Страница:
Даже Антифон, логограф, а раньше старьевщик, оказал некоторое влияние на развитие человечества. Каллисфен личное поведение Антифона возвел на степень доктрины: сила есть право, но сила перестает быть правом, если не преобладает над ним. Эта доктрина чрезвычайно понравилась маленьким и большим софистам, расплодившимся по свету века и тысячелетия спустя, причем одни из них, как немецкие генералы, исповедовали ее совершенно открыто и даже подбоченившись, а другие, потрусливее, строя всю свою жизнь именно на ней, кричали о великой ее безнравственности. Опыт показал, что делишки свои можно устраивать неплохо, и открыто исповедуя ее, и — на словах — отвергая ее.
Из школы киников или циников, основание которой положил ненавидимый Платоном Антисфен, вскоре встала крупная и яркая фигура Диогена. Его отец, Гикезиас, был банкиром или менялой в Синопе. За подделку монеты, как трепали языки на агоре, Диоген был сослан. Оракул сказал Диогену: «Переделай номизму», но номизма по-гречески и монета, и «установленные законы и обычаи», отсюда и пошла болтовня агор. Диоген свел свои потребности к минимуму и совершенно не заботился о завтрашнем дне. Это он называл адиафорией — безразличием к миру внешнему: «Все в тебе», как говорил потом В. К. Сютаев, друг Льва Толстого. Он светился здоровьем, силой и радостью. Всегда острил. Был с маленькими ласков и горд с большими. В Коринфе он жил в кипарисовой роще на вершине холма Кранейон, неподалеку от храма Афродиты и мавзолея прекрасной Лаисы. Он грелся среди голубого тумана моря на солнышке, дышал воздухом, напоенным смолистым ароматом кипарисов и сосен, думал или сидел на траве с восхищенными учениками и разговаривал с ними. Звали его, как и Антисфена, Собакой, и это нисколько не беспокоило его: собака символ и бесстыдства, — в этом его упрекали натуры возвышенные — но также и сообразительности, верности и бдительности. Когда его единственный раб Манес бежал, он спокойно сказал: «Если Манес может жить без Диогена, почему Диоген не может жить без Манеса?» Он писал драмы и диалоги, переполненные яркими парадоксами, придумывал деньги-костяшки, чтобы хоть этим помешать накоплению праха, хохотал над элевзинскими мистериями и всякими другими подобными глупостями, до утонченностей больших философов включительно. Это он, придерживаясь болтовни Платона, приравнял человека к ощипанному петуху, это он, когда кто-то стал доказывать, что по Зенону движения нет, встал и начал ходить, это он, увидав, как мальчишка пьет из фонтана пригоршней, сейчас же выбросил свою чашу, как вещь ненужную. И когда к нему поднялся на Кранейон Александр Македонский и величественно спросил мудреца, не может ли он что-нибудь для него сделать, Диоген посмотрел на этого человека в перьях, очень пышных, и сказал:
— Да, как же: отойди — ты застишь мне солнце…
И когда словечко это передали совсем уже старому Дориону, он, редко улыбавшийся, на этот раз даже рассмеялся и сказал:
— Это, может быть, самое умное слово, которое слышала Эллада с начала времен. Да, перекладывать кирпичики самое пустое из дел — единственно, что человеку остается, это опрокинуть все это пинком ноги: отойдите вы все, люди в перьях, и не мешайте нам греться на солнышке.
Диоген часто даже днем ходил с фонарем, он искал в мире человека и, хотя он и дожил до глубокой старости, так и осталось неизвестным, нашел он его или нет. Но если принять во внимание, что из циников выросли скоро стоики, а из стоиков, наряду с каким-нибудь возвышенным Эпиктетом, встал краса и гордость человека Сенека, который писал самые возвышенные книги и нажил ростовщичеством многомиллионное состояние, надо думать, что даже с фонарем поиски эти были не легки…
И потихоньку, постепенно, один за другим умирали все участники великой драматической поэмы, той ее главы, которая называется Пелопоннесская война или, еще лучше, Век Иллюминации.
…И повалились в небытие один век за другим — в крови, в смраде лжи и глупости, в грохоте великих войн. В свое время — это было уже в XVII веке до Рождества Христова — человеки, не оглядываясь на века иллюминации, сломали храм Бескрылой Победы на Акрополе: им нужно было место для турецкой батареи. Парфенон, оскверненный македонским человеком в перьях, Деметрием Полиорцетом, был в XI веке обращен в церковь, а затем, века спустя, в мечеть, а потом, в XVII веке, в пороховой склад, который и взорвался, превратив создание Фидиаса и Периклеса в страшные развалины. Дело завершил благородный лорд Эльджин, дипломат, который в 1816 году увез к себе в Лондон, для Британского музея, те мраморы, которые некогда украшали Парфенон, мраморы Фидиаса…
Но что же осталось от тех, давно сгоревших веков в Элладе, во всем мире? Осталось несколько очень устаревших книг и пьес, несколько острых, неглупых словечек да несколько камней. Но это были совершенно особые камни: одни из них назывались Парфеноном, а другой — Афродитой Милосской. И то и другое встало из разрушения и забвения почти что чудом, в изуродованном виде, но даже и в этом изуродованном виде это изумительнейшие гимны Великому Непостижимому, которым нельзя внимать без слез грусти и — восторга…
Из школы киников или циников, основание которой положил ненавидимый Платоном Антисфен, вскоре встала крупная и яркая фигура Диогена. Его отец, Гикезиас, был банкиром или менялой в Синопе. За подделку монеты, как трепали языки на агоре, Диоген был сослан. Оракул сказал Диогену: «Переделай номизму», но номизма по-гречески и монета, и «установленные законы и обычаи», отсюда и пошла болтовня агор. Диоген свел свои потребности к минимуму и совершенно не заботился о завтрашнем дне. Это он называл адиафорией — безразличием к миру внешнему: «Все в тебе», как говорил потом В. К. Сютаев, друг Льва Толстого. Он светился здоровьем, силой и радостью. Всегда острил. Был с маленькими ласков и горд с большими. В Коринфе он жил в кипарисовой роще на вершине холма Кранейон, неподалеку от храма Афродиты и мавзолея прекрасной Лаисы. Он грелся среди голубого тумана моря на солнышке, дышал воздухом, напоенным смолистым ароматом кипарисов и сосен, думал или сидел на траве с восхищенными учениками и разговаривал с ними. Звали его, как и Антисфена, Собакой, и это нисколько не беспокоило его: собака символ и бесстыдства, — в этом его упрекали натуры возвышенные — но также и сообразительности, верности и бдительности. Когда его единственный раб Манес бежал, он спокойно сказал: «Если Манес может жить без Диогена, почему Диоген не может жить без Манеса?» Он писал драмы и диалоги, переполненные яркими парадоксами, придумывал деньги-костяшки, чтобы хоть этим помешать накоплению праха, хохотал над элевзинскими мистериями и всякими другими подобными глупостями, до утонченностей больших философов включительно. Это он, придерживаясь болтовни Платона, приравнял человека к ощипанному петуху, это он, когда кто-то стал доказывать, что по Зенону движения нет, встал и начал ходить, это он, увидав, как мальчишка пьет из фонтана пригоршней, сейчас же выбросил свою чашу, как вещь ненужную. И когда к нему поднялся на Кранейон Александр Македонский и величественно спросил мудреца, не может ли он что-нибудь для него сделать, Диоген посмотрел на этого человека в перьях, очень пышных, и сказал:
— Да, как же: отойди — ты застишь мне солнце…
И когда словечко это передали совсем уже старому Дориону, он, редко улыбавшийся, на этот раз даже рассмеялся и сказал:
— Это, может быть, самое умное слово, которое слышала Эллада с начала времен. Да, перекладывать кирпичики самое пустое из дел — единственно, что человеку остается, это опрокинуть все это пинком ноги: отойдите вы все, люди в перьях, и не мешайте нам греться на солнышке.
Диоген часто даже днем ходил с фонарем, он искал в мире человека и, хотя он и дожил до глубокой старости, так и осталось неизвестным, нашел он его или нет. Но если принять во внимание, что из циников выросли скоро стоики, а из стоиков, наряду с каким-нибудь возвышенным Эпиктетом, встал краса и гордость человека Сенека, который писал самые возвышенные книги и нажил ростовщичеством многомиллионное состояние, надо думать, что даже с фонарем поиски эти были не легки…
И потихоньку, постепенно, один за другим умирали все участники великой драматической поэмы, той ее главы, которая называется Пелопоннесская война или, еще лучше, Век Иллюминации.
…И повалились в небытие один век за другим — в крови, в смраде лжи и глупости, в грохоте великих войн. В свое время — это было уже в XVII веке до Рождества Христова — человеки, не оглядываясь на века иллюминации, сломали храм Бескрылой Победы на Акрополе: им нужно было место для турецкой батареи. Парфенон, оскверненный македонским человеком в перьях, Деметрием Полиорцетом, был в XI веке обращен в церковь, а затем, века спустя, в мечеть, а потом, в XVII веке, в пороховой склад, который и взорвался, превратив создание Фидиаса и Периклеса в страшные развалины. Дело завершил благородный лорд Эльджин, дипломат, который в 1816 году увез к себе в Лондон, для Британского музея, те мраморы, которые некогда украшали Парфенон, мраморы Фидиаса…
Но что же осталось от тех, давно сгоревших веков в Элладе, во всем мире? Осталось несколько очень устаревших книг и пьес, несколько острых, неглупых словечек да несколько камней. Но это были совершенно особые камни: одни из них назывались Парфеноном, а другой — Афродитой Милосской. И то и другое встало из разрушения и забвения почти что чудом, в изуродованном виде, но даже и в этом изуродованном виде это изумительнейшие гимны Великому Непостижимому, которым нельзя внимать без слез грусти и — восторга…