Страница:
Нежный образ Икара в глубине неба уже рассеялся…
XXXI. КАПРИЗЫ РОКА
XXXII. ПОСЛАНИЕ ДОРИОНА
XXXI. КАПРИЗЫ РОКА
Афинская демократия шумно разваливалась: демократии даже разваливаться не умеют иначе, как очень шумно: всем, всем, что называется… Олигархи подымали голову: вот они уж так наведут порядки!.. Главной пружиной у них был Антифон, один из тех софистов, которые на тысячелетия вперед бросили на этот светлый титул грязную тень. Антифон начал свое ученое и публицистическое поприще еще в Коринфе с того, что сидя в своей лавчонке, — он торговал старым тряпьем — он начал преподавать желающим и утешения философии. Дело, однако, не пошло: хорошенькие жрицы Афродиты Пандемосской продавали эти утешения скорбящим с несравненно большим успехом. Он переселился в Афины, ville Lumiйre, как говорится, и там, несмотря на явное перепроизводство мудрости, он почему-то вскоре приобрел большую известность: к нему приходили учиться не только желторотые, но уже и настоящие ораторы. Антифон был метафизик, моралист, геометр, физик, писатель, логограф — составитель речей для подсудимых и политических недотеп — и прохвост. Его услугами по части логографии пользовался и богатый Феник по безграмотности, и даже Фарсогор по лени. С большой пользой — для себя — занимался Антифон также толкованием снов и примет. Он написал книги «Искусство утешений» и «О согласии». В последней он бичевал с великим рвением эгоизм, слабохарактерность, анархию, «это величайшее из зол человеческих», и с жаром превозносил власть над собой, мощь воспитания и другие хорошие вещи. А потом громыхнул он и книгой, которую назвал «Истина» — не менее и не более. Иногда и ему удавались остренькие словечки. Так это он отметил, что «люди не любят чтить кого бы то ни было: они боятся этим уронить свое достоинство».
Его союзники, аристократы и богачи, начали террором: убили Андрокла, которого они считали столпом демократии, а Алкивиад ненавидел как будто бы главного виновника всех своих поражений… Демократия чувствовала себя неловко. На место отошедшего в сторону Алкивиада стал Фриник, человек для дела весьма ценный. В центре всех забот новых опекунов стоял вопрос: где взять денег? Или, точнее, как перехватить персидское золото, которое текло в Спарту? Но это говорила зависть: золота у Спарты было так мало, что стали опасаться, что Астиох, ее главнокомандующий, даст или сумасшедшую битву, чтобы выйти из дурацкого положения, или просто бросится грабить персидские владения. Тиссаферн со страху решил заключить со Спартой новый договор, то есть «клочок папируса»: он обещал платить жалование морякам на действительной службе, — пока из Финикии не подойдет флот Его Величества — а Спарта подтверждает греческие города по побережью за Персией. Настроение моряков поднялось, — пятиалтынный в сутки!.. — намечались уже военные выступления против ненавистных Афин, но тут вдруг в Афинах уже открыто вспыхнул олигархический переворот: у власти стали люди состоятельные, а чтобы им было поспокойнее, был учрежден совет четырехсот… офицеров.
Народ испугался и притих. Олигархи окрыленно действовали. В 14 день месяца Таргелиона (Мая), когда вся Эллада изнемогала от счастья среди пышно цветущих садов и хоралов птиц, был собран в тихом Колоне в храме Посейдона митинг. В нем участвовали и свободные от службы гоплиты, и всадники, а мирное население из боязни спартанцев, затаилось по домам. И собрание закрепило новую власть соответствующими резолюциями.
Но сильный Самос и стоявшие там афинские моряки идти по этой дорожке не пожелали и, переложив в конституции Самоса несколько кирпичиков, послали в Афины с извещением об этом вестовое судно «Паралос», которое и налетело на олигархов. В Афинах все шаталось, кирпичики все перекладывались, а у предпринимателей под гиматиями были спрятаны на всякий случай кинжалы. Террор крепил как будто позиции нового правительства, но в конце концов ничего не выходило: не удалось привлечь симпатии моряков и воинов, стоявших в Самосе, не удался почетный мир со Спартой, не удалось остановить самостийное бегство союзников, а в особенности не удалось остановить споры и ссоры в своей собственной среде.
В Самос прилетел нарочно пущенный слушок, что четыреста взяли заложниками жен и детей самосских воителей в обеспечение доброкачественности их поведения. Если моряки и воины не порезали и не побили камнями последних сторонников олигархии на Самосе, то только потому, что неприятельский флот крейсировал поблизости, а их собственные вожди Фразибул и Фразил взяли с них клятву дружно держаться вместе, но порвать всякие отношения с Афинами. Так и было сделано: самосцы с афинскими моряками объявили себя настоящим афинским народом, в отличие от ненастоящего, который безобразничал в Афинах, стали чеканить свою монету, сменили всех военачальников, но в среду новых ввели все же Фразибула и Фразила, объявили всем, всем, всем, что Афины отпали от них и прочее. Настроение было героическое, то есть весьма склонное ко всяким художествам. Антиох же, спартанский главком, действовал против них так вяло, что Тиссаферн стал мудро задерживать жалование морякам опять. Поэтому часть спартанского флота, несмотря на сильную бурю, отняла у Афин Византию, то есть заперла на ключ проливы, но за спартанцами туда поспешили афинские триеры, которые в свою очередь заперли в гавани спартанцев. Было таким образом все очень весело.
Самосские демократы призвали на помощь аристократа Алкивиада и сделали его главнокомандующим. Он громко лгал о готовности Тиссаферна помочь афинскому флоту. Но Тиссаферн среди своих девиц думал, что, выморив спартанский флот голодом — в нем начались уже мятежи — и ослабив Афины в междоусобице, он легче всего, бескровно покончит с Элладой. И после всяких дипломатических фокусов — казалось, он получил свое воспитание в Женеве — он вдруг двинул финикийский флот из ста сорока семи триер на север, к Аспенду, а сам выехал навстречу ему. История молчит о том, поехали ли навстречу флоту также и девицы.
Но спартанцы от безденежья не погибали, — тут на деле оказалось преимущество сурового спартанского воспитания — а в Афинах не начиналась гражданская война. На Самос прибыла делегация от Афин. Сперва моряки и солдаты и слушать ее не хотели, но потом перерешили и выразили желание слушать. От этого дело стало только хуже: их мало утешило вранье делегатов, что в Афинах правят уже не четыреста, а старые пять тысяч. И они боялись, что олигархи предадут Афины Спарте. Они хотели, бросив Геллеспонт, куда перебросился пожар войны, тотчас же идти на Пирей и только слово Алкивиада удержало их от этого шага. А сам Алкивиад решил ехать в Аспенд обманывать дурака-сатрапа. Но чтобы слово его было поувесистее, он бросился в Геллеспонт, где шли нерешительные бои: хорошенькая победа и Тиссаферн будет сговорчивее.
Но бои там и без него становились понемножку решительнее. И вот раз, когда спартанцы под Абидосом сильно теснили афинские корабли и те начали уже подумывать о бегстве, вдруг раздался радостный крик:
— Наши идут!..
В самом деле с юга под пурпуровым флагом Алкивиада — он умел подать себя — спешили к месту боя двадцать триер. По расстроенным афинским судам загремел радостный боевой клик. Алкивиад приказал приналечь на весла, а сам с некоторым недоумением смотрел на большое и красивое судно, которое спешило к афинянам с севера. Но было неясно, на помощь оно спешило или же для того, чтобы ударить в тыл. Алкивиад уже готовился отдать приказ двум быстроходным триерам идти незнакомцу наперерез, как вдруг на мачте того взвился черный флаг с белым черепом.
— Да это сам Бикт!.. — побежало по триерам Алкивиада. — Бикт!..
В это мгновение судно Антикла-Бикта обрушилось на правый фланг спартанцев и сразу же пробило крайнюю триеру, которая, качаясь, пошла среди всеобщего смятения ко дну. И не теряя ни минуты, Бикт тотчас же ураганом обрушился и на следующее судно… Боевые клики на судах афинских и Алкивиада заставили спартанцев дрогнуть. Они смешались, бросились к берегу — спартанское воспитание все же не всегда вывозит — и попрыгали в воду. За ними бежали тоже по воде воины афинян и Бикта. Но тут вдруг из-за скал ударила конница Фарнабаза и преследование бегущих среди ставших на мель триер спартанцев было приостановлено. Не вступи Фарнабаз вовремя, для спартанцев о жизни был бы покончен вопрос.
На палубе богатой триеры Алкивиада главнокомандующий встретил знаменитого разбойника. Как и Алкивиад, Антикл был в полном расцвете мужественной силы. У него было много золота, много всякого добра, много женщин по укромным уголкам, но уже не было одного прежней охоты к приключениям и так называемым подвигам. В глазах его стояла усталость. Многие старые товарищи погибли в боях и просто умерли, а новые — нет, мельчать стал народ, думал он иногда в одиночестве. И если Антикл сразу признал Алкивиада, то не узнал Алкивиад Антикла.
Алкивиад с протянутой рукой пошел навстречу знаменитому разбойнику:
— Приветствую храброго Бикта!.. — с улыбкой проговорил он. — Мы все были свидетелями твоей отваги. Впрочем, я знаю тебя давно: еще ребенком я мечтал, бывало, поступить в ряды твоих и отличаться вместе с тобой. Но меня удивляет, что ты так молод…
— Я Бикт Второй… — улыбнулся и Антикл, сразу поддаваясь тому обаянию, которому Алкивиад подчинял всех.
— Я немедленно донесу афинскому народу о твоем подвиге и я уверен, что в предстоящих нам битвах тебе будет дана широкая возможность отличиться и — ну, мы мужи и можем говорить прямо: и заставить афинян забыть твои былые… подвиги, которые, поверь, восхищали даже тех, которых ты… ну, останавливал на короткое время среди моря…
— Я был рад оказать герою маленькую услугу… — отвечал Антикл-Бикт. — И если ты думаешь, что я с моими молодцами можем быть полезны родине, что же, мы послужим ей по мере сил. Не вечно работать в одиночку…
Он сдержал зевок. Он почувствовал, что прежней злобы к Алкивиаду, мужу Гиппареты, беленькой Психеи, у него уже нет. Теперь, когда он вспоминал о Гиппарете, в душе его поднималось всегда только легкое облачко грусти. Но повидать ее все же ему хотелось бы…
— Ну, пока я тебе больше, кажется, не нужен… — уверенно сказал Бикт, кивнув в сторону спартанских триер, приткнувшихся к мели. — Мы пока отойдем отдохнуть, а понадобимся опять, кликни. Мы народ к морю привычный.
Он знал, что команды военных судов не позволят арестовать его, а в особенности теперь, и знал это и Алкивиад, который, впрочем, не думал об этом ни на мгновение: Бикт был ему родной натурой… И они тепло простились…
Победу надо было использовать. Алкивиад передал командование флотом по принадлежности и понесся вдоль солнечных берегов к Аспенду, где все еще сидел сонный Тиссаферн: судьба Эллады все еще была в этих вялых, поросших черным волосом руках. Тиссаферн сонно принял героя.
— А… — лениво уронил он, едва отвечая на приветствие блистательного военачальника. — Теперь уже с Афинами против Спарты? Как это у тебя просто делается…
Он покосился своим горячим черным взглядом на стражу, которая с кривыми саблями наголо окружала его.
— Взять его!.. — лениво сказал он. — Заковать в железо и отправить в Сарды, в тюрьму, а там увидим, что скажет Великий Царь…
И сразу же дюжие молодцы окружили немного удивленного орла Аттики.
Весть об аресте Алкивиада быстро облетела всю Элладу. Политиканы были рады: одним соперником — и каким!.. — в скачке к власти было меньше, народ, как всегда, не знал, что думать и что делать и, как всегда, искал виноватого, и, как всегда, находил его — каждый по своему вкусу. Но искренно были огорчены натуры художественные: Алкивиад всюду, где бы он ни появлялся, вносил, сам того не замечая, в жизнь огонь, пестроту, красоту настолько, что иногда им не могли не любоваться даже те, которые понимали, что это только исключительно одаренный искатель приключений, который думает только о себе.
Афиняне отнеслись к делу более спокойно, чем можно было бы ожидать: они были слишком заняты перекладыванием кирпичиков. Дела у четырехсот определенно не клеились. Они вошли опять в переговоры со Спартой о мире, рассчитывая на симпатии Спарты к олигархии вообще. Агий, однако, подошел со своей армией к самым стенам Афин, но убедился, что никакой гражданской войны в городе нет и, не предпринимая ничего военного, начал разговаривать. Делегация Афин отправилась в Спарту на триере, на которую был переведен экипаж с вестового судна «Паралос». Демократы-матросы привезли делегатов вместо Спарты в Аргос, где и арестовали их. Тогда в Спарту пробрались другие делегаты с предложением статус кво. Спарта отказала и потребовала сдачи Афин без всяких условий. Олигархи отказали: этого могла добиться и демократия! Среди четырехсот начался раскол: умеренные стояли за восстановление пяти тысяч, — они были уверены, что пять тысяч ослов умнее четырехсот — но крайние демагоги, как Антифон, Фриник, Пизандер и другие не хотели этого. Они хорошо понимали, что все проваливается, но тряслись в случае переворота за свою шкуру. Опять послали Антифона, Фриника и других в Спарту говорить будто бы о мире, но на самом деле, чтобы договориться со Спартой о том, как впустить ее войско в Афины. Одновременно Спарта подготовляла свой флот, чтобы он принял участие в готовящемся восстании Евбеи против Афин. И вдруг Фриника убили в Афинах на площади. А когда спартанский флот подошел, Терамен и Аристократес раскрыли афинянам заговор четырехсот о сдаче Афин спартанцам. На сторону возмущенного города стали воины Пирея и, объявив власть пяти тысяч восстановленной, двинулись на Афины. Сейчас же в театре Диониса, у подножия Акрополя, состоялось всенародное собрание всеобщего примирения и прощения. Но от Мегары показался спартанский флот. Народ афинский с великими криками бросился в Пирей на защиту, но судов у них было мало, а в тылу поднялась Евбея, и всю суету завершил полный разгром Афин. С потерей Евбеи Афины потеряли лучший из ближних источников денег, зерна и продовольствия вообще.
Совершенно вымотанные афиняне собрались на Пниксе, окончательно низложили четырехсот, которые баламутили их четыре месяца, и возложили упования на будущее. Часть их бежала к спартанцам в Декелею, часть срочно перемазалась и усердствовала, но двое, Антифон, торговавший некогда в Коринфе тряпьем и философией, и Фриник были казнены, причем кости Фриника для вящего его унижения были брошены через границу.
У власти снова были пять тысяч, и это всем казалось чрезвычайно утешительным…
Его союзники, аристократы и богачи, начали террором: убили Андрокла, которого они считали столпом демократии, а Алкивиад ненавидел как будто бы главного виновника всех своих поражений… Демократия чувствовала себя неловко. На место отошедшего в сторону Алкивиада стал Фриник, человек для дела весьма ценный. В центре всех забот новых опекунов стоял вопрос: где взять денег? Или, точнее, как перехватить персидское золото, которое текло в Спарту? Но это говорила зависть: золота у Спарты было так мало, что стали опасаться, что Астиох, ее главнокомандующий, даст или сумасшедшую битву, чтобы выйти из дурацкого положения, или просто бросится грабить персидские владения. Тиссаферн со страху решил заключить со Спартой новый договор, то есть «клочок папируса»: он обещал платить жалование морякам на действительной службе, — пока из Финикии не подойдет флот Его Величества — а Спарта подтверждает греческие города по побережью за Персией. Настроение моряков поднялось, — пятиалтынный в сутки!.. — намечались уже военные выступления против ненавистных Афин, но тут вдруг в Афинах уже открыто вспыхнул олигархический переворот: у власти стали люди состоятельные, а чтобы им было поспокойнее, был учрежден совет четырехсот… офицеров.
Народ испугался и притих. Олигархи окрыленно действовали. В 14 день месяца Таргелиона (Мая), когда вся Эллада изнемогала от счастья среди пышно цветущих садов и хоралов птиц, был собран в тихом Колоне в храме Посейдона митинг. В нем участвовали и свободные от службы гоплиты, и всадники, а мирное население из боязни спартанцев, затаилось по домам. И собрание закрепило новую власть соответствующими резолюциями.
Но сильный Самос и стоявшие там афинские моряки идти по этой дорожке не пожелали и, переложив в конституции Самоса несколько кирпичиков, послали в Афины с извещением об этом вестовое судно «Паралос», которое и налетело на олигархов. В Афинах все шаталось, кирпичики все перекладывались, а у предпринимателей под гиматиями были спрятаны на всякий случай кинжалы. Террор крепил как будто позиции нового правительства, но в конце концов ничего не выходило: не удалось привлечь симпатии моряков и воинов, стоявших в Самосе, не удался почетный мир со Спартой, не удалось остановить самостийное бегство союзников, а в особенности не удалось остановить споры и ссоры в своей собственной среде.
В Самос прилетел нарочно пущенный слушок, что четыреста взяли заложниками жен и детей самосских воителей в обеспечение доброкачественности их поведения. Если моряки и воины не порезали и не побили камнями последних сторонников олигархии на Самосе, то только потому, что неприятельский флот крейсировал поблизости, а их собственные вожди Фразибул и Фразил взяли с них клятву дружно держаться вместе, но порвать всякие отношения с Афинами. Так и было сделано: самосцы с афинскими моряками объявили себя настоящим афинским народом, в отличие от ненастоящего, который безобразничал в Афинах, стали чеканить свою монету, сменили всех военачальников, но в среду новых ввели все же Фразибула и Фразила, объявили всем, всем, всем, что Афины отпали от них и прочее. Настроение было героическое, то есть весьма склонное ко всяким художествам. Антиох же, спартанский главком, действовал против них так вяло, что Тиссаферн стал мудро задерживать жалование морякам опять. Поэтому часть спартанского флота, несмотря на сильную бурю, отняла у Афин Византию, то есть заперла на ключ проливы, но за спартанцами туда поспешили афинские триеры, которые в свою очередь заперли в гавани спартанцев. Было таким образом все очень весело.
Самосские демократы призвали на помощь аристократа Алкивиада и сделали его главнокомандующим. Он громко лгал о готовности Тиссаферна помочь афинскому флоту. Но Тиссаферн среди своих девиц думал, что, выморив спартанский флот голодом — в нем начались уже мятежи — и ослабив Афины в междоусобице, он легче всего, бескровно покончит с Элладой. И после всяких дипломатических фокусов — казалось, он получил свое воспитание в Женеве — он вдруг двинул финикийский флот из ста сорока семи триер на север, к Аспенду, а сам выехал навстречу ему. История молчит о том, поехали ли навстречу флоту также и девицы.
Но спартанцы от безденежья не погибали, — тут на деле оказалось преимущество сурового спартанского воспитания — а в Афинах не начиналась гражданская война. На Самос прибыла делегация от Афин. Сперва моряки и солдаты и слушать ее не хотели, но потом перерешили и выразили желание слушать. От этого дело стало только хуже: их мало утешило вранье делегатов, что в Афинах правят уже не четыреста, а старые пять тысяч. И они боялись, что олигархи предадут Афины Спарте. Они хотели, бросив Геллеспонт, куда перебросился пожар войны, тотчас же идти на Пирей и только слово Алкивиада удержало их от этого шага. А сам Алкивиад решил ехать в Аспенд обманывать дурака-сатрапа. Но чтобы слово его было поувесистее, он бросился в Геллеспонт, где шли нерешительные бои: хорошенькая победа и Тиссаферн будет сговорчивее.
Но бои там и без него становились понемножку решительнее. И вот раз, когда спартанцы под Абидосом сильно теснили афинские корабли и те начали уже подумывать о бегстве, вдруг раздался радостный крик:
— Наши идут!..
В самом деле с юга под пурпуровым флагом Алкивиада — он умел подать себя — спешили к месту боя двадцать триер. По расстроенным афинским судам загремел радостный боевой клик. Алкивиад приказал приналечь на весла, а сам с некоторым недоумением смотрел на большое и красивое судно, которое спешило к афинянам с севера. Но было неясно, на помощь оно спешило или же для того, чтобы ударить в тыл. Алкивиад уже готовился отдать приказ двум быстроходным триерам идти незнакомцу наперерез, как вдруг на мачте того взвился черный флаг с белым черепом.
— Да это сам Бикт!.. — побежало по триерам Алкивиада. — Бикт!..
В это мгновение судно Антикла-Бикта обрушилось на правый фланг спартанцев и сразу же пробило крайнюю триеру, которая, качаясь, пошла среди всеобщего смятения ко дну. И не теряя ни минуты, Бикт тотчас же ураганом обрушился и на следующее судно… Боевые клики на судах афинских и Алкивиада заставили спартанцев дрогнуть. Они смешались, бросились к берегу — спартанское воспитание все же не всегда вывозит — и попрыгали в воду. За ними бежали тоже по воде воины афинян и Бикта. Но тут вдруг из-за скал ударила конница Фарнабаза и преследование бегущих среди ставших на мель триер спартанцев было приостановлено. Не вступи Фарнабаз вовремя, для спартанцев о жизни был бы покончен вопрос.
На палубе богатой триеры Алкивиада главнокомандующий встретил знаменитого разбойника. Как и Алкивиад, Антикл был в полном расцвете мужественной силы. У него было много золота, много всякого добра, много женщин по укромным уголкам, но уже не было одного прежней охоты к приключениям и так называемым подвигам. В глазах его стояла усталость. Многие старые товарищи погибли в боях и просто умерли, а новые — нет, мельчать стал народ, думал он иногда в одиночестве. И если Антикл сразу признал Алкивиада, то не узнал Алкивиад Антикла.
Алкивиад с протянутой рукой пошел навстречу знаменитому разбойнику:
— Приветствую храброго Бикта!.. — с улыбкой проговорил он. — Мы все были свидетелями твоей отваги. Впрочем, я знаю тебя давно: еще ребенком я мечтал, бывало, поступить в ряды твоих и отличаться вместе с тобой. Но меня удивляет, что ты так молод…
— Я Бикт Второй… — улыбнулся и Антикл, сразу поддаваясь тому обаянию, которому Алкивиад подчинял всех.
— Я немедленно донесу афинскому народу о твоем подвиге и я уверен, что в предстоящих нам битвах тебе будет дана широкая возможность отличиться и — ну, мы мужи и можем говорить прямо: и заставить афинян забыть твои былые… подвиги, которые, поверь, восхищали даже тех, которых ты… ну, останавливал на короткое время среди моря…
— Я был рад оказать герою маленькую услугу… — отвечал Антикл-Бикт. — И если ты думаешь, что я с моими молодцами можем быть полезны родине, что же, мы послужим ей по мере сил. Не вечно работать в одиночку…
Он сдержал зевок. Он почувствовал, что прежней злобы к Алкивиаду, мужу Гиппареты, беленькой Психеи, у него уже нет. Теперь, когда он вспоминал о Гиппарете, в душе его поднималось всегда только легкое облачко грусти. Но повидать ее все же ему хотелось бы…
— Ну, пока я тебе больше, кажется, не нужен… — уверенно сказал Бикт, кивнув в сторону спартанских триер, приткнувшихся к мели. — Мы пока отойдем отдохнуть, а понадобимся опять, кликни. Мы народ к морю привычный.
Он знал, что команды военных судов не позволят арестовать его, а в особенности теперь, и знал это и Алкивиад, который, впрочем, не думал об этом ни на мгновение: Бикт был ему родной натурой… И они тепло простились…
Победу надо было использовать. Алкивиад передал командование флотом по принадлежности и понесся вдоль солнечных берегов к Аспенду, где все еще сидел сонный Тиссаферн: судьба Эллады все еще была в этих вялых, поросших черным волосом руках. Тиссаферн сонно принял героя.
— А… — лениво уронил он, едва отвечая на приветствие блистательного военачальника. — Теперь уже с Афинами против Спарты? Как это у тебя просто делается…
Он покосился своим горячим черным взглядом на стражу, которая с кривыми саблями наголо окружала его.
— Взять его!.. — лениво сказал он. — Заковать в железо и отправить в Сарды, в тюрьму, а там увидим, что скажет Великий Царь…
И сразу же дюжие молодцы окружили немного удивленного орла Аттики.
Весть об аресте Алкивиада быстро облетела всю Элладу. Политиканы были рады: одним соперником — и каким!.. — в скачке к власти было меньше, народ, как всегда, не знал, что думать и что делать и, как всегда, искал виноватого, и, как всегда, находил его — каждый по своему вкусу. Но искренно были огорчены натуры художественные: Алкивиад всюду, где бы он ни появлялся, вносил, сам того не замечая, в жизнь огонь, пестроту, красоту настолько, что иногда им не могли не любоваться даже те, которые понимали, что это только исключительно одаренный искатель приключений, который думает только о себе.
Афиняне отнеслись к делу более спокойно, чем можно было бы ожидать: они были слишком заняты перекладыванием кирпичиков. Дела у четырехсот определенно не клеились. Они вошли опять в переговоры со Спартой о мире, рассчитывая на симпатии Спарты к олигархии вообще. Агий, однако, подошел со своей армией к самым стенам Афин, но убедился, что никакой гражданской войны в городе нет и, не предпринимая ничего военного, начал разговаривать. Делегация Афин отправилась в Спарту на триере, на которую был переведен экипаж с вестового судна «Паралос». Демократы-матросы привезли делегатов вместо Спарты в Аргос, где и арестовали их. Тогда в Спарту пробрались другие делегаты с предложением статус кво. Спарта отказала и потребовала сдачи Афин без всяких условий. Олигархи отказали: этого могла добиться и демократия! Среди четырехсот начался раскол: умеренные стояли за восстановление пяти тысяч, — они были уверены, что пять тысяч ослов умнее четырехсот — но крайние демагоги, как Антифон, Фриник, Пизандер и другие не хотели этого. Они хорошо понимали, что все проваливается, но тряслись в случае переворота за свою шкуру. Опять послали Антифона, Фриника и других в Спарту говорить будто бы о мире, но на самом деле, чтобы договориться со Спартой о том, как впустить ее войско в Афины. Одновременно Спарта подготовляла свой флот, чтобы он принял участие в готовящемся восстании Евбеи против Афин. И вдруг Фриника убили в Афинах на площади. А когда спартанский флот подошел, Терамен и Аристократес раскрыли афинянам заговор четырехсот о сдаче Афин спартанцам. На сторону возмущенного города стали воины Пирея и, объявив власть пяти тысяч восстановленной, двинулись на Афины. Сейчас же в театре Диониса, у подножия Акрополя, состоялось всенародное собрание всеобщего примирения и прощения. Но от Мегары показался спартанский флот. Народ афинский с великими криками бросился в Пирей на защиту, но судов у них было мало, а в тылу поднялась Евбея, и всю суету завершил полный разгром Афин. С потерей Евбеи Афины потеряли лучший из ближних источников денег, зерна и продовольствия вообще.
Совершенно вымотанные афиняне собрались на Пниксе, окончательно низложили четырехсот, которые баламутили их четыре месяца, и возложили упования на будущее. Часть их бежала к спартанцам в Декелею, часть срочно перемазалась и усердствовала, но двое, Антифон, торговавший некогда в Коринфе тряпьем и философией, и Фриник были казнены, причем кости Фриника для вящего его унижения были брошены через границу.
У власти снова были пять тысяч, и это всем казалось чрезвычайно утешительным…
XXXII. ПОСЛАНИЕ ДОРИОНА
У Дрозис оказались небольшие деньги, которые она в дни своего блеска положила к одному банкиру и на эти деньги она прежде всего купила свою землю у того демократа, который получил ее от афинского правительства после усмирения на острове восстания и которая новому хозяину была ни на что не нужна, а затем с помощью такого же, как и она, неопытного в делах Дориона она построила себе на месте сгоревшей виллы небольшой домик. В стороне, подальше от дома, за садом она поставила небольшой hйrхon, нечто вроде часовни, в память Фидиаса, а совсем близко от дома, среди темных кипарисов стояла его прекрасная Афродита и большая каменная скамья — место постоянной казни Дрозис.
Теперь, отгорев и поняв, что все кончено, она казнилась не столько потому, что она толкнула в гибель любившего ее большого человека — всякие раны заживают, как это ни страшно, — а еще и потому, что ее личная жизнь сгорела так скоро и ничего в ней не осталось: точно черкнула по темному небу в пыли золотых искр падающая звезда и потухла. В страстной душе ее жила неистребимая жажда жить, несмотря ни на что жить еще, горячо, красиво. Но — это кончилось. Никто почти даже и не помнил, что она это та самая Дрозис, за улыбку которой раньше люди были готовы на всякие безумства, а кто это вспоминал, тот смотрел на нее с каким-то страхом: как, уже?!. И они торопились уйти или, по крайней мере, отвернуться…
А Дорион работал в саду, что-то читал, что-то писал и молчал, весь в себе. Он видел тихую скорбь Дрозис, но он знал, что никто и ничто ей помочь уже не может. И раз — был светлый праздник цветов, Анфестерии, когда по всей Элладе плясали в цветах с песнями и смехом, хороводы — ему особенно захотелось собрать весь сок своих мыслей в одно и поговорить об этом с кем-нибудь, кто понял бы это. Говорить об этом с Дрозис было бесполезно: раньше она славилась своим остроумием и дерзостью, а теперь все эти слова были только для нее опавшими листьями с венка, венчавшего некогда ее красоту. Сперва мысль Дориона остановилась на Сократе, но Сократ всегда казался Дориону как-то слишком прост, он слишком верил еще себе и говорить с ним об этом казалось Дориону почти столь же бесполезным, как говорить и с Дрозис. И он остановился на сумрачном Антисфене, который не только не боялся, но любил дерзать.
Он взял папирус, черепок с чернилами, тростинку для писания и примостился на каменной скамье, около Афродиты. И долго-долго смотрел перед собой — в себя.
«Любезному Антисфену от его давнего друга и ученика Дориона с тихого и солнечного Милоса привет и благие пожелания… — начал он. — И, пользуясь случаем, тут же прошу тебя передать мой привет и доброму Сократу, и светлому Аристиппу, и молодым ученикам их, и всем, кто еще не совсем забыл меня в моем добровольном и очень благодетельном изгнании… Большую часть моего времени я провожу тут в тихих работах по саду, которые дают нам пищу для нашего скромного стола, — как прав был Сократ, восхваляя земледелие!.. — но так как во время этих работ голова моя чаще всего свободна, то и предаюсь я размышлениям тут много больше, чем в былое время, в шумных Афинах. Среди вас беседы, с которыми услаждали, бывало, мои досуги раньше, и среди тех, которые уже ушли в темную тайну смерти, украшаемую нашим бессилием всякими выдумками, — Гадес, цербер, луга асфоделей и пр. … — я хожу теперь, как садовник по цветущему саду, и, как садовник, вижу, что и тут рядом с прекраснейшими цветами и деревьями, которые приносят сладостные плоды, буйно, все заглушая, растет всякий бурьян и нет садовника, который выполол бы и сжег его, как это делаю я в саду Дрозис. В тиши золотых утренних часов, когда я склоняюсь над своими пахучими грядками или ухаживаю за прекрасными, добрыми деревьями, я иногда позволяю себе взять на себя роль этого внимательного и любящего садовника в саду Мысли. Но я скоро понял, что нужен какой-то общий принцип в этой нелегкой работе. И после долгих поисков я остановился на мудром слове пышно-блистательного Горгия: „Я знаю только то, что я знаю, и не знаю того, чего не знаю“, хотя и тут, понятно, — так слаб разум человеческий! — есть опасность: многим людям кажется, что они знают то, чего они совсем не знают, и не знают того, что они на самом деле знают хорошо. Вокруг нас живут тысячи и тысячи людей, которые знают, что на белой вершине Олимпа сидят на облаке — обрати внимание на этот неудачный образ: как будто на облаке можно сидеть!.. — великий Зевс со своим орлом и Гера со своим павлином и пр., и они знают это настолько твердо, что всякого, кто осмелится в этом усомниться, они готовы предать немедленной смерти и многих уже умертвили. И потому я боюсь, что общего для всех садовников обязательного принципа нам не найти. И беседы мои с поэтом Диагором, который живет здесь и который стал из человека весьма набожного, «богохульником» и пишет теперь книгу «Речи разрушительные», укрепляют меня в моем мнении: садить свой сад и ухаживать за ним каждый может только сам для себя.
Мысль человеческая началась нескладною сказкой, подобною бреду больного: от нашей древней теогонии и теологии волос дыбом на голове становится. Гезиод, грубоватый крестьянин Беотии, попытался было расчистить, как рачительный садовник, эти дебри, но и его трезвый ум не мог одолеть суеверий и, истребляя один бурьян, он незаметно рассеивал другой: его теогония со всеми этими Хаосами, Хроносами, Понтосами, У ранами, Океаносами, Циклопами и пр. не вмещается никаким разумом человеческим… Потом постепенно мысль человеческая начинает как будто проясняться. Она становится подобной молнии среди темных туч: блеснет, часто даже ослепит и — исчезнет. Но люди продолжают говорить «я знаю» там, где они ничего не знают. Они, как Орфей, сами зачаровывали себя своими песнями, но часто и кончали, увы, как Орфей: менады, обитающие на наших агорах, разрывали их на части.
Я не думаю рассказывать тебе о моих блужданиях по этим садам человеческой мысли, в которых прекрасные цветы и полезные деревья так причудливо смешиваются с бурьяном, я остановлюсь только на некоторых отдельных случаях, которые, как мне кажется (вот слово, которое человек должен употреблять как можно чаще!), в моем личном саду особенно примечательны, и как прекрасные цветы, и как сладкие деревья, и как жуткий бурьян, который пытается глушить и цветы, и деревья.
Я долго жил душою с Ксенофаном, который жил вольной жизнью рапсода, — я раньше завидовал ей так же, как и лесной жизни Гераклита. Говорю «раньше» потому, что теперь я нашел эту их свободу уединения, величайшее из благ жизни, в нашем уединенном домике, в глубине задумчивого залива, среди кипарисов, лавров, роз, олеандров… Я умиляюсь его бедностью. Наивный и мудрый, он бродил по всему свету, от Египта до скитской Ольвии, от азиатского побережья до Сиракуз, и не веря все же в конечную и полную истину, — как это трогательно и важно! — он говорил всем, кто только хотел его слушать и — пугал людей своей смелой мыслью. Он смеялся не только над их богами, которые учат людей только вероломству, обманам, прелюбодеянию, кровопролитию, но смеялся и над теми почестями, которыми эта несчастная толпа осыпает победителей в кулачном бою или в беге колесниц, которых Пиндар восхвалял в пышных одах. Он говорил, что ум наш стоит дороже, чем физическая сила кулака или лошади, но если бы во время мудрой речи его, вольного рапсода, кто-нибудь крикнул, что вот начинаются ристалища, у него не осталось бы ни единого слушателя: ему предпочли бы лошадь. И, отвергая богов Гомера и чудищ Гезиода, он все же признает какое-то высшее существо, душу мира, мировой Разум. Одной рукой большая душа его сеяла в саду Мысли семена, из которых, может быть, вырастут прекрасные деревья, а другою она же точила топор, который срубит эти деревья, а с ними и много других: об этом говорили его осторожные оговорки скептика, который знал, что он знает только то, что он знает, и никак не больше.
Из-под свода этого величественного дуба в моем саду я вижу пышные заросли пифагорейцев и орфиков, которым я отдал тоже немало моих дум. Кстати, если ты увидишь старца Ономокра в Афинах, основоположника наших орфиков, приветствуй его от меня: он добрый человек. Когда я смотрю в черную землю моих грядок, мне кажется — кажется!.. — совершенно бесспорным их учение о переселении душ: я своими глазами вижу, как из земли и удобрения вырастает трава, ее съедает овца, овцу волк, волка червь, червя малиновка и проч., но то, что орфики и пифагорейцы подводят под это учение для меня уже сомнительно: душа человека божественна — вот в чем я очень сомневаюсь!.. — и земля недостойна ее, тело — это тюрьма души, ее могила. Только по собственной вине душа пала из небесного блеска в нечистоту земную, но искуплением и очищением она может очиститься и вернуться в прежнее блаженное состояние: это достигается или муками подземного царства, или длинным рядом перевоплощений. Как поэма, это, может быть, красивее и Илиады, и всего, что угодно, но думать, что они это знают, я никак не могу. Достаточно вспомнить этот их бред о Дионисе-Загревсе, сыне Зевса и Персефоны, который является у них воплощением добра, а Титаны — зла. От соединения этих двух элементов в груди человека и вырастают всякие драмы. Нет, мне не хочется пересказывать этот мрачный бред, от которого темнеет в душе!
Утверждения Пифагора, что в начале всего было Число, решительно ни на чем не основано, хотя бы потому, что понятие число предполагает существование чего-то другого: три яблока, два бога, шесть быков, одна статуя. Если ты вынимаешь отсюда это что-то, то не остается и числа. А потом у пифагорейцев начинается скучное вышивание мысли, подобное тому, которым женщины любят украшать свои одежды: здоровье тождественно у них с цифрой 7, дружба и любовь лучше всего выражаются числом восемь, справедливость подобна, квадрату. Они приписывают какую-то «святость» числу 3, что, между прочим, можно отметить и у Гомера, когда в молитве его герои соединяют троицы богов, как Зевс, Афина, Аполлон. Иудей, посетивший Пирей, рассказывал, что у жителей далекой Индии тоже три священно, ибо Брама, Вишну, Сива, их боги, образуют вместе эту троицу, Тримурти. Три и его квадрат 9 им очень нравятся, но и декада тоже: как сумма первых четырех чисел — 1+2+3+4 — это самое совершенное число. И для того, чтобы освятить его еще больше, они придумали, что планет не 9, как утверждают наши метеорологи, а 10: они выдумали для этого планету несуществующую, Антиземлю… И что в них мне всегда было тяжело, это их обожествление учителя: насеяв всего этого бурьяна, они совсем перестали рассуждать, и их постоянное словечко «автос эфа», так сказал учитель, прекращает всякие сомнения и все нападки противников. Это уже талисман, заклинание там, где должен быть только Разум. И я все это выполол из моего сада. Ты, вероятно, помнишь прекрасное слово Протагора: «Что касается богов, то я не могу сказать, существуют они или нет. Много причин препятствуют мне сделать это и, между прочим, темнота вопроса и краткость жизни». Я охотно распространяю это мудрое слово и с еще большей силой и на числа Пифагора, и на его учение о монаде, и все эти сказки о Дионисе-Загревсе и — чувствую, как от этого в мире становится для меня свободнее и светлее.
Теперь, отгорев и поняв, что все кончено, она казнилась не столько потому, что она толкнула в гибель любившего ее большого человека — всякие раны заживают, как это ни страшно, — а еще и потому, что ее личная жизнь сгорела так скоро и ничего в ней не осталось: точно черкнула по темному небу в пыли золотых искр падающая звезда и потухла. В страстной душе ее жила неистребимая жажда жить, несмотря ни на что жить еще, горячо, красиво. Но — это кончилось. Никто почти даже и не помнил, что она это та самая Дрозис, за улыбку которой раньше люди были готовы на всякие безумства, а кто это вспоминал, тот смотрел на нее с каким-то страхом: как, уже?!. И они торопились уйти или, по крайней мере, отвернуться…
А Дорион работал в саду, что-то читал, что-то писал и молчал, весь в себе. Он видел тихую скорбь Дрозис, но он знал, что никто и ничто ей помочь уже не может. И раз — был светлый праздник цветов, Анфестерии, когда по всей Элладе плясали в цветах с песнями и смехом, хороводы — ему особенно захотелось собрать весь сок своих мыслей в одно и поговорить об этом с кем-нибудь, кто понял бы это. Говорить об этом с Дрозис было бесполезно: раньше она славилась своим остроумием и дерзостью, а теперь все эти слова были только для нее опавшими листьями с венка, венчавшего некогда ее красоту. Сперва мысль Дориона остановилась на Сократе, но Сократ всегда казался Дориону как-то слишком прост, он слишком верил еще себе и говорить с ним об этом казалось Дориону почти столь же бесполезным, как говорить и с Дрозис. И он остановился на сумрачном Антисфене, который не только не боялся, но любил дерзать.
Он взял папирус, черепок с чернилами, тростинку для писания и примостился на каменной скамье, около Афродиты. И долго-долго смотрел перед собой — в себя.
«Любезному Антисфену от его давнего друга и ученика Дориона с тихого и солнечного Милоса привет и благие пожелания… — начал он. — И, пользуясь случаем, тут же прошу тебя передать мой привет и доброму Сократу, и светлому Аристиппу, и молодым ученикам их, и всем, кто еще не совсем забыл меня в моем добровольном и очень благодетельном изгнании… Большую часть моего времени я провожу тут в тихих работах по саду, которые дают нам пищу для нашего скромного стола, — как прав был Сократ, восхваляя земледелие!.. — но так как во время этих работ голова моя чаще всего свободна, то и предаюсь я размышлениям тут много больше, чем в былое время, в шумных Афинах. Среди вас беседы, с которыми услаждали, бывало, мои досуги раньше, и среди тех, которые уже ушли в темную тайну смерти, украшаемую нашим бессилием всякими выдумками, — Гадес, цербер, луга асфоделей и пр. … — я хожу теперь, как садовник по цветущему саду, и, как садовник, вижу, что и тут рядом с прекраснейшими цветами и деревьями, которые приносят сладостные плоды, буйно, все заглушая, растет всякий бурьян и нет садовника, который выполол бы и сжег его, как это делаю я в саду Дрозис. В тиши золотых утренних часов, когда я склоняюсь над своими пахучими грядками или ухаживаю за прекрасными, добрыми деревьями, я иногда позволяю себе взять на себя роль этого внимательного и любящего садовника в саду Мысли. Но я скоро понял, что нужен какой-то общий принцип в этой нелегкой работе. И после долгих поисков я остановился на мудром слове пышно-блистательного Горгия: „Я знаю только то, что я знаю, и не знаю того, чего не знаю“, хотя и тут, понятно, — так слаб разум человеческий! — есть опасность: многим людям кажется, что они знают то, чего они совсем не знают, и не знают того, что они на самом деле знают хорошо. Вокруг нас живут тысячи и тысячи людей, которые знают, что на белой вершине Олимпа сидят на облаке — обрати внимание на этот неудачный образ: как будто на облаке можно сидеть!.. — великий Зевс со своим орлом и Гера со своим павлином и пр., и они знают это настолько твердо, что всякого, кто осмелится в этом усомниться, они готовы предать немедленной смерти и многих уже умертвили. И потому я боюсь, что общего для всех садовников обязательного принципа нам не найти. И беседы мои с поэтом Диагором, который живет здесь и который стал из человека весьма набожного, «богохульником» и пишет теперь книгу «Речи разрушительные», укрепляют меня в моем мнении: садить свой сад и ухаживать за ним каждый может только сам для себя.
Мысль человеческая началась нескладною сказкой, подобною бреду больного: от нашей древней теогонии и теологии волос дыбом на голове становится. Гезиод, грубоватый крестьянин Беотии, попытался было расчистить, как рачительный садовник, эти дебри, но и его трезвый ум не мог одолеть суеверий и, истребляя один бурьян, он незаметно рассеивал другой: его теогония со всеми этими Хаосами, Хроносами, Понтосами, У ранами, Океаносами, Циклопами и пр. не вмещается никаким разумом человеческим… Потом постепенно мысль человеческая начинает как будто проясняться. Она становится подобной молнии среди темных туч: блеснет, часто даже ослепит и — исчезнет. Но люди продолжают говорить «я знаю» там, где они ничего не знают. Они, как Орфей, сами зачаровывали себя своими песнями, но часто и кончали, увы, как Орфей: менады, обитающие на наших агорах, разрывали их на части.
Я не думаю рассказывать тебе о моих блужданиях по этим садам человеческой мысли, в которых прекрасные цветы и полезные деревья так причудливо смешиваются с бурьяном, я остановлюсь только на некоторых отдельных случаях, которые, как мне кажется (вот слово, которое человек должен употреблять как можно чаще!), в моем личном саду особенно примечательны, и как прекрасные цветы, и как сладкие деревья, и как жуткий бурьян, который пытается глушить и цветы, и деревья.
Я долго жил душою с Ксенофаном, который жил вольной жизнью рапсода, — я раньше завидовал ей так же, как и лесной жизни Гераклита. Говорю «раньше» потому, что теперь я нашел эту их свободу уединения, величайшее из благ жизни, в нашем уединенном домике, в глубине задумчивого залива, среди кипарисов, лавров, роз, олеандров… Я умиляюсь его бедностью. Наивный и мудрый, он бродил по всему свету, от Египта до скитской Ольвии, от азиатского побережья до Сиракуз, и не веря все же в конечную и полную истину, — как это трогательно и важно! — он говорил всем, кто только хотел его слушать и — пугал людей своей смелой мыслью. Он смеялся не только над их богами, которые учат людей только вероломству, обманам, прелюбодеянию, кровопролитию, но смеялся и над теми почестями, которыми эта несчастная толпа осыпает победителей в кулачном бою или в беге колесниц, которых Пиндар восхвалял в пышных одах. Он говорил, что ум наш стоит дороже, чем физическая сила кулака или лошади, но если бы во время мудрой речи его, вольного рапсода, кто-нибудь крикнул, что вот начинаются ристалища, у него не осталось бы ни единого слушателя: ему предпочли бы лошадь. И, отвергая богов Гомера и чудищ Гезиода, он все же признает какое-то высшее существо, душу мира, мировой Разум. Одной рукой большая душа его сеяла в саду Мысли семена, из которых, может быть, вырастут прекрасные деревья, а другою она же точила топор, который срубит эти деревья, а с ними и много других: об этом говорили его осторожные оговорки скептика, который знал, что он знает только то, что он знает, и никак не больше.
Из-под свода этого величественного дуба в моем саду я вижу пышные заросли пифагорейцев и орфиков, которым я отдал тоже немало моих дум. Кстати, если ты увидишь старца Ономокра в Афинах, основоположника наших орфиков, приветствуй его от меня: он добрый человек. Когда я смотрю в черную землю моих грядок, мне кажется — кажется!.. — совершенно бесспорным их учение о переселении душ: я своими глазами вижу, как из земли и удобрения вырастает трава, ее съедает овца, овцу волк, волка червь, червя малиновка и проч., но то, что орфики и пифагорейцы подводят под это учение для меня уже сомнительно: душа человека божественна — вот в чем я очень сомневаюсь!.. — и земля недостойна ее, тело — это тюрьма души, ее могила. Только по собственной вине душа пала из небесного блеска в нечистоту земную, но искуплением и очищением она может очиститься и вернуться в прежнее блаженное состояние: это достигается или муками подземного царства, или длинным рядом перевоплощений. Как поэма, это, может быть, красивее и Илиады, и всего, что угодно, но думать, что они это знают, я никак не могу. Достаточно вспомнить этот их бред о Дионисе-Загревсе, сыне Зевса и Персефоны, который является у них воплощением добра, а Титаны — зла. От соединения этих двух элементов в груди человека и вырастают всякие драмы. Нет, мне не хочется пересказывать этот мрачный бред, от которого темнеет в душе!
Утверждения Пифагора, что в начале всего было Число, решительно ни на чем не основано, хотя бы потому, что понятие число предполагает существование чего-то другого: три яблока, два бога, шесть быков, одна статуя. Если ты вынимаешь отсюда это что-то, то не остается и числа. А потом у пифагорейцев начинается скучное вышивание мысли, подобное тому, которым женщины любят украшать свои одежды: здоровье тождественно у них с цифрой 7, дружба и любовь лучше всего выражаются числом восемь, справедливость подобна, квадрату. Они приписывают какую-то «святость» числу 3, что, между прочим, можно отметить и у Гомера, когда в молитве его герои соединяют троицы богов, как Зевс, Афина, Аполлон. Иудей, посетивший Пирей, рассказывал, что у жителей далекой Индии тоже три священно, ибо Брама, Вишну, Сива, их боги, образуют вместе эту троицу, Тримурти. Три и его квадрат 9 им очень нравятся, но и декада тоже: как сумма первых четырех чисел — 1+2+3+4 — это самое совершенное число. И для того, чтобы освятить его еще больше, они придумали, что планет не 9, как утверждают наши метеорологи, а 10: они выдумали для этого планету несуществующую, Антиземлю… И что в них мне всегда было тяжело, это их обожествление учителя: насеяв всего этого бурьяна, они совсем перестали рассуждать, и их постоянное словечко «автос эфа», так сказал учитель, прекращает всякие сомнения и все нападки противников. Это уже талисман, заклинание там, где должен быть только Разум. И я все это выполол из моего сада. Ты, вероятно, помнишь прекрасное слово Протагора: «Что касается богов, то я не могу сказать, существуют они или нет. Много причин препятствуют мне сделать это и, между прочим, темнота вопроса и краткость жизни». Я охотно распространяю это мудрое слово и с еще большей силой и на числа Пифагора, и на его учение о монаде, и все эти сказки о Дионисе-Загревсе и — чувствую, как от этого в мире становится для меня свободнее и светлее.