Дорион подавил в себе движение досады.
   — Да, друзья мои, — сказал Сократ, становясь серьезнее, — я все же скажу вам, что корзина для навоза, которая исполняет свое назначение, более прекрасна, чем золотой щит, который ни на что не нужен…
   «А вечерние облака? — подумал досадливо Дорион. — А душистая фиалка в лесной глуши?..» Он поднялся. Ему было душно от ненужных слов.
   — Я иду в город навестить Фидиаса… — сказал он.
   — Как, а разве к нему стали пускать? — раздались удивленные восклицания.
   — Пускают, если ты войдешь в положение стражников и внесешь им малую лепту за… нарушение закона…
   — А… А… А!.. — опять покачал головой Сократ. — Да как же это можно? Твой отец женился и произвел тебя на свет под сению законов, ты вырос и воспитался под их защитой, благодаря им ты был обучен гимнастике и музыке — им, в сущности, ты обязан больше даже, чем отцу с матерью. И если чудовищно оскорблять родителей словом или делом, то во сколько раз чудовищнее оскорблять подкупом стражи закон!..
   — Не сам ли ты, Сократ, не раз говорил о своем полном неуважении к демосу, — возразил скучливо Дорион, — то есть к собранию лавочников, кожевников, цирюльников, матросов и мужиков, которые в своем невежестве составляют эти законы? Я могу уважать закон только тогда, когда он разумен. Ты скажешь: кто же может судить о его разумности? Да я же. Протагор прав: человек мера вещей — как ни туманно он эту мысль выражает. Толпа, опираясь на эти твои законы, может быть, скоро отнимет жизнь у Фидиаса, хотя все мы знаем, что он решительно ни в чем не виноват — только разве в том, что он Фидиас.
   — Но было столько разговоров об этом золоте Афины Паллады… — сказал Эвклид.
   — Это неправда… — сказал Дорион. — Он все отчеты по постройке сдал до последнего обола. Это золото придумано его завистниками и потому это не золото, а гадость, как, впрочем, это всегда бывает в основе всех деяний человеческих. И затем, — задумчиво вдруг сказал он, — если бы даже это было и так, разве это золото не награблено афинянами по всему свету?.. Почему Афинам можно грабить, а у Афин нельзя? Ну, однако, я пошел, а то опоздаю… — торопливо прибавил он. — Сострадание к человеку, Сократ, по-моему, стоит выше всяких законов… Спокойной ночи…
   И он широкими шагами белой в сиянии луны дорогой, среди дремотного пения цикад в олеандрах, под нарядный, серебряный говор струй Илиссоса пошел к городу. И скоро у окна темницы раздался осторожный голос:
   — Ты еще не спишь, Фидиас?
   За толстой ржавой решеткой появилось бледное грустное лицо.
   — А, это ты, Дорион? Я рад повидать тебя… Но смотри, не застали бы тебя стражники у окна…
   — Нет, нет, я усыпил их бдительность целой драхмой, и они взялись, кажется, за вино. А мы пока можем поговорить немножко. Я к тебе все с тем же, Фидиас: ты должен бежать.
   — Зачем? Куда? — пожал Фидиас плечами. — И чтобы за мной шла по пятам молва: вор Фидиас бежал. Я не могу унизиться до этого…
   — Ни один разумный и честный человек не думает, что ты вор… — возразил Дорион и подумал: «И золото великой богини краденое все же…». — А что будут орать ослы агоры, неужели же это может интересовать тебя?..
   — Среди множества ослов есть немножко и не ослов, — сказал Фидиас. — Да и какая радость тащить за собой груз грязи?.. Я докажу судьям, что я не взял ни обола, а остальное — их дело. Да и куда, куда бежать? — с тоской воскликнул он. — Разве везде не одно и то же?.. «Единственное место, где я хотел бы быть, это у ее ног… — пронеслось в его голове. — Но, понятно, это место занято другим, а то и другими…» И он весь содрогнулся.
   — Земля велика… — сказал Дорион. — Тесно не на земле, а на… агоре. Ты, вероятно, слышал рассказы Геродота о далеких странах, в которых он побывал. Я говорю, понятно, не о Персии, не о Египте, не о Сицилии и Карфагене, — там, вероятно, так же тесно от глупости, как и у нас, — а о тех великих пустынях за Понтом Эвксинским, где, по словам Геродота, за великими реками, вроде Борисфена, идут бескрайние степи и темные леса, о каких мы и понятия не имеем, и где человеком и не пахнет… Поедем туда и оснуем там новую колонию… — слабо улыбнулся он: он улыбаться не умел.
   — Да, да, — усмехнулся Фидиас. — А потом учредили бы мы там и Пникс, и суды, и тюрьмы и опять наговорили бы тьму прекрасных речей о необходимости поставить над этими степями и лесами прекрасный Акрополь и — сказка началась бы снова… — грустно поник он головой. — Нет, Дорион, я ценю твое доброе сердце, но, право, меня не тянет уже никуда. Я, должно быть, нездоров, такое бессилие во всем теле и душе, что даже и смотреть ни на что не хочется… Мы все во власти каких-то снов, рабы каких-то неведомых сил и точно кто-то огромный издевается над нами. Казалось бы, все данные у человека, чтобы быть счастливым, а мы льем слезы. И ты не думай, что я это только в тюрьме так закис, — нет, эти думы приходили мне даже тогда, когда я совсем молодым был с нашим флотом в Милете, — сердце его при этом слове затрепетало: она там теперь… — и смотрел на ту пышную природу, на море лазурное, на радостное небо. И в то же время и там и тесно, и душно и — некуда деваться. Да, на тех солнечных берегах — рай, а мы усеяли их разложившимися трупами наших моряков и гоплитов. Нам нужно было золото, а милетцы упрямились, вот мы и отравили их берега вонью наших воинов… Мы с тобой идем как будто какими-то одинаковыми внутренними дорогами к какой-то одинаковой смутной цели, и пути наши для малодушных страшны. Впрочем, давай лучше говорить о другом… — перебил он себя. — Скажи, что нового среди наших? Где Алкивиад? Он обещан быть у меня вчера по моему делу, но не пришел. Он здоров?
   — Я видел его днем с веселыми девицами, пьяного, — махнул рукой Дорион. — Вот, может быть, настоящий философ. Нет ничего мудреного, что за поцелуй какой-нибудь златокудрой он забыл и тебя, и все на свете, — о бедной Гиппарете я уже не говорю…
   — А Сократ что?
   — Все то же. Играет в слова… — сказал Дорион. — В нем я слышу двух Сократов: один, который молчит и думает, а другой — болтает о всяких пустяках. Первое время он тешил и умилял меня. Но я рад, что я ушел из-под его власти, а потом и от власти всяких слов. Послушай по очереди всех этих так называемых мудрецов, которые никого еще мудрым не сделали: один одно, другой непременно другое, третий непременно третье, а в результате игра в жмурки, когда всякий ловит что-то наудачу: поймал — ладно, не поймал — тоже убытка никому нет. Многообразие истины есть верное доказательство отсутствия истины. Вокруг нас бесконечная тьма и, чтобы не пугаться ее, мы плетем этот набор красивых словечек. Не приличествует мужу заниматься детскими игрушками: знаю только то, что я знаю, а это очень, очень мало…
   Над ними тихонько летали на своих мягких крыльях совы Парфенона и изредка кричали печальными голосами. Вдали поднялось мутно-багровое зарево: то на берегу Илиссоса жгли умерших чумных…

XIV. ЗА СОВЕТОМ К АПОЛЛОНУ

   В солнечном, полном цветов гнездышке Алкивиада под Колоном дела определенно не шли. Стоило Алкивиаду, уступая просьбам Гиппареты, которую он, действительно, любил — как он, действительно, любил и других женщин, пересекавших его жизненный путь, — уступить ей и остаться там, в тиши деревни, как его начинала разбирать мучительная зевота. В Афинах он любил не только благосклонных красавиц, восхищение толпы и возможность всяких политических приключений, но и возможность не быть с собою наедине: обаятельный собеседник с другим, а особенно за чашей вина, хотя бы и не хиосского, Алкивиад становился туп, сер и скучен с глазу на глаз с Алкивиадом. И с Гиппаретой тоже. Сельским делом он не интересовался ни в малейшей степени и очень скоро все управление этим прелестным уголком перешло к вольноотпущеннику поэта Фарсагора, распорядительному Фенику. Фарсагору надоели Афины, непрекращающаяся, хотя и значительно ослабевшая чума, политические судороги, а кроме того, он решил, что ему пора уже бросить все эти оды и элегии и посвятить себя трагедии. Остряки говорили о нем: «Лавры Софокла и Еврипида не дают спать Фарсагору». А для того чтобы хорошенько написать трагедию, надо, думал он, уехать куда-нибудь. Он выбрал, наконец, пышный Акрагас, в Сицилии, и, забрав с собой Эльпинику, хорошенькую, но немножко сонную лесбийку, и хороший запас пергамента — он считая неприличным творить на папирусе — уехал. Перед самым отъездом ловкий Феник выпросил у него вольную и для своего племянника, Антикла — его родители погибли во время чумы — взял место управляющего у беспечного Алкивиада, вполне правильно рассчитав, что рассеянная жизнь молодого аристократа даст ему возможность приумножить свои запасы, которые были уже значительны, и от Фарсагора. Скверно было, что там, в глуши, нельзя было отдать мальчишку в школу, — в Афинах они не были ни общедоступными, ни бесплатными: за науку надо было платить до десяти франков золотом в год — но все равно мальчишку за его художества не держали нигде. Придется пороть… Эти неугасимые бои дядюшки с сорвиголовой Антиклом были единственным развлечением Алкивиада в деревне: он с хохотом смотрел, как задыхающийся дядюшка дает угонки за вертлявым мальчишкой, трясется от злости, призывает на голову сорванца все кары земные и небесные, но ничего сделать не может. Иногда Алкивиад даже прятал мальчугана от разъяренного дядюшки и — хохотал…
   В V веке большие имения, гаморои, в Аттике почти все уже исчезли, кроме немногих, принадлежавших богам, которые и сдавали их в аренду. Земледелие было сосредоточено больше в руках крестьян-хуторян. Оно находилось в почти первобытном состоянии. Плуг, хотя и с железным лемехом, ни в чем не изменился со времен Гомера. Знаний у земледельца не было никаких. А в довершение всего плохая почва Аттики, недостаток в воде, который все увеличивался, так как последние леса беспощадно вырубались, делали земледельческий труд невыгодным. Аттике своего хлеба уже не хватало, и она получала его с островов Скуроса, Имброса, Лемноса, Евбеи, а также из Сицилии, Египта и с устьев Борисфена, от оседлых скифов. Добывала она только вино и масло, которые славились. И леса своего у ней тоже уже не было, и дерево доставлялось в Афины из Македонии, Халкиды, южной Италии, Кипра, Малой Азии и опять-таки с берегов Борисфена. Маленькие уцелевшие помещики, оставшиеся верными земле, те, от которых, по словам Аристофана, пахнет виноградниками, сыром и шерстью, завидовали Алкивиаду: ах, если бы такое поместье да им! И для Феника оно было источником тайных радостей: он видел и слышал, как зевает Алкивиад под сенью струй. Но когда раз, еще в Афинах, случайно заговорил с Феником Сократ и стал всячески выхвалять святой земледельческий труд, Феник почтительно, но со злыми глазами спросил его, почему же он в таком случае не занимается землей. Сократ сослался на привычку к городу, на неуменье, но со своей обычной настойчивостью снова воздал хвалу земледельцу и между прочим сказал, что земля учит земледельца и справедливости: чем кто больше работает на ней, тем больше от нее получает. Феник с презрением посмотрел на болтуна: он понимал, что на земле можно кормиться, но никак не от земли! Он вообще не терпел, как и его бывший владыка Фарсогор, ничего поучительного, и когда раз кто-то из соседей бурным осенним вечером стал читать ему вслух Гезиода, Феник сперва навострил уши. «Человек праздный одинаково противен и богам, и людям, — говорил и этот болтун, — это трутень, который жиреет в бездействии трудом пчел. Человек же, предающийся труду, видит, как увеличиваются его стада и возрастает его богатство. Трудясь, он делается любезным и богам, и людям, которые не терпят праздности. Постыдна только леность, а никак не труд». Феник после того исполнился презрением ко всем этим ученым болтунам и был даже доволен, что он своего племянника не учит набивать голову такими пустяками… По мере того как число драхм у Феника росло, он становился все солиднее и любил «отягчать человечество увядшими воспоминаниями о ветеранах Марафона — как говорил, скаля зубы, Аристофан в театре — и декламацией о добром старом времени и современном вырождении».
   В деревне ему, однако, стало, как и Алкивиаду, скучно: даже и красть можно было тут только по мелочам. И он стал мечтать потихоньку, как бы ему устроиться в городе. Наконец он, как и полагается обстоятельному человеку, решил запросить совета у Аполлона через его дельфийский оракул. Он мечтал, как в городе он быстро разбогатеет, как будет поддерживать наравне с самыми большими толстосумами хорегии, то есть лирические и драматические хоры в театре, как выстроит для военного флота отличную триеру, — такие даяния богачей тогда назывались литургией[16] — как будет устраивать пышные и веселые гестиазис, то есть угощение для всей своей трибы, как будет покровительствовать гимназиям, а то как даже выстроит и сам гимназию и даст ей свое имя, как станет даже членом элевзинских мистерий… Но прежде всего надо запросить Аполлона.
   Как и все греки, он был очень суеверен и страстно любил все чудесное. На каждом шагу в их жизни встречались статуи чудотворные, проливавшие слезы или переходившие с одного места на другое, запертые двери храмов сами растворялись, у жриц Галикарнаса вдруг вырастали бороды, а кобылы рожали зайцев. В праздник Кружек такой афинянин вымоет руки, окропит себя со всех сторон святой водой и ходит целый день с лавровым листом во рту. Если хорек перебежит ему дорогу, он бросает через дорогу три камня. Около гермов на перекрестках он брызгает из пузырька маслом и опустится на колени. Прогрызет у него мышь мешок с хлебом, он бежит к знахарю: что делать? Приснится сон — бежит к гадалке. Если он увидит на перекрестке человека, несущего чеснок, он вымоет себе голову и пригласит к себе жриц очистить его морским луком и кровью щенка, а приметит сумасшедшего или припадочного, будет плевать себе на грудь.
   Да, к Аполлону сходить, потрудиться надо. На кого только покинуть озорника Антикла, от которого все вокруг трепетало в ужасе: люди, козы, птицы, павлины, цикады, лягушки. Таким в детстве был и Алкивиад, но что прилично Зевсу, то неприлично быку, как говорится. Только Алкивиад один не боялся Антикла, хохотал над его проделками и не раз спасал его многострадальный зад от зверских намерений дядюшки…
   — И что только из тебя выйдет!.. — качал Феник головой. — Не сносить тебе твоей сумасшедшей головы…
   — Я буду пиратом… — решительно заявил чернокудрый мальчишка с горячими бойкими глазами. — Я буду таким, как Бикт, который никого не боится…
   — Что-о-?! — опешил дядюшка. — Где веревка с узлом?.. Клянусь Аполлоном, я выбью из тебя эту дурь…
   Но втайне он отдал должное мальчишке. В самом деле, моря кишели тогда пиратами, и все они прекрасно зарабатывали. Некоторые из них, как Бикт, покрыли себя неувядаемыми лаврами. Они были так смелы, что против них вынужден был ходить сам Кимон в Скирос и Периклес во фракийский Херсонес. С того времени как вспыхнула война со Спартой, пираты еще более размножились и стали чрезвычайно смелы.
   — Но только если ты тут без меня чего напрокудишь, не смей и на глаза мне показываться… — стращал он мальчугана. — Я не посмотрю, что ты морской разбойник и всыплю тебе, клянусь Аполлоном, таких горячих, что… Понял у меня?
   И получив разрешение зевающего Алкивиада и еще раз пригрозив своему морскому разбойнику гневом богов и своим собственным, Феник в одно прекрасное утро отправился посоветоваться с Аполлоном. Так как осада Платеи все продолжалась, он побочил, через Элевзис вышел на берег Коринфского залива и, солидно раздумывая о своих делах, пошел к недалекой Олимпии, спрятавшейся со своими храмами у подножия Парнаса.
   Уже входя в Дельфы, Феник встретил чудного человека, исхудалого, рассеянного, добродушно-восторженного и нелепого выше всякой меры. Кто был Херефон, приятель Сократа, который раз уже принес в Афины всех — а больше всего Сократа — удивившее мнение пифии, что Сократ — мудрейший из людей. Собственно, сказала ему это не пифия, а свое собственное восторженное сердце, чтобы возвеличить любимого учителя, но разве это не все равно? Всякое сердце человеческое пифия. И вот он опять притащился сюда в надежде на какую-то смутную жатву. Да таскаться с места на место он и любил. Он сразу взял Феника под свое покровительство: он, бывалый человек, знал тут все.
   — О, Аполлон дельфийский!.. — восторженно сказал он. — Сам Сократ особенно чтит его. По его мнению, Дельфы — это центр мудрости и высокой морали — именно благодаря Аполлону…
   Услыхав о Сократе, Феник решил быть осторожнее: и этот, вероятно, все из той же шайки афинских болтунов.
   — Да, да, и не мудрено!.. — нескладно размахивая худыми, как палки, руками, ораторствовал в упоении Херефон. — И не мудрено, клянусь Аполлоном! Он — бог света и блеска. Он родился от латоны, олицетворявшей ночь на о. Делос, что значит Ясный… Но зовут тот ясный остров также и Астерией в память той красавицы, которая воспротивилась Зевсу и была за то превращена им в перепелку. В отчаянии она бросилась в море и стала этим островом… На нем и родился Аполлон, говорю я тебе. Едва освободившись от пеленок, божественное дитя требует свой лук и стрелы, начинает ходить и весь остров расцветает золотом. И вскоре — победа над Пифоном, змеем, порождением и символом мрака и зла… На зиму Аполлон любит переноситься в гиперборейские страны, за скифов, где совсем нет зимы и ночи, а весной он, лучезарный Феб, возвращается в Элладу в колеснице, запряженной лебедями, ослепительными, как свет солнца. Он и бог здоровья, он прекращает эпидемии, он отец Асклепия. И он — бог музыки… Как покровитель колонистов, рои которых он направляет через моря, он является и богом мореплавания…
   — Все, что ты тут рассказываешь, конечно, гм… очень благочестиво, — перебил его Феник, — но сперва нам следовало бы позаботиться о крове и пище, а?
   — Да, да, сейчас… — спохватился философ. — Но ты должен знать, что на о. Делосе воздвигли светлому богу святилища и иноземцы. Ты должен непременно побывать там. На Кинфском холме ты увидишь там храмы и Серапису, и Изиде, и Анубису, и сирийской Афродите, которую они зовут Иштар. Вот какова слава Великого Бога Света!..
   Но Феник решительно настоял на устройстве сперва земных дел в Дельфах. Это было не трудно: тут все было приспособлено для паломников. А на утро, едва лучезарный Феб выехал на своей золотой колеснице на чистые небесные долины, оба они уже ходили по Дельфам и философ восторженно объяснял все своему спутнику, хотя провинциальная тупость и невежество Феника привозили его в уныние.
   — А вот знаменитая надпись… — остановился он перед величественным храмом Аполлона, на фронтоне которого стояло: «Познай самого себя». — Для Сократа это было настоящим откровением…
   Услыхав опять ненавистное имя, Феник опять подобрался: ну, его и на кривой не объедешь — слыхали вас, соловьев!
   — Сейчас после богослужения мы пройдем к пифии… — говорил, рассеянно глядя вокруг, Херефон. — Как ты, вероятно, знаешь, пифия сперва выбиралась из дельфийских девушек. Она считалась супругой Аполлона и потому от нее требовалось, чтобы она была красива и целомудренна. И горе святотатцу, который стал бы подбираться к божественной супруге! Но после того как фессалиец Эхехрат увез пифию, постановили: не брать на это место женщин моложе 50 лет. Потом постепенно вернулись, однако, к прежним порядкам. Вольнодумцы пускают тут всякие шутки на счет пристрастия жрецов к именно молодым пифиям, но мы эти темы с тобой оставим. И сперва была тут одна пифия, потом прибавили еще двух и все три едва с делом управляются: так велик приток верующих сюда. Но вся сила оракула, понятно, в жрецах Аполлона, прорицателях. Их тут двое и служат они пожизненно, а при них для пользы дела состоит эконом святилища, простат, и хранитель храма, неокорос. И ты заметь одно: ответы оракула всегда точны и ясны, когда дело касается какого-нибудь морального вопроса, но стоит только человеку поставить вопрос о своем будущем… однако, и давка тут, не пролезешь!.. Да, о чем это я говорил?.. Если же ты вопрошаешь бога о будущем твоем, то сейчас же ответы его делаются сбивчивы и очень темны. Многие забавляются на этот счет всякими остротами, я стою выше этого, но, как подобает мудрому, лишь отмечаю факт, не вдаваясь в его толкования, а еще меньше в… ну, скажем, в кривотолки: это удел вульгарного… Извини, гражданин: ты, кажется, толкнул меня. Пожалуйста, пожалуйста: раз жертва Аполлону, то какие же счеты?.. И вот, друг мой, — снова обратился он к Фенику, — если ответ Аполлона на вопрошение твое темен, то надо обратиться к толкователю, к экзегету, и он по записи, сделанной прорицателем, растолкует тебе все. Так ты хочешь принести жертву тоже и вопросить? Прекрасно. Ничего нет легче. Для этого надо сперва принести жертву: козу, быка, вепря…
   — Так и давай, займемся этим… — сказал Феник, которому надоела его болтовня. — Клянусь богами, времени у меня нет…
   Все это было предусмотрено оракулом. Животные продавались тут же. Понятно, Феник остановился на козе: подешевле. И жрецы Аполлона с их священными повязками на лбу внимательно, с ученым видом, осмотрели козу. Она найдена вполне подходящей. Тогда нужно было сделать испытание: если коза, когда на нее делают возлияние, не дрожит, значит, она не годится. А быков и вепрей испытывают стручковым горохом или мукой: если они не вкушают от предлагаемого угощения, не годятся. Все было в порядке. Наступил самый торжественный момент. Феник чувствовал, как его охватывает страх. Он не заметил, откуда появилась пифия, бледная женщина с полузакрытыми глазами в театральном костюме. Толпа вопрошающих замерла в священном трепете. Пифия омылась водой из Кастальского источника и, окурившись с помощью строгих жрецов в дыму лаврового дерева, выпила воды из Кассотисского источника, взяла в рот лавровый лист и, держа в руке ветку лавра, дерева, посвященного Аполлону, медленно, с почти закрытыми глазами, белая, как мрамор, поднялась на особый треножник, который как бы висел над ущельем, сбоку отвесной скалы. Из ущелья поднимался удушливый дым…
   — Вопросы, которые задаются ей, весьма разнообразны, — не утерпел опять Херефон. — Один спрашивает, кто украл у него одеяла и подушки, другой, даст ли ему барыш торговля кожами, третий, когда ему лучше приступить к продаже своих баранов. Так что ты можешь не сте…
   — Следующий! — величественно оборван его шепот строгий жрец.
   Феник испуганно заторопился и поднялся к пифии, которая была как бы вне себя. Ее глаза были как у мертвой. Она вся стала еще как будто белей. Пахло остро потом, лавром, удушливым дымом из ущелья внизу.
   — Если ты вопрошаешь оракул для себя, то… — начал было жрец.
   — Для себя, для себя… — подобострастно перебил его Феник.
   — …то ты ответ получишь немедленно, — продолжая тот, не замечая Феника и его слов, — а если для другого, ты получишь его в запечатанном виде, причем напоминаю тебе, что, если ты в него заглянешь, то лишишься глаз, руки или языка…
   — Для себя, для себя… — почему-то робея еще больше, повторил Феник коснеющим языком.
   — Вопрошай…
   — Я… гм… я… хотел бы знать, должен ли я для преуспеяния своих дел остаться в деревне, где я теперь живу, — коснеющим языком путался Феник, — или же мне лучше переехать в город… скажем: в Афины…
   И после торжественного молчания пифия, не открывая глаз, процедила ровным, бесцветным голосом:
   — Заботливый… хозяин… сперва… жнет… лучшее… поле…
   И, уронив голову на грудь, точно уснула, ушла куда-то. И было Фенику непонятно — он был человек недоверчивый — нарочно все это она делает, чтобы настращать его как следует, или же все это у нее в самом деле. Ибо она была женщина все же как будто обыкновенная, хотя и больная точно.
   — Иди… — тихо сказал жрец. — И, если не понял, можешь пройти к экзегету…
   Фенику казалось, что он понял: лучшее поле это, понятно, Афины — значит, бог велит переезжать. Херефон думал, что толкование это вполне правильно. Конечно, за те же деньги можно было бы пройти и к экзегету, но Феник чувствовал себя точно в дыму ущелья, и сердце его неприятно билось. И он решил все так и оставить: дело ясное…
   И целый день в Дельфах, а затем обратным путем, Феник все думал: нет ли тут жульства какого? И к тому же тот оголтелый все Сократа поминал… Нет, жить надо с осторожностью, а не как зря…
   А дома, как оказалось, морской разбойник, в погоне за одичавшими щенками собаки Алкивиада, истоптал все цветы Гиппареты и, несмотря на ее протесты, тут же получил соответствующее внушение — по задней части своего отчаянного, не знавшего покоя и устали молодого тела. И, хлипая, он спрятался в заросли олеандров и стал сладко мечтать о том блаженном времени, когда он, славный разбойник, взяв Афины приступом, изловит своего дорогого дядюшку и, разложив его на Пниксе, всенародно пропишет ему еще поздоровше…

XV. ВЕЛИКИЕ ПАНАФИНЕИ

   Религия эллинов того времени, — V век считался веком особого расцвета Эллады — как религия всех времен и народов, представляла из себя самую странную смесь самых грубых суеверий с самыми чистыми и возвышенными устремлениями человека в небо, и, как всегда и везде, жрецы всеми силами старались тушить светлые взлеты избранных душ, чудом уцелевших в житейском болоте, и поддерживать грубые верования жалкой толпы: в этой деятельности своей они видели охранение «основ» государства, то есть своих прав на беспечальное житие. Жизнь не раз и не два давала им очень красноречивые доказательства, как непрочна такая «политика», но проходила буря, и они снова брались за свою паутину мракобесия, в которой задыхались и погибали миллионы человеческих душ — хотя бы и маленьких…