшей кожи: сносу нет!.. Вот оливки замечательные!.. Покупайте, граждане, рыбку солененькую с Понта, а то всю сейчас распродам и вам ничего не останется…

XVI. СТИХ ПИНДАРА

   Фидиас умирал. Отцы отечества готовы были бы выпустить его, но не хотелось расписаться в своей нечистоплотности и дряблости: ни один из них не верил в его виновность. Но что же скажет тогда народ афинский? И его держали за решеткой. Тюремщикам же был дан тайно приказ не препятствовать его друзьям бывать у него сколько им только заблагорассудится. Первым воспользовался этим Гиппократ, который, осмотрев больного, сейчас же пошел к архонту-базилевсу и твердо сказал: тюрьма убивает Фидиаса — его надо немедленно выпустить на солнце и отправить в Эпидавр на поправку: «Ответственность огромная, архонт-базилевс: Фидиас это Фидиас!..» Те смутились, забегали и не знали, что делать. Своя рубашка к телу все же ближе. За Гиппократом пришли и все, но Фидиас смотрел на них так, как будто они были стеклянные, насквозь, и не видел их точно и только с большим усилием поддерживал беседу с ними. Дорион чаще других бывал у Фидиаса и Фидиасу было с ним лучше, чем с другими: Дорион и молчал как-то особенно хорошо. И тихо было его худощавое, задумчивое лицо с глазами, в которых ходили отсветы его больших дум…
   И вот раз, в сиреневых сумерках, когда Дорион сидел так у больного, на каменной скамье, вырубленной в стене, а Фидиас лежал и смотрел в низкий, закоптелый, невыносимо тяжелый потолок и что-то перебирал в душе, за решетчатой дверью послышались потушенные голоса, шелест женского платья, и стражник — он был из скифов, короткий, кривоногий, с плоским и грубым лицом и прямыми волосами — отворил железную дверь и на пороге остановилась стройная женская фигура, закутанная в пеплос. Фидиас с усилием перевел на нее свои лучистые теперь глаза: кто это?.. Сердце трепетно уже подсказывало ответ, но это было невероятно. Он приподнялся на локте… А Дорион, вглядевшись в сумраке в это прекрасное, бледное лицо, быстро встал: вся его душа вдруг запылала пожаром, так, что, человек совсем не пугливый, он перепугался: точно в яркой вспышке молнии ему открылось сокровенное, что он давно прятал в сердце даже от самого себя, о чем он старался никогда не думать, а когда невольно думал, то страдальчески хмурил брови и все же думы обрывал.
   То была Дрозис.
   Своими огромными глазами она что-то читала на белом лице Фидиаса. Вдруг какая-то волна прошла по ее прекрасному лицу, точеный подбородок задрожал, неслышными шагами она быстро подошла к каменному ложу артиста, быстро опустилась на колени и положила прекрасную головку ему на руку. Рука сразу вся намокла. Улыбка раздвинула запекшиеся уста и, сделав усилие, он нежно погладил трясущуюся от рыданий голову. Теперь он знал наверное, что это явь, что она вернулась к нему и вдруг он, уже приучивший себя к мысли о скорой смерти, весь от ужаса затрепетал: нет, нет, все, только не смерть теперь!.. А Дрозис мокрыми, жаркими губами неотрывно целовала его сухие, горячие руки, то прижималась к ним щекой, то нежно-нежно гладила их и смотрела в его огромные, новые глаза, каких она еще не знала.
   Она ничего не знала о том, что происходит тут, в Афинах. Затосковав в Милете, она вернулась к себе в Милос — поближе к Афинам — и там впервые увидала присланную им, им изуродованную Афродиту. И с первым же судном, отходившим на Пирей, она направилась в Афины. Она думала, что мучительное состояние, в котором она столько времени жила, кончится, как только она ступит на белую мостовую Афин, увидит его дом, ни слова не говоря, бросится ему на шею. Но уже в Пирее она с ужасом узнала, что он в темнице и что ему грозит смерть. Во всем этом виновата только она. Пока она качалась на муле до Афин, конец копья его Афины Промахос светил ей издали, с высокой скалы Акрополя, лучезарной звездой, в которой светилась великая надежда, что боги простят и помилуют ее. Нет, нет, смерти не будет — великая богиня прикроет его!.. И в душе ее ярко-пестрым кошмаром крутились эти долгие месяцы без него и его любви. Там, в Милете, богатейшие и знатнейшие люди добивались ее улыбки как высшего дара богов, персидский вельможа Фарнабаз почти не отходил от ее дома, грозил, плакал, умолял, бросал к ее ногам и свои огромные богатства, и свою знатность, и свою блистательную карьеру при дворе Великого Царя, грозил, что он зарежет и ее, и себя, но она точно не видела всех этих смешных людей, она в думах была только с ним, который нашел в себе силы не последовать за ней, который показал ей, что есть иногда что-то у человека, что стоит выше его личного счастья. Что, вот это? — бросила она свои черные, огневые молнии на Акрополь. — Да, что-то, что стоит за этим, огромное и непонятное, которое, однако, у нее разбило все. Она хотела, глупая девчонка, «испытать» его любовь, как будто она нуждалась в каких-то доказательствах! Да разве изуродованная им его статуя, необыкновенная, страшная во всемогуществе красоты своей, не говорит об этом?.. И вот она около него, она целует его руки и боится смотреть в эти его новые глаза, и не может от них оторваться и вместо своей яркой и жаркой души чувствует в себе только одно: черную, страшную, невыносимую боль…
   Дорион видел все. Дорион осторожно, на цыпочках вышел вон. Он ужасался себе: как, он все-таки, значит, любит эту женщину? Да, он любит ее до страдания, до муки, до полного изнеможения. Но как же, когда это на него упало, эта скала, которая вдруг раздавила теперь его? Вот тебе и «человек это мера вещей»!.. Слова, слова, слова… Не помня себя, он снова вернулся в тесную, каменную темницу: может быть, он им понадобится. А его для них обоих теперь просто нет… И крепко сжав руками ржавые прутья железной решетки в окне, он приник к ним горячей головой и слушая те чудеса, которые вдруг открылись ему в его душе…
   — Я уже не думал, что когда-нибудь увижу тебя… — запекшимися губами с усилием говорил Фидиас, ненасытимо любуясь ее белым в слабом свете глиняного светильника лицом. — Я думал о тебе всегда, и днем, и ночью, и все просил у тебя прощения, и рвался к тебе, и мучился…
   Она тихонько застонала и снова затряслась в рыданиях: он просит еще у нее прощения!..
   — Ив особенности ты должна простить мне посылку тебе этой несчастной изуродованной статуи… — продолжал он. — Я, вероятно, сделал тебе этим очень больно… Да?
   — Ах, что ты!.. — тихонько воскликнула она. — Если бы я получила ее раньше, я давно была бы около тебя, мой… Она и открыла мне всю любовь твою ко мне… Это так хорошо, что ты изуродовал ее — за неимением под рукой меня… — улыбнулась она и снова слезы побежали из ее глаз. — Вот ты встанешь, мы поедем с тобой на Милое, но я не дам тебе поправлять ее — нет, нет, это будет мне постоянным напоминанием о моем легкомыслии, о моей жестокости…
   И казалось Дориону, что в взбаламученную до дна душу его кто-то бросает один за другим радостно пылающие факелы…
   За дверью послышались опять осторожные голоса и в темницу вошел Сократ. Его выпуклые глаза на одно мгновение остановились, на лице Фидиаса, но он сделал усилие, чтобы скрыть свой испуг и ласково и весело приветствовал Дрозис.
   — Вот это очень хорошо, что ты к нам вернулась, Дрозис!.. — сказал он. — Я думаю, что теперь ты сама убедилась, что лучше Афин ничего на свете не найдешь. Не так ли?.. Да, а тебе, — обратился он к больному, — шлет привет Эвтидем. Он завтра утром зайдет навестить тебя. Мы долго беседовали с ним сегодня — заедают его мысли и сомнения. Никаких богов нет, говорит он, а если они есть такие, какими их изображают старые предания и поэты, то в сто раз было бы лучше, если бы их не было совсем. И я сказал ему, — голос Сократа стал теплее и глаза просияли внутренним светом, — что все эти сказки о богах это как бы та пестрая завеса, которая скрывает от людей и твою Афину Партенос, и твоего Юпитера в Олимпии: ее не видно, но она — тут. От наших взоров, сказал я Евтидему, скрыт Тот, Кто создал эту вселенную, Кто совершенствует ее красоту и целесообразность. Если, любезный Евтидем, сказал я ему, в человеке есть что-либо божественное, то это его душа, которая управляет и руководит им, но которую никто не видел. Научись отсюда не пренебрегать тем, чего ты не можешь видеть, — суди о могуществе силы по ее действиям и почитай Божество.
   Лицо Фидиаса вдруг просияло: он вдруг увидал Сократа, какого он еще не видал никогда. В своих исканиях чудак рос… Как все это хорошо!.. И он с улыбкой посмотрел на курносого Силена, который босиком стоял перед ним, и незаметно пожал горячей рукой руку Дрозис, ненасытимо смотревшей в его просветленное лицо и борющейся со слезами: она видела смерть и — не хотела верить этому никак.
   Сократ, боясь Ксантиппы, которая объявила ему беспощадную войну за его ночные шатания, скоро ушел домой, а Дорион все стоял у решетки и смотрел в звездный мир, в красе несказанной раскинувшийся над засыпающим городом. Лаяли собаки, кричали жалобно совы и слышались временами голоса поздних гуляк. Потом началась поблизости драка между ними, и их озлобленные крики были под кроткими звездами особенно безобразны…
   Фидиас, очень утомленный, заметно потухал, Дрозис, не выпуская его руки, встала.
   — Я сумасшедшая… — сказала она. — Ты так устал от всех этих волнений. Теперь ты должен спать, а я приду к тебе завтра с солнышком и мы обсудим, что нам делать. Этот их суд над тобой — отвратительная комедия, и если им это нужно, я брошу им в лицо все, что у меня есть, а мы с тобой уйдем в изгнание…
   — Я все давно отдал им… — проговорил слабо Фидиас. — Я продал свою землю под Элевзисом Фенику, вольноотпущеннику Фарсогора, и все пополнил с избытком. Я думал, что он покупает землю для Алкивиада, у которого он служил тогда управляющим под Колоном, но потом оказалось, что для себя. Такой толстый и медовый — ты, вероятно, помнишь его…
   — Как же. Я рада, что все у тебя так хорошо устроилось милый… А теперь спи, спи и спи, а завтра мы устроим все…
   Обеими руками она взяла его высохшую голову и нежно прижалась губами к его горячему лбу. И — дрожал подбородок…
   — Доброй ночи, Дорион… — ласково сказала она. — Ты тоже пойдешь?..
   Дорион бросил осторожный взгляд на потухавшего, как светильник, в котором нет масла, Фидиаса.
   — Нет, я останусь с ним… — сказал он. — Ему будет веселее… Ты не беспокойся, я не потревожу его: мы с ним всегда больше молчим.
   Она благодарно осияла его своими горячими, черными звездами, еще раз нежно поцеловала Фидиаса и, сопровождаемая низкими поклонами скифа — она отсыпала ему столько, что он своим глазам не верил — вышла под звезды и, опустив на лицо край плаща, торопливо направилась к своему дому.