Пользуясь прекрасной лунной ночью, гости предложили пройтись к Акрополю, подышать там, на высоте, чистым воздухом, отвлечься немножко от тяжких опасений гибели всех и всего, которая казалась иногда неминуемой. Тут были Сократ — он был утомлен и молчалив, — Дорион, Антисфен и молодой Главков, недавно раненный под Эпидавром. Пошли страшно молчаливыми улицами, — даже собаки притихли, — в которых ужасно пахло трупами и сладким ароматом фиалок. В Пропилеях — они заканчивались — стоял тяжкий дух испражнений рабочих, строивших эту великолепную колоннаду. Подошли к краю скалы, на которой готовились ставить храм Нике Аптерос, Бескрылой Победы, и с которой открывался прелестный вид на город и окрестности. Фарсагор совсем ушел опять в грандиозные — по крайней мере, так ему казалось — картины чумы, которые он даст в своих стихах на изумление современников и потомства. Может быть, он будет даже читать их на празднике в Олимпии…
   Но когда они, подышав, спустились опять в город и зашли к Фарсагору посидеть за чашей вина, — старая рабыня, кормилица Фарсагора, уже умерла — то не успели они осушить и первой чаши, как вдруг из дома Периклеса явился задыхающийся от бега и ужаса раб:
   — Аспазия, наша госпожа, просит вас всех скорее придти к ней: Периклес, господин наш, умирает…
   На всех дохнуло леденящим холодом. Первою мыслью было не идти, но было стыдно один другого и все смущенной кучкой направились на вдруг ослабевших ногах к дому Олимпийца: такая блистательная жизнь и так кончается!..
   Периклес, новый, страшный, был еще в памяти, но мраморные пятна по телу говорили, что чума свое дело уже делает. Когда-то красивое, а теперь жуткое — по нем то и дело проходили волны невыносимого страдания и страха — лицо его было серо и исхудало. Едва заметная гримаса — это была улыбка — искривила его.
   — Да, умираю… — едва выговорил он. — Но я счастлив тем, что я всю жизнь стоял на страже отечества и не причинил Афинам печали…
   Дорион во все глаза смотрел на него: среди страшно гибнущего города он, вождь народа, говорит, что он не причинил родине печали!.. Или, в самом деле, не они, вожди, виноваты в таких бедствиях? Но значит, тогда не они виноваты и в процветании — тогда они не вожди, тогда они не нужны… Аспазия, повесив красивую голову, стояла поодаль у окна: ей было и жаль Периклеса, и было страшно быть около него. Жить, жить, жить — хотя бы этой ужасной жизнью, когда гибнет все! Это было сильнее ее. Она, уже вырывающая потихоньку седые волосы из своей прекрасной золотой короны, охваченной золотыми обручами, еще надеялась на какое-то чудо: она не верила еще ни в смерть, ни в старость, ни в то, что все радости жизни кончились для нее… Вздохнув, она покосилась в глубь покоя, где тихо шептался с опаленным Фидиасом богатый скотовод Лизикл, давно в нее влюбленный. Сильный, рослый, похожий сам на фессалийского быка, он тоже временами взглядывал на нее, и в его маленьких животных глазках было, как всегда, обожание.
   И вдруг в покой вошел Гиппократ, молодой, но уже знаменитый врач. Высокий, красивый, он держался с большим достоинством: на медицину и тогда уже со всех сторон шли весьма резвые наскоки, и Гиппократ этим достоинством думал немножко отгородиться от них.
   Медициной занимались тогда жрецы, колдуны и сравнительно недавно зародившиеся врачи. Они, несмотря на наскоки вольнодумцев, завоевывали себе прочное положение в обществе: «Человек, способный лечить, стоит нескольких человек», — говорили греки. Поэтому знаменитые врачи гребли весьма большие гонорары — до пятнадцати тысяч франков зол. в год, что по тогдашним дешевым временам было громадным состоянием. Общественное мнение рекомендовало врачам не очень заботиться о гонораре, но они были на этот счет особого мнения. И тогда среди них было весьма много шарлатанов и жуликов, а особенно среди жрецов. Они заставляли больного ночевать в храме Асклепия. Он спал на шкуре животного, которое он принес в жертву, во сне ему поэтому являлся бог и советовал ему то или другое, а жрецы на утро истолковывали эти сновидения. Излечившиеся подвешивали в храме свои дары, бросали золотые и серебряные вещи в священный ручей и заставляли вырезывать на колоннах храма свои имена с указанием своей болезни и того лекарства, которое излечило их. Скептики подвергались наказанию со стороны Асклепия. Так, излечив одну такую женщину-неверку, Асклепий потребовал, чтобы она подвесила в его храме серебряную свинью — в доказательство своей глупости. Для того чтобы на больного произвести особенно сильное впечатление, в храм Асклепия жрецы пускали ручных змей. Когда жрецам указывали, что сновидения и змеи… гм… гм… а вот Гиппократ… они смеялись:
   — Чепуха!.. Выспись в храме еще раз и все как рукой снимет.
   — Но я спал уже три раза!
   — Ну, и что же?
   — Хуже…
   — Ну, значит, не достоин. Принеси еще жертву, помолись…
   Частные врачи давали клятву делать свое дело честно. Им рекомендовалось сохранять свежий цвет лица и полноту тела, ибо непросвещенные люди думали, что врач, который сам не пользуется хорошим здоровьем, не может хорошо лечить других[13]. Он должен быть прилично и опрятно одет и надушен, но без излишества. Врач должен иметь вид размышляющий, но никак не печальный. С другой стороны, врач, предающийся неумеренной веселости и смеху, считался невыносимым. Кроме того, врач обязывался не давать женщинам абортивных средств, не кастрировать мужчин даже в случае самой крайней необходимости, сохранять тайну и не пользоваться своим положением для любовных похождений ни среди свободных, ни среди рабов обоих полов.
   Как теперь, так и тогда врачи без большого стеснения подвергали больных всякого рода опытам, часто для него опасным: надо же было учиться своему ремеслу на чем-нибудь. Их бедные жертвы, как теперь, так и тогда, надо было исчислять миллионами — ни один завоеватель не истребил столько людей, сколько врачи. И как тогда, так и теперь, они не видели, что рядом с ними живут — и очень хорошо — и умирают мириады животных без помощи врачей, что участие врача или колдуна в деле — это в конце концов только вежливая форма отправки больного на тот свет… Иногда врачи того времени завирались невероятно, как и теперь. Одни из них приписывали, например, чрезвычайное значение цифре 7 в жизни человека. Другие сочиняли головоломные теории о том, что человеческий организм — это вселенная в миниатюре: земля — это мясо, камни — это кости, реки — это кровь и т. д. … Другие шли еще дальше: Пелопоннес, «страна великих умов», это голова и лицо, Иония — диафрагма, Египет и его море — брюхо и т. д. И все эти глупые суеверия сменяли одно другое и конца им не было — как потом, тысячи лет спустя суеверие, что чахоточных надо вести под пальмы, на жаркое солнце, сменялось на другое, которое требовало» что их надо загонять за линию вечных снегов. И все их слушались и смеялись над невежественными врачами, о которых рассказывает Риг-Веда: тогдашний врач, весело распевая, едет полями со своим изящным ящичком из фигового дерева для лекарств, в песне своей он желает всем своим больным здоровья, а себе — хороших гонораров, ибо ему нужно и приличное платье, и бык для езды, и кушать повкуснее. Перед его травами бежит всякая болезнь, «как от судебного пристава». И он своим искусством не только изгоняет болезни, но и убивает демонов…
   Гиппократ принадлежал к новому поколению врачей, врачей века нарастающего скептицизма. Его, как и других немногих врачей, отбросивших по мере сил старые глупости, люди, свято охранявшие устои, звали безбожниками. Гиппократ не думал, что болезнь — это испытание, посланное от богов. Об эпилепсии, «священной болезни», он писал: «Те, кто считают ее священной, представляются мне людьми того же сорта, как колдуны и всякие другие обманщики, которые притязают на исключительную религиозность и на большие, чем у других, знания. Они делают из божества ширмы, за которыми им хочется скрыть свое невежество, свою неспособность помочь больному». И Гиппократ писал сочинение «Воздухи, Воды, Места».
   Все прекратили при его входе всякое шептание и обратили глаза на знаменитого уже врача. Все от него ждали чего-то особенного, хотя и без него все знали, что у Периклеса чума, а впереди — смерть. И не успел Гиппократ подойти к нему, как страшная дрожь охватила сильное и красивое тело Периклеса, он заскрежетал зубами и, точно уступив чему-то, сразу опустился и затих. Все теперь было дня него далеко и безразлично. Жизнь стыла… И по искаженному болезнью лицу стало вдруг в сиянии светильников разливаться выражение великого покоя, точно он разрешил какую-то огромную загадку и почувствовал при этом чувство великого облегчения…
   Раздались подавленные рыдания Аспазии. Лизикл, осторожно сдерживая свой бычий голос, говорил ей какие-то утешающие слова. Гиппократ совершенно невольно принял выражение, что вот, к сожалению, его позвали слишком поздно. Все стояли поодаль от мертвеца и в душе у всех был один и тот же вопрос: кто следующий? Неужели же я?
   И Фидий — он едва видел, что происходило перед ним — при первом же удобном случае бросился вон, к Дрозис: там готовилось что-то более страшное, как думал он, чем смерть. Дрозис ждала его. Несмотря на поздний час, в освещенном доме шла суета: рабыни бегали из покоя в покой, что-то укладывали, о чем-то взволнованно переговаривались тревожными голосами.
   — Ты, значит, стоишь на своем? — хмуро спросил Фидиас.
   — Понятно, — холодно обняв его, отвечала красавица. — Я уезжаю в Милос…
   — Но почему ты думаешь, что в Милосе будет менее… страшно? Если сегодня там чумы нет, — чего мы, впрочем, не знаем — она вспыхнет и там завтра… И это она называет любовью!.. — усмехнулся он.
   — Любить, чтобы жить и радоваться, это мне понятно, но любить, чтобы умирать бессмысленно и отвратительно, нет, этого я не понимаю… — нетерпеливо тряхнула она своей черной головкой. — Мне только что сообщили, что и Периклес уже заболел…
   — Умер. Я только что оттуда…
   Она посмотрела на него широко открытыми глазами.
   — И у тебя хватает сердца, чтобы уговаривать меня остаться в этом ужасе?!. — тихо воскликнула она. — Да, не скрою, со мною что-то случилось: я полюбила тебя так, как других не любила… И я хочу, чтобы ты уехал со мною отсюда, навсегда. Свет не клином сошелся. Если нам нельзя будет оставаться в Милосе, мы уедем к персам, в Египет, в Сицилию, в Тавриду, на край света: Фидиас везде будет Фидиасом. Ты все хватаешься за твой Акрополь. Опомнись: какой Акрополь? Скоро вокруг твоего Акрополя не будет ничего кроме догнивающих вокруг трупов последних афинян… Как ты не можешь понять, что в 24 года умирать мне не хочется? А там солнце, море, цветы, радость?.. И весь мир перед нами… А здесь твои завистники уже опять распускают о тебе всякие слухи. Если они не побоялись перед могилой сыновей Периклеса бросать в него грязью, если они не задумались в такие минуты выгнать его со службы городу, ты думаешь, что они остановятся перед тобой?!.
   — Я муж, Дрозис… — не подымая глаза на нее, отвечал он. — Мне стыдно бежать, когда тысячи других остаются. Не бежал же Периклес со своей Аспазией и ребенком. Сократ все дни и ночи проводит среди больных. И что бы ни было вокруг Акрополя, Акрополь будет жить всегда, а с ним и Фидиас. Даже больше: Фидиаса могут и забыть, но Акрополь останется. Еще немного — и я пополню золото, взятое мною для тебя у богини, все тогда будет в порядке и тогда мы, свободные, можем уехать куда захотим, чтобы там наслаждаться любовью… Если бы ты, впрочем, любила меня…
   — Все это ваши мужские словечки… — презрительно усмехнулась она, раздражаясь его сопротивлению: — Я стою выше всего этого… красноречия. Когда я буду валяться в яме вместе с другими мертвецами, — она вся содрогнулась, — то никакого Акрополя для меня уже не будет. Хорошо, я еду на Милос одна — ты знаешь, где найти меня… А что касается до золота богини, хоть сейчас же возьми мои драгоценности — их хватит, чтобы покрыть твой займ у нее. Не мучь меня больше. На заре судно мое отходит. Я жду тебя в Пирее. Иди, собирайся… Ты все сомневался в моей любви — теперь пришла моя очередь сомневаться в твоей. Все или ничего, вот все, что я скажу тебе. Иди. Я должна собираться.
   И она, закрыв лицо обеими руками, отвернулась к окну, в которое смотрели нарядные звезды и чуть-чуть, смешиваясь с запахом фиалок, пахло этим новым запахом чумы, ужаса и смерти. Она понимала, что говорил Фидиас, и она была дают согласна с ним в душе, но теперь она просто не могла ему уступить. Да, чума может быть и на Милосе, да, лучше все кончить тут и свободными уже уехать куда глаза глядят, не унося с собой грязи, но раз он может сопротивляться ее хотя бы и вздорному капризу, значит, он недостаточно любит ее. А это ужасно, нестерпимо, и она должна заставить его любить ее больше, любить только ее, какою бы то ни было ценой… И она плакала злыми слезами.
   Фидиас, полный боли, ничего не видя, потащился темными улицами домой. Во тьме грызлись и визжали собаки, терзавшие брошенные трупы по пустырям. Он зажег красивый из коринфской меди светильник в виде ладьи и пошел в свою мастерскую, в свой храм, в свой покой пыток и, сбросив покрывало с Афродиты, — замер: он случайно попал на свою любимую точку, с которой видно было все это лицо и поющая, необыкновенная линия ее правого бедра. Это была не богиня, это была вся поющая женская фигура, женщина-улыбка, женщина-радость бездонная, при созерцании которой у потрясенной души вырастают лазурные крылья и в груди тесно от восторга. И трепетный свет светильника делал ее, как всегда, живою и теплой. Да, вся наша жизнь — обман, которого Периклес не понял даже на пороге смерти. Никакой истины нет — все призраки. Протагор прав: человек — мерило вещей… И он нетерпеливо тряхнул пылающей головой: все это болтовня, бирюльки ненужных дум… И снова он потерялся в созерцании Афродиты-Дрозис, нежно улыбающейся ему всем удивительным существом своим. Такою она была ему всего страшнее, потому что теперь он с ужасом понимал все то, что он с ней теряет… Боль, раздирая его душу, замутила вдруг его ум, он схватил тяжелый молоток и—в исступлении стал наносить им яростные удары своему прекрасному созданию. Звеня мрамором, упали прекрасные руки и все прекрасное тело покрылось слабыми зарубинками. Он чувствовал, как слабеют его руки, идти до конца преступления у него не хватало сил. Он выронил молоток, обеими руками схватился за голову и, стиснув зубы, упал к ногам Афродиты. «Пигмальон!.. Ха-ха-ха… Пигмальон… Чудо!.. Ах, бедный мальчик…» И он заскрипел зубами. Из соседнего дома вырвались вдруг мучительные стоны: там умирал какой-то чумной…
   На рассвете, не помня себя, Фидиас бросился в Пируй, но все, что он там увидел, было тихо таящая в голубом тумане дали триера. По зеркальной поверхности моря чуть долетали оттуда мерные удары весел. Мука была нестерпимая. Он воображал себе Дрозис довольной, что вот она ушла от смертельной опасности. Он ошибался: Дрозис, дивясь на себя, вся в горьких слезах, не сходила с кормы и смотрела, как вдали тает на своей скале Акрополь… И Фидиас, ничего не видя, не поднимая головы, пошел между Длинных Стен, шумным, и зловонным, и страшным — больные и мертвые валялись везде — табором беженцев к себе и не знал, зачем он идет туда: вся жизнь опустела и стала страшно ненужной…

XI. КРОВАВОЕ ГОЛОВОКРУЖЕНИЕ

   Афинские граждане разделялись даже под грозным дыханием смерти на разные партии, как и всюду, чтобы удобнее было портить себе жизнь. В Афинах таких партий было теперь две: одни думали — или им казалось, что они думали, — что дела афинские лучше всего может управить демократия, то есть они и их приятели, а другим, что с этим делом лучше справятся аристократы, то есть они и их приятели. В эти годы в Афинах демократические взгляды были правоверием, а все другие — ложью, а так как люди очень любили путать в свои темные делишки и бессмертных богов, то даже и еще хуже: богохульством. Аристократов было сравнительно мало и поэтому они старались не высовываться — чтобы не получить по маковке…
   Прежде чем говорить о делах демократии в эти годы, нужно еще раз хорошо вспомнить, что Афины с их областью Аттикой были крошечным пятнышком в крошечной в сравнении с остальным миром Европе. Надо взять карту земли в очень крупном масштабе, чтобы быть в состоянии поместить на ней Аттику с Афинами.
   И вот как крошечный кочевой народец детей Израиля сумел каким-то таинственным образом, — сионских мудрецов тогда еще не было, — навязать огромной части свою религию, то есть ряд грубых, глупых, а часто совершенно непристойных сказок, так крошечный городок Афины тоже каким-то волшебным способом сумели запутать человечество в другое суеверие, в суеверие науки. Века, тысячелетия люди науки пишут чудовищные тома, чтобы доказать нам, что корни всей нашей «цивилизации» находятся в «светлой» Элладе и что нам от этого очень хорошо: они за занятиями своими до сих пор не удосужились заметить, как мы несчастны. Эта цивилизация в существе своем враждебна той религии, которою Израиль отравил мир, но опять-таки каким-то чудесным способом наука мирится с дикими суевериями Израиля и в то же время шумных и нечистоплотных эллинских богов считает жалким суеверием. Религия же Израиля, которую исповедает теперь огромная часть человечества под разными названиями — христианство, ислам и пр. — хотя и косится подозрительно на греческую культуру и науку, иногда даже ополчается на нее плахами и кострами, но в конце концов живет с ней бок-о-бок. Окрошка из всех этих научных и религиозных суеверий, очень нескладных, всегда кровавых, это и есть та культура, которою в лице профессоров и газетчиков так гордится современное, окончательно запутавшееся и вырождающееся человечество. По существу Иерусалим и Афины — это те две колонны, которые у входа в современный сумасшедший дом человечества поддерживают надпись: «О ставь, входящий всякую надежду…» И самое довольство собою и своими «достижениями» современного человечества — это и есть как раз лучший признак его сумасшедшего состояния: больной, воображающий себя королем испанским, надевает себе на грудь бумажные звезды — у настоящего короля, всемилостивейше пожаловавшего себе все эти награды, они, но крайней мере, сделаны из настоящего золота и драгоценных камней, — и принимает чрезвычайно надутый вид…
   Демократия, царствовавшая в это время в Афинах, подготовляла торжество цивилизации в мире таким образом: несколько очень даровитых строителей строили по всей Элладе действительно прекраснейшие храмы действительно несуществующим богам, в то время как действительно существующие люди тысячами гибли от чумы в грязных собачьих конурах; несколько действительно даровитых скульпторов высекали из мрамора действительно прекрасные статуи этих несуществующих богов и разных героев, в то время как те, которые доставляли им этот мрамор в мастерские, жрали лук и чеснок с черствым хлебом; несколько действительно талантливых — и еще больше бездарных — писателей сочиняли разные пьесы дня театра, а зрители их хищно ждали момента, когда этого писателя можно будет взять за шиворот и отправить в ссылку или в смерть; несколько художников писали картины из жизни богов и героев — они погибли все до одной, — а народ во главе с разными вождями занимался государственным творчеством: писал и переделывал всякие законы, затем, убедившись, что они никуда не годятся, снова переделывал и переписывал их, сажал на основании того, что он выдумал, людей в темницы, изгонял их из отчизны, рубил им головы, угощал ядом и проч. И в таинственном пресуществлении из всего этого через тысячелетия выросла замечательная «культура».
   В эти беспокойные годы народ Аттики особенно старательно занимался войной. Описать это подробно совершенно невозможно, как невозможно описать кошмар. В 430 году спартанский флот опустошил о. Закинтус, которому ни Афины, измученные чумой, ни союзная Керкира на помощь не пришли: союзные договоры всегда писались и пишутся очень заботливо, но исполняются только тогда, когда это выгодно той или иной «высокой стороне». Афинский флот трудился под Потидеей, а потом отважный моряк, друг Периклеса, Формион бросился назад, чтобы разрушить торговлю богатого Коринфа, союзника Спарты. Сперва Пелопоннес надеялся на помощь Сицилии, но когда из этого ничего не вышло, он послал тайно послов к Великому Царю, но Ситалк, один из фракийских царьков, перехватил их по дороге — они обманными обещаниями попытались склонить его на свою сторону — и выдал их Афинам, а те — казнили их.
   Под Потидеей дела не клеились. Но в Потидее свирепствовал голод и она вошла в переговоры с афинскими полководцами[14]. Те, боясь суровой зимы, поставили сравнительно мягкие условия: жители Потидеи могли удалиться, взяв с собой немного одежды и денег, куда им угодно, а афиняне послали на их место своих поселенцев: вожди любили разрежать так потихоньку население Афин. Осада этого ничтожного городка стоила афинской демократии огромных денег: две тысячи талантов.
   Афинские стратеги, покончив с Потидеей, повели наступление вглубь Халкиды, но были разбиты, погибли сами и войско вернулось в Афины. Коварный Пердикка, союзник Афин, послал помощь спартанцам против Афин, как это и полагается. Не лучше шли дела у Афин и на северо-западе, где их союзница, Керкира, тоже опираясь на святость договоров, совсем отошла от дела, то есть от войны, за что и была наказана очень строго Гермиппом, афинским драматургом, который в одной из своих пьес воскликнул: «Да разрушит Посейдон их корабли за двоедушие!..» — Гермипп не заметил еще тогда, что Посейдон разрушает корабли и за прекрасное поведение. Формион должен был ограничиться лишь охраной Коринфского залива: чума все била по Афинам и казна их пустела. Но великие боги, наконец, улыбнулись ему: он разбил спартанский флот под Патрасом. Генералы и адмиралы Спарты должны были после этого уступить командование молодому, храброму и, главное, удачливому Бразиду. Спарта сосредоточила против Формиона большой флот, но тот опять нанес спартанцам поражение и запер остатки их триер в самой глубине залива, как в мешке. Моряки Спарты пошли по суху в Мегару, где у Спарты стояло около сорока потрепанных триер, с которыми они хотели захватить Пирей. Их разбили несмотря на то, что Пердикка послал им на помощь против своих союзников тысячу воинов. Маленькие и большие софисты при дворе Его Величества Пердикки должны были срочно подготовить идеологию этих постоянных перемен фронта их повелителя, а Гермипп, драматург, опять учинил на сцене коварному союзнику настоящий погром, включив в список ввозимых Аттикой товаров и «груз лжей от Пердикки». Дела афинян как будто поправлялись понемножку. Формион плавал вдоль неприятельских берегов, громя и грабя, а весной вернулся в Афины с добычей и пленными, но вместо торжественной встречи налетел на обвинение в растратах и был отставлен. На его место стал его сын Азопий, который был сейчас же разбит и убит.
   Спарта с союзниками осадила Платею, почти под самыми Афинами, а ранним летом вторглась и в самую Аттику, чтобы сжечь хлеба. С моря прилетела грозная весть, что Митилена, на Лесбосе, хочет отложиться от союза. Спарта и Беотия очень ее в этом благом намерении поддерживали: это предохранило бы Пелопоннес от возможного вторжения афинян и не дало бы Афинам возможности освободить осажденную Платею. Афины отправили флот наводить порядок в Митилене, но так как у них там дело что-то не вышло, они отправились опустошать берега Пелопоннеса. Денег, однако, определенно не хватало: чума расстроила торговлю, с фракийской украины не поступала дань, отказались платить эту дань города Ликии и Карий. Делать нечего, демократия обложила налогом себя, но это дало только двести талантов. Страна была опустошена вторжениями и вооружениями настолько, что, когда к осени тысяча гоплитов отправились под Митилену, воины должны были ради экономии грести сами, что, как известно, для воина весьма унизительно.
   Для продолжения войны нужно было во что бы то ни стало найти средства и тратить их более бережно: ведь в Афинах налогом были обложены даже проститутки, а денег все не хватало. Достать их взял на себя Клеон, кожевник и демагог. Демагогами тогда — и потом — назывались политиканы, которые водили народ за нос без соблюдения традиционных приличий, как это делали настоящие, благовоспитанные политики. Аристофан изобразил Клеона во «Всадниках» и в «Осах» обирающим и союзников, и богачей в пользу афинского демоса, но это был слишком уж упрощенный подход к этому грубому и горластому человеку, но пламенному, по-видимому, патриоту, который успел уже наделать себе своим необузданным языком тьму врагов.