Страница:
Он дождался того момента, когда на треножник над ущельем поднялась с помощью жреца явно больная девушка с подергивающейся щекой и почти сумасшедшими глазами — хвала богам, это была не Дрозис!.. И он поймал себя с удивлением на желании вопросить пифию о том, куда же делась Дрозис, и усмехнулся…
Из неподалеку стоявшего пышного храма раздались прозрачно-звенящие звуки лир. Дорион вмешался в толпу приносивших жертвы и заслушался торжественного гимна.
«О, ты, который славен игрою на лире, Дитя Великого Зевса! — пели торжественные голоса в унисон, под звон и рокот лир. — Я расскажу, как у этой вершины, увенчанной снегами, ты открываешь смертным твои вековечные предсказанья, каким образом завоевал Ты пророческий треножник, охранявшийся враждебным драконом, когда черты твоего лица обратили в бегство пестрое чудовище с извивающимся телом… О вы, музы, получившие при разделе Геликон с его глубокими лесами, прекраснорукие дочери Зевса, Которого слышно издалека, приидите и очаруйте вашими песнями златокудрого Феба, вашего брата!.. Чистые звуки флейты раздаются в песнях, золотая лира аккомпанирует им, аравийский фимиам поднимается к двойной вершине Парнаса…[26]
Гимн был торжествен и красив, но очень длинен и слова его, как, впрочем, это бывает почти во всех гимнах, были напыщенны, но довольно бессодержательны, и Дорион повернулся, чтобы уйти, как вдруг среди колонн увидал… Но он не верил себе: то была не Дрозис, но женщина, которая еще недавно была как будто Дрозис, а теперь была трагическою маской из какой-то тяжелой трагедии. И как она постарела, как изменилась!..
— Клянусь Аполлоном!.. — едва выговорил он. — Но ведь это все же ты, Дрозис?!.
Она остановилась, внимательно всмотрелась в него своими черными, бездонными глазами, которые были еще бездоннее от мраморной бледности скорбного лица. И ее увядшие черты тронула едва заметная улыбка…
— Я рада встретить тебя, Дорион.
— Но в Афинах меня уверяли, что ты служишь тут Аполлону пифией… — все еще не придя в себя от неожиданной встречи, проговорил он. — Наши болтуны верны себе…
— На этот раз ваши болтуны почти правы: я была пифией… — сказала Дрозис. — Но это кончилось. Давай присядем на эту скамью под кипарисами…
— Но… ты прости, что я так прямо все спрашиваю, — путаясь, продолжал Дорион, сев рядом с ней на каменную скамью: он был потрясен при виде этой увядшей женщины, в которой скорбно умирала прекрасная Дрозис, заколдовавшая некогда его одинокое сердце. — Но почему же ты стала пифией и почему перестала быть ею?..
— Я была, кажется, больна духом… — потупившись, отвечала она. — А жрецы Аполлона рыщут по всей стране в поисках таких женщин, которые, как им кажется, годны для роли пифии и приспособляют их постепенно к своему делу. И ты не можешь себе представить, как действует вся эта обстановка на несчастных, поднимающихся на треножник над ущельем! Они и в самом деле в удушливом дыму этом впадают в какое-то невыносимо тягостное состояние, теряют всякую власть над собой и говорят, говорят, сами не зная что. Это настоящие мученицы. Во мне, бывало, все тряслось, когда я подымалась на треножник и видела эти лица глупцов, которые смотрели на меня подобострастными и испуганными глазами: ведь я передавала им волю бога!.. А потом те — пренебрежительно кивнула она в сторону святилища, явно намекая на жрецов, — те подделывают этот бред для надобностей всех этих смешных лавочников… И стоящие за пифией жрецы чутко прислушиваются, куда дует ветер в стране, и — приспособляются. Есть тут один старик, который почти всю жизнь прослужил при эпистодоме этого храма: он потерял не только всякую веру во все это, но и в богов, и его отравили, а потом сказали, что это кара бога за вольнодумство. Может быть, и меня живою отсюда не выпустили бы, если бы… не боялись… скандала… Да, все, все, все в жизни оказалось обманом, все, кроме… — дрогнув голосом, она оборвала и поникла своей прекрасной головой, на которой в черной ночи ее удивительных волос уже протянулась около виска серебряная прядка седины.
— Что же ты замолчала? — тихо спросил Дорион. — Кроме чего?
— Не будем говорить об этом… — мягко сказала Дрозис. — Лучше ты расскажи мне, как идут теперь дела в Афинах.
— Как всегда… — усмехнулся Дорион. — Народ на Пниксе под давлением всяких опасных проходимцев вершит свои дела так, что иногда от страха дух захватывает даже у меня, жрецы приносят себе богатые жертвы, в Пирее все строят новые и новые триеры на случай, если старые будут потоплены — все то же. Ну, а философы все философствуют, стараясь расщепить волос не надвое, не начетверо, а на сотню волосиков. Я помню, раз Сократ, рассуждая о том, что справедливо и несправедливо, склонившись, писал пальцем на песке эти свои решения, и от записей этих через час, понятно, не осталось ничего… И, может быть, всего тяжелее, всего даже страшнее, это то, что сказка жизни повторяется без конца и никто не видит, как бессмысленна эта их жизнь… — сказал он, подчеркнув голосом слово эта.
— А какая же у тебя есть жизнь еще? — посмотрела она на него пытливо.
— Об этом потом, если позволишь, Дрозис… — тихо отклонил он. — А сперва я хотел бы узнать, что ты будешь делать теперь с собой. Из твоих речей я вижу, что тебе тут больше делать нечего… Может быть, ты вернешься в Афины…
— Нет, нет, в Афинах тоже мне делать нечего… — живо отозвалась она. — Я мечтала пробраться к себе в Милос: надо же доживать где-нибудь сломавшуюся жизнь… Может быть, мне удастся восстановить мой дом. Вот если бы ты был свободен и помог мне в этой попытке наладить разоренное гнездо, я сказала бы тебе спасибо от всего сердца. Ты по-прежнему одинок?
— Да, я по-прежнему одинок… — с горькой усмешкой отвечал он тихо. — С тех пор как я потерял тебя, я…
Но спазм в горле не дал ему договорить. Она с удивлением посмотрела на его склоненную голову, на смуглое, исхудавшее лицо, бедный плащ его…
— Но… — смутилась она. — Я ничего не знала… не подозревала… И теперь, — и ее голос болезненно дрогнул, — теперь для меня все кончено и, если ты захочешь поехать со мной в Милос, я буду искренно рада. Мне кто-то говорил, что у меня там погибло решительно все…
«Алкивиад…», догадался он, и в душе его шевельнулось чувство горечи.
— Я был там с афинским войском, когда оно опустошало твою родину… — сказал он. — И я видел развалины твоего гнезда. И там среди мертвых камней и черных головешек я обнаружил прекрасную статую твою. Она изуродована. Говорили, что она держала в руках золотой щит и смотрелась в него, как в зеркало, но воины похитили щит и отбили даже руки статуи. Я… старательно зарыл статую в песок и, может быть, тебе удастся восстановить ее: воистину, она прекраснее всего, что я в этой области знаю. Артист хотел, по-видимому, сделать из тебя богиню, но в творении его Женщина победила богиню… Что с тобой, Дрозис?
Из прекрасных глаз Дрозис бежали крупные слезы.
— Нет, изуродовала статую не солдатня, как тебе сказали, — прерывающимся голосом проговорила она, — а… да, да: я!.. Я совершила нелепый, жестокий поступок, и Фидиас, — она едва выговорила это имя, — в отчаянии, мстя мне, изуродовал своими руками свое создание, которое, конечно, — в этом ты прав — было в сто раз прекраснее всех его богинь Акрополя, именно потому, может быть, что те были величавые богини, камень, а тут — живая женщина… которая… которая…
И, закрыв лицо руками, она затряслась от рыданий…
Подавленный, он молчал: при нем эта женщина приносила, может быть, последнюю жертву памяти того, кто ее так любил. А он, Дорион, тут совсем лишний. Но и то уже счастье, что теперь он будет при ней, новой, в которой только чуть-чуть слышалась прежняя чаровница Дрозис.
— Когда же ты думаешь ехать туда? — тихо спросил он, когда она немного справилась с собой.
— Да хоть завтра… — сказала она. — Оставаться долго мне тут нельзя: жрецы могут и раздумать, и найти, что умереть здесь без хлопот мне лучше… Но если ты хочешь побыть тут немножко для Аполлона…
— Никакого Аполлона я тут не искал… — отвечал он тихо. — А искал я только… тебя…
— Не говори!.. Не надо… — просительно подняла она руки. — Если тебя тут ничто не держит, тогда поедем завтра. Мне очень тяжко тут. Я даже боюсь, что моя прежняя болезнь снова овладеет тут мною… Поедем на рассвете…
Ранним утром, когда по деревьям вокруг, приветствуя лучезарного Феба, пели дрозды, а внизу в зарослях щелкали соловьи, и в храме уже поднимался дым жертв и слышался золотой рокот лир и стройное пение, Дрозис, закутавшись в пеплос так, что ее совсем нельзя было узнать, села на сильного мула. Дорион шел рядом с ней. Погонщик равнодушно понукал свою скотину. И сзади, под рокот лир, неслось торжественно: «О, Ты, который славен игрою на лире, Дитя Великого Зевса…» И думал Дорион: «Кто-то когда-то в чистые минуты вдохновенья создал этот прекрасный гимн солнечному богу, но вот пришло время, и жрецы сделали из красоты щит для своих темных проделок и — дойную корову…»
В Афинах они не остановились и сразу проехали в Пирей, где готовилось к отплытию на Милос торговое судно с каким-то грузом. Поездки по морю в то время были чрезвычайно дешевы: из Пирея в Египет можно было проехать за драхму. А до близкого Милоса переезд стоил и того дешевле. И, закупив немного продовольствия на дорогу, они погрузились на высокобортное, пахнущее смолой судно, на котором уже шла обычная перед отвалом суета. А потом залопотали волны в высокие борта, с хриплым криком, закружились вокруг чайки, и Дорион смотрел, как на корме, борясь со слезами, сидела Дрозис. И он чувствовал, что он всегда будет стоять так на грани ее скрытой от него жизни и никогда не займет в этой жизни никакого места.
Под вечер, когда Акрополь рассеялся уже нежною грезой в лазурной дали, навстречу им показалось быстро бегущее судно. Скучавшие путники сгрудились вдоль борта и следили за стройным кораблем.
— Клянусь Кастором и Поллуксом, это «Посейдон»!.. — сказал кто-то, щеголяя знанием моря. — Первый ходок во всем военном флоте Афин. Только нос стал как будто повыше…
И вдруг «Посейдон» спустил парус, который забился и захлопал под южным бризом, и послышался повелительный позыв военной трубы: стой!
— Требует остановки… — забегали тревожные голоса по кораблю. — Что такое?..
«Посейдон» подошел бортом к борту судна. И вдруг, покрывая возбужденный гомон пассажиров, раздался сильный голос командира:
— Стоять смирно! Я — Бикт. Мы заберем только то, что нам нужно, и всех отпустим. Но если кто посмеет оказать моим молодцам хотя самое малое сопротивление, пеняйте на себя… Понятно?
А молодцы морского волка уже прыгали, дребезжа оружием, через борт. О сопротивлении никто и не думал: Бикт это Бикт… Сам Антикл подошел к Дрозис, около которой стоял Дорион. И им, и ему показалось, что где-то когда-то они видали уже один другого. Но вспомнить не могли ничего, кроме чего-то смутного, что для Антикла связывалось как-то с маленькой Гиппаретой. Пираты сунулись было с обыском к Дрозис.
— Оставить!.. — сурово осадил их Антикл. — И живо у меня…
Еще немного, и разбойное судно быстро побежало в морские дали. На купце стоял возбужденный гвалт: обобранные путники поносили правительство — шляются по чужим морям, а дома жить нельзя стало…
На заре Дрозис с Дорионом выгрузились в тихой гавани Милоса и без труда нашли развалины разрушенного дома Дрозис под городом. А когда на другое утро они пришли на место, чтобы обсудить, как и что делать тут, Дрозис с удивлением увидала среди разросшихся деревьев, в ослепительно-радостном сиянии утра белоснежную Афродиту: то за ночь постарался Дорион. Дрозис вся побелела, шатающимися шагами подошла к прекрасной статуе, рухнула к ее ногам и, обняв их, забилась в рыданиях: перед ней неожиданно воскресла из развалин ее молодость, ее былая красота, ее капризная любовь к нему и его страстная, как гроза, любовь к ней и вся ее разрушенная в корне жизнь. Отцветающая женщина, с седою прядью от виска, обнимая холодный мрамор, билась окровавленной душой о жестокие загадки жизни, а над ней в несравненной красе сияла пенорожденная богиня молодости, любви, счастья и безмятежен и светел был ее прекрасный лик…
XXVI. СЧАСТЛИВЫЕ ВОРОБЬИ
Из неподалеку стоявшего пышного храма раздались прозрачно-звенящие звуки лир. Дорион вмешался в толпу приносивших жертвы и заслушался торжественного гимна.
«О, ты, который славен игрою на лире, Дитя Великого Зевса! — пели торжественные голоса в унисон, под звон и рокот лир. — Я расскажу, как у этой вершины, увенчанной снегами, ты открываешь смертным твои вековечные предсказанья, каким образом завоевал Ты пророческий треножник, охранявшийся враждебным драконом, когда черты твоего лица обратили в бегство пестрое чудовище с извивающимся телом… О вы, музы, получившие при разделе Геликон с его глубокими лесами, прекраснорукие дочери Зевса, Которого слышно издалека, приидите и очаруйте вашими песнями златокудрого Феба, вашего брата!.. Чистые звуки флейты раздаются в песнях, золотая лира аккомпанирует им, аравийский фимиам поднимается к двойной вершине Парнаса…[26]
Гимн был торжествен и красив, но очень длинен и слова его, как, впрочем, это бывает почти во всех гимнах, были напыщенны, но довольно бессодержательны, и Дорион повернулся, чтобы уйти, как вдруг среди колонн увидал… Но он не верил себе: то была не Дрозис, но женщина, которая еще недавно была как будто Дрозис, а теперь была трагическою маской из какой-то тяжелой трагедии. И как она постарела, как изменилась!..
— Клянусь Аполлоном!.. — едва выговорил он. — Но ведь это все же ты, Дрозис?!.
Она остановилась, внимательно всмотрелась в него своими черными, бездонными глазами, которые были еще бездоннее от мраморной бледности скорбного лица. И ее увядшие черты тронула едва заметная улыбка…
— Я рада встретить тебя, Дорион.
— Но в Афинах меня уверяли, что ты служишь тут Аполлону пифией… — все еще не придя в себя от неожиданной встречи, проговорил он. — Наши болтуны верны себе…
— На этот раз ваши болтуны почти правы: я была пифией… — сказала Дрозис. — Но это кончилось. Давай присядем на эту скамью под кипарисами…
— Но… ты прости, что я так прямо все спрашиваю, — путаясь, продолжал Дорион, сев рядом с ней на каменную скамью: он был потрясен при виде этой увядшей женщины, в которой скорбно умирала прекрасная Дрозис, заколдовавшая некогда его одинокое сердце. — Но почему же ты стала пифией и почему перестала быть ею?..
— Я была, кажется, больна духом… — потупившись, отвечала она. — А жрецы Аполлона рыщут по всей стране в поисках таких женщин, которые, как им кажется, годны для роли пифии и приспособляют их постепенно к своему делу. И ты не можешь себе представить, как действует вся эта обстановка на несчастных, поднимающихся на треножник над ущельем! Они и в самом деле в удушливом дыму этом впадают в какое-то невыносимо тягостное состояние, теряют всякую власть над собой и говорят, говорят, сами не зная что. Это настоящие мученицы. Во мне, бывало, все тряслось, когда я подымалась на треножник и видела эти лица глупцов, которые смотрели на меня подобострастными и испуганными глазами: ведь я передавала им волю бога!.. А потом те — пренебрежительно кивнула она в сторону святилища, явно намекая на жрецов, — те подделывают этот бред для надобностей всех этих смешных лавочников… И стоящие за пифией жрецы чутко прислушиваются, куда дует ветер в стране, и — приспособляются. Есть тут один старик, который почти всю жизнь прослужил при эпистодоме этого храма: он потерял не только всякую веру во все это, но и в богов, и его отравили, а потом сказали, что это кара бога за вольнодумство. Может быть, и меня живою отсюда не выпустили бы, если бы… не боялись… скандала… Да, все, все, все в жизни оказалось обманом, все, кроме… — дрогнув голосом, она оборвала и поникла своей прекрасной головой, на которой в черной ночи ее удивительных волос уже протянулась около виска серебряная прядка седины.
— Что же ты замолчала? — тихо спросил Дорион. — Кроме чего?
— Не будем говорить об этом… — мягко сказала Дрозис. — Лучше ты расскажи мне, как идут теперь дела в Афинах.
— Как всегда… — усмехнулся Дорион. — Народ на Пниксе под давлением всяких опасных проходимцев вершит свои дела так, что иногда от страха дух захватывает даже у меня, жрецы приносят себе богатые жертвы, в Пирее все строят новые и новые триеры на случай, если старые будут потоплены — все то же. Ну, а философы все философствуют, стараясь расщепить волос не надвое, не начетверо, а на сотню волосиков. Я помню, раз Сократ, рассуждая о том, что справедливо и несправедливо, склонившись, писал пальцем на песке эти свои решения, и от записей этих через час, понятно, не осталось ничего… И, может быть, всего тяжелее, всего даже страшнее, это то, что сказка жизни повторяется без конца и никто не видит, как бессмысленна эта их жизнь… — сказал он, подчеркнув голосом слово эта.
— А какая же у тебя есть жизнь еще? — посмотрела она на него пытливо.
— Об этом потом, если позволишь, Дрозис… — тихо отклонил он. — А сперва я хотел бы узнать, что ты будешь делать теперь с собой. Из твоих речей я вижу, что тебе тут больше делать нечего… Может быть, ты вернешься в Афины…
— Нет, нет, в Афинах тоже мне делать нечего… — живо отозвалась она. — Я мечтала пробраться к себе в Милос: надо же доживать где-нибудь сломавшуюся жизнь… Может быть, мне удастся восстановить мой дом. Вот если бы ты был свободен и помог мне в этой попытке наладить разоренное гнездо, я сказала бы тебе спасибо от всего сердца. Ты по-прежнему одинок?
— Да, я по-прежнему одинок… — с горькой усмешкой отвечал он тихо. — С тех пор как я потерял тебя, я…
Но спазм в горле не дал ему договорить. Она с удивлением посмотрела на его склоненную голову, на смуглое, исхудавшее лицо, бедный плащ его…
— Но… — смутилась она. — Я ничего не знала… не подозревала… И теперь, — и ее голос болезненно дрогнул, — теперь для меня все кончено и, если ты захочешь поехать со мной в Милос, я буду искренно рада. Мне кто-то говорил, что у меня там погибло решительно все…
«Алкивиад…», догадался он, и в душе его шевельнулось чувство горечи.
— Я был там с афинским войском, когда оно опустошало твою родину… — сказал он. — И я видел развалины твоего гнезда. И там среди мертвых камней и черных головешек я обнаружил прекрасную статую твою. Она изуродована. Говорили, что она держала в руках золотой щит и смотрелась в него, как в зеркало, но воины похитили щит и отбили даже руки статуи. Я… старательно зарыл статую в песок и, может быть, тебе удастся восстановить ее: воистину, она прекраснее всего, что я в этой области знаю. Артист хотел, по-видимому, сделать из тебя богиню, но в творении его Женщина победила богиню… Что с тобой, Дрозис?
Из прекрасных глаз Дрозис бежали крупные слезы.
— Нет, изуродовала статую не солдатня, как тебе сказали, — прерывающимся голосом проговорила она, — а… да, да: я!.. Я совершила нелепый, жестокий поступок, и Фидиас, — она едва выговорила это имя, — в отчаянии, мстя мне, изуродовал своими руками свое создание, которое, конечно, — в этом ты прав — было в сто раз прекраснее всех его богинь Акрополя, именно потому, может быть, что те были величавые богини, камень, а тут — живая женщина… которая… которая…
И, закрыв лицо руками, она затряслась от рыданий…
Подавленный, он молчал: при нем эта женщина приносила, может быть, последнюю жертву памяти того, кто ее так любил. А он, Дорион, тут совсем лишний. Но и то уже счастье, что теперь он будет при ней, новой, в которой только чуть-чуть слышалась прежняя чаровница Дрозис.
— Когда же ты думаешь ехать туда? — тихо спросил он, когда она немного справилась с собой.
— Да хоть завтра… — сказала она. — Оставаться долго мне тут нельзя: жрецы могут и раздумать, и найти, что умереть здесь без хлопот мне лучше… Но если ты хочешь побыть тут немножко для Аполлона…
— Никакого Аполлона я тут не искал… — отвечал он тихо. — А искал я только… тебя…
— Не говори!.. Не надо… — просительно подняла она руки. — Если тебя тут ничто не держит, тогда поедем завтра. Мне очень тяжко тут. Я даже боюсь, что моя прежняя болезнь снова овладеет тут мною… Поедем на рассвете…
Ранним утром, когда по деревьям вокруг, приветствуя лучезарного Феба, пели дрозды, а внизу в зарослях щелкали соловьи, и в храме уже поднимался дым жертв и слышался золотой рокот лир и стройное пение, Дрозис, закутавшись в пеплос так, что ее совсем нельзя было узнать, села на сильного мула. Дорион шел рядом с ней. Погонщик равнодушно понукал свою скотину. И сзади, под рокот лир, неслось торжественно: «О, Ты, который славен игрою на лире, Дитя Великого Зевса…» И думал Дорион: «Кто-то когда-то в чистые минуты вдохновенья создал этот прекрасный гимн солнечному богу, но вот пришло время, и жрецы сделали из красоты щит для своих темных проделок и — дойную корову…»
В Афинах они не остановились и сразу проехали в Пирей, где готовилось к отплытию на Милос торговое судно с каким-то грузом. Поездки по морю в то время были чрезвычайно дешевы: из Пирея в Египет можно было проехать за драхму. А до близкого Милоса переезд стоил и того дешевле. И, закупив немного продовольствия на дорогу, они погрузились на высокобортное, пахнущее смолой судно, на котором уже шла обычная перед отвалом суета. А потом залопотали волны в высокие борта, с хриплым криком, закружились вокруг чайки, и Дорион смотрел, как на корме, борясь со слезами, сидела Дрозис. И он чувствовал, что он всегда будет стоять так на грани ее скрытой от него жизни и никогда не займет в этой жизни никакого места.
Под вечер, когда Акрополь рассеялся уже нежною грезой в лазурной дали, навстречу им показалось быстро бегущее судно. Скучавшие путники сгрудились вдоль борта и следили за стройным кораблем.
— Клянусь Кастором и Поллуксом, это «Посейдон»!.. — сказал кто-то, щеголяя знанием моря. — Первый ходок во всем военном флоте Афин. Только нос стал как будто повыше…
И вдруг «Посейдон» спустил парус, который забился и захлопал под южным бризом, и послышался повелительный позыв военной трубы: стой!
— Требует остановки… — забегали тревожные голоса по кораблю. — Что такое?..
«Посейдон» подошел бортом к борту судна. И вдруг, покрывая возбужденный гомон пассажиров, раздался сильный голос командира:
— Стоять смирно! Я — Бикт. Мы заберем только то, что нам нужно, и всех отпустим. Но если кто посмеет оказать моим молодцам хотя самое малое сопротивление, пеняйте на себя… Понятно?
А молодцы морского волка уже прыгали, дребезжа оружием, через борт. О сопротивлении никто и не думал: Бикт это Бикт… Сам Антикл подошел к Дрозис, около которой стоял Дорион. И им, и ему показалось, что где-то когда-то они видали уже один другого. Но вспомнить не могли ничего, кроме чего-то смутного, что для Антикла связывалось как-то с маленькой Гиппаретой. Пираты сунулись было с обыском к Дрозис.
— Оставить!.. — сурово осадил их Антикл. — И живо у меня…
Еще немного, и разбойное судно быстро побежало в морские дали. На купце стоял возбужденный гвалт: обобранные путники поносили правительство — шляются по чужим морям, а дома жить нельзя стало…
На заре Дрозис с Дорионом выгрузились в тихой гавани Милоса и без труда нашли развалины разрушенного дома Дрозис под городом. А когда на другое утро они пришли на место, чтобы обсудить, как и что делать тут, Дрозис с удивлением увидала среди разросшихся деревьев, в ослепительно-радостном сиянии утра белоснежную Афродиту: то за ночь постарался Дорион. Дрозис вся побелела, шатающимися шагами подошла к прекрасной статуе, рухнула к ее ногам и, обняв их, забилась в рыданиях: перед ней неожиданно воскресла из развалин ее молодость, ее былая красота, ее капризная любовь к нему и его страстная, как гроза, любовь к ней и вся ее разрушенная в корне жизнь. Отцветающая женщина, с седою прядью от виска, обнимая холодный мрамор, билась окровавленной душой о жестокие загадки жизни, а над ней в несравненной красе сияла пенорожденная богиня молодости, любви, счастья и безмятежен и светел был ее прекрасный лик…
XXVI. СЧАСТЛИВЫЕ ВОРОБЬИ
Добродушный и наивный Геродот, рассказывая о словах и жестах разных маленьких софистиков, делающих грязную историю рода человеческого, смешно искал всегда в глубине их глупостей женщину, на которую он добродушно и возлагал всю ответственность за их глупость. Несомненно, «отец истории» преувеличивал: не всегда женщина была в глупости виновата, но очень часто была и она в ней замешана. Не успел бежавший от смерти и родины Алкивиад устроиться в Спарте, чтобы оттуда по мере своих недюжинных сил вредить презревшей его родине, как разом его бурный жизненный путь пересекла красавица Тимеа, жена спартанского царя Агия. Родом она была фиванка. Высокая, стройная, с прекрасными каштановыми волосами, — фиванки считались красивейшими женщинами Эллады — с какою-то удивительной негой, разлитой во всяком движении певучего тела, она с первой же встречи так заколдовала Алкивиада, что он сразу забыл и об Афинах, и о мести, и обо всем на свете, хоть на некоторое время.
Спартанцы вообще не любили иностранцев, а в особенности тех, которые «учили мудрости», и в этом, надо полагать, они были правы. Алкивиада тут встретили очень прохладно. Потом сообразили, что зря такой гость явиться к ним не мог, и стали с ним, насколько только это им было при их характере возможно, любезнее. Но смутить Алкивиада чем-нибудь было весьма трудно. Он с большим любопытством приглядывался к молчаливым, угрюмым спартанцам, редко заселявшим берега светлого Эврота, у подножия лесистого хмурого Тайгета.
Если у каждого городка-государства Эллады были свои обычаи, своя монета, свои боги, а раньше даже и свое летосчисление, если каждый из них соседнему городу был так чужд, что браки между гражданами таких двух великих и благородных наций были воспрещены, а если все же такая катастрофа случалась, то ответственность за нее возлагалась на будущих детей: они были незаконными, — то Спарта в особенности не была похожа ни на кого и ни на что: это был совершенно особый мирок, который даже в мелочах точно нарочно старался не походить на других… В Спарте постепенно семья потеряла всякое значение. Мальчики воспитывались в казенных школах. Молодой человек, даже женатый, жил в казармах. Даже зрелые уже мужчины обедали не дома, а в Сисистионе со своими товарищами по оружию даже в мирное время. Молодежь держали впроголодь, так, что она должна была красть съестные припасы, причем, если она делала это хорошо, ее хвалили, а попадалась — наказывали. Чтобы приучить молодых людей к боли, их ежегодно били перед алтарем Артемиды Ортийской. Ни кричать, ни просить пощады было нельзя: это было бесчестием. Кто лучше всех выносил истязание, получал титул «победителя при алтаре». Бывали случай, когда молодежь под палками умирала. Их девушки, мужественные, грубоватые, смелые, владевшие копьем, ходили до брака с распущенными волосами, но в день свадьбы их, точно нарочно, брили наголо. Они и думать не смели мазаться или перекрашивать волосы, как афинянки…
Вся жизнь спартанцев была упрощена до последней степени и знаменитая «черная похлебка» их, которая внушала содрогание всем, была только одним из ярких символов этого опрощения. Алкивиад, чтобы понравиться, чтобы показать, что в его жилах течет настоящая спартанская кровь, по деду, самоотверженно ел ее с таким усердием, что спартанцы качали головами: «Клянусь Кастором и Поллуксом, он истинный сын Эврота!..» Плотники при постройке этих невзрачных домиков не смели употреблять при работе никаких инструментов, кроме топора и пилы, а Трепандр, искуснейший музыкант Спарты, певец их героических подвигов, настоящих и выдуманных для возвеселения сердец, был присужден эфорами к штрафу за то, что осмелился без разрешения государственной власти прибавить для полноты аккордов лишнюю струну к лире. Сократ говорил об опрощении жизни, утверждая, что ничего не желать — это удел близкий к уделу богов. Но если этот прекрасный принцип властно приписывается кем-то для всех, его нельзя не проклясть.
Не было в те времена на земле места, где человек был бы так ужасно принесен в жертву безликому идолу государства, как это делалось в Спарте. Тут человека не было совсем, а были только кирпичи, которые должны были безропотно служить для строителей этого государства — тюрьмы. Правда, нисколько не лучше участь тех жалких рабов, которые за тысячелетия до Спарты уже строили ужасающие громады пирамид. Правда, нисколько не лучше власть черни над человеком на агоре. Эти незримые пирамиды всеобщего благополучия строятся уже тысячелетия, но не заканчиваются никогда: человек в конце концов восстает, разрушает все и — опять начинает строить себе тюрьму сызнова. Алкивиад не без тайного изумления смотрел на этих добровольных рабов, рабов, с восторгом гордившихся своими цепями и не замечавших, что они едва уже умеют улыбаться… Если был на земле человек, который каждым атомом своего существа был бы непримиримейшим врагом такой системы, то это был как раз Алкивиад. Если века и века спустя нашелся коронованный дурак, который провозгласил, что государство это он, то Алкивиад никогда не унизился бы до таких уподоблений: государство и все, что только можно себе вообразить, только игрушка, только средство. Если из него можно извлечь что-нибудь для себя, пожалуйста, а нельзя — да разразит его Зевс!
Но для того чтобы извлечь, нужно было прежде всего немножко познакомиться с тем, из чего нужно свои удовольствия извлекать. Он тут сразу же увидел, первое, что счастливы в Спарте по-настоящему, прочно — до первой кошки, понятно, — только воробьи, а второе, что пирамида и тут никак все же не строится, то есть что воробьи тут явно умнее людей. И видел он обман строителей пирамиды, которые, несмотря на свой достойный вид жрецов жестокого бога, государства, умели прятать свои делишки под этим достойным видом. И не особенно искусно даже, в чем, впрочем, и надобности не было: толпа везде дура. Спартою управлял совет из 28 старцев не моложе шестидесяти лет и несменяемых. Назначение советником признавалось наградой за достойную жизнь, но потихоньку шептали, что и мудрые старцы доступны человеческим искушениям: берут. Народ и в Спарте голосовал то, что вносилось на его обсуждение, но если советники видели, что голосование будет неблагоприятно им, они просто снимали очередной закон с голосования, и демос оставался с носом — как везде. И было в Спарте два царя, два маленьких царя, и чтобы они не сговорились вредить народу, спартанцы искусно ссорили их между собою, что, однако, не всегда мешало им преследовать свои высокие царские цели. Павзаний, победитель при Платее, а потом освободивший проливы в Понт Эвксинский, вошел в тайные сношения с Ксерксом, чтобы жениться на дочери царя и с его помощью сделаться владыкой всей Эллады. Он одевался по-персидски, окружил себя египетской и персидской стражей и, забыв о черной похлебке, с удовольствием предавался восточной «изнеженности». Эфоры поймали его на измене, вызвали в Спарту, он спрятался в храме-убежище, а спартанцы, чтобы не нарушать святости убежища, — софисты водились и у них — так в храме и замуровали Павзания.
И очень отметил себе Алкивиад — у него был зоркий глаз и зоркий ум — особенно слабую сторону спартанской пирамиды, ее Ахиллесову пяту: рабов, илотов. Их в стране было много больше, чем спартанцев, и не было в стране ни одного илота, ни периэка (житель завоеванной страны, который лишь немногим отличался от раба), ни неодамода (освобожденный за заслуги перед родиной илот и его потомство), который не съел бы с косточками своих владык, спартанцев. Они все были под строжайшим наблюдением полиции. Им были запрещены всякие собрания. Бежавшие рабы занимались разбоем и часто налаживали большие восстания: полвека тому назад такое восстание илотов длилось тут десять лет подряд. Их топили в крови, но жили все же в постоянном страхе, что завтра все начнется сызнова. Во время войны противники Спарты очень ловко использовали этот горючий материал. Это так тревожило всех, что даже отменные мыслители вроде Платона, например, советовали не держать много рабов одного народа, но держать разноязычных, — чтобы они не могли сговориться — а во-вторых, получше обращаться с ними: «Не только ради них самих, но еще более в наших собственных интересах», — пояснял Божественный. Циники со свойственной им откровенностью советовали, чтобы удержать рабов от побегов, прикрепить их к дому хорошей пищей, «привязать их мордой к столу, уставленному всякими яствами». И многочисленные илоты, клейменные каленым железом, — это были пойманные беглецы — которые часто попадались на серых, унылых улицах Спарты, еще резче усиливали впечатление, что тут далеко не все благополучно.
Какой-нибудь Дорион отметил бы не без удовольствия, что и у спартанцев есть хорошие черты: они умели, например, молчать. Но и эта черта их Алкивиада не очень прельщала, ибо он сам любил покричать, поспорить, посмеяться и — под шумок обделать свое дельце. А кроме того, если спартанцы не любили длинных речей с жестами, то они красное словцо все же любили — только бы покороче. Так, одна спартанка, будучи выставлена на продажу, была спрошена: что она умеет делать? И она отвечала: быть верной. Другая спартанка, услыхав, что ее сын спасся бегством от неприятеля, написала ему: «О тебе распространились дурные слухи — смой их или прекрати свое существование». Один русский мыслитель хорошо посоветовал прощать человеку эти его «жалкие» слова…
И Алкивиад очень быстро пришел к заключению, что здесь, в Спарте, лучше всего примкнуть к партии воробьев и других птиц небесных.
— Конечно, эта наша афинская демократия это только общепризнанная глупость… — с удовольствием и вполне искренно говорил Алкивиад, попивая винцо со своим новым другом, царем Агием. — Умный человек один может сделать в сто раз больше, чем тысяча ревущих на агоре ослов… Не так ли? — любезно обратился он к красавице Тимеа.
Та только улыбнулась ему. Она знала, что ее улыбки куда убедительнее всяких умных разговоров. Агий — Алкивиаду казалось, что царь играл роль истинно спартанского спартанца очень хорошо — хотел было что-то возразить, но его остановил, наконец, наладившийся хор, который уже некоторое время старался спеться где-то неподалеку. Алкивиад прислушался:
И было в его вкрадчивом голосе что-то такое, что заставило Тимеа обжечь его боковым взглядом и сделать усилие подавить смех. Царь Агий в это время смотрел на тучи, которые собирались вкруг вершины Тайгета — пожалуй, будет дождь…
— Нет, я непременно должен, однако, выучить вас сицилийской игре, от которой Афины сходят с ума столько времени уже… — весело воскликнул Алкивиад. — Вот смотрите: я беру свою чашу и должен выплеснуть из нее вино на стену, вот хотя бы сюда, к этому пятнышку, так, чтобы попасть в цель. При этом я должен произнести вслух какое-нибудь любимое имя. Если я в цель попаду, значит, это лицо меня любит. Смотрите…
Он сделал губами неуловимое движение, произнося неслышно «Тимеа», и ловким движением попал вином в указанное место.
— Что? Каково?.. — обратился он к Тимеа, которая давилась смехом: он смел, этот прекрасный афинянин! — И у нас симпозиарх выдает в случае удачи в награду победителю красивую чашу. Попробуй, Агий…
Агий попробовал, но только всех насмешил. Игра продолжалась: надо было напрактиковаться как следует. Но вдруг Агий вспомнил, что он спартанец, которому не приличествует заниматься такими пустяками и, поставив чашу на стол, с неодобрением посмотрел сперва на лужу вина, широко растекшуюся по полу, а затем опять на вершину Тайгета:
Спартанцы вообще не любили иностранцев, а в особенности тех, которые «учили мудрости», и в этом, надо полагать, они были правы. Алкивиада тут встретили очень прохладно. Потом сообразили, что зря такой гость явиться к ним не мог, и стали с ним, насколько только это им было при их характере возможно, любезнее. Но смутить Алкивиада чем-нибудь было весьма трудно. Он с большим любопытством приглядывался к молчаливым, угрюмым спартанцам, редко заселявшим берега светлого Эврота, у подножия лесистого хмурого Тайгета.
Если у каждого городка-государства Эллады были свои обычаи, своя монета, свои боги, а раньше даже и свое летосчисление, если каждый из них соседнему городу был так чужд, что браки между гражданами таких двух великих и благородных наций были воспрещены, а если все же такая катастрофа случалась, то ответственность за нее возлагалась на будущих детей: они были незаконными, — то Спарта в особенности не была похожа ни на кого и ни на что: это был совершенно особый мирок, который даже в мелочах точно нарочно старался не походить на других… В Спарте постепенно семья потеряла всякое значение. Мальчики воспитывались в казенных школах. Молодой человек, даже женатый, жил в казармах. Даже зрелые уже мужчины обедали не дома, а в Сисистионе со своими товарищами по оружию даже в мирное время. Молодежь держали впроголодь, так, что она должна была красть съестные припасы, причем, если она делала это хорошо, ее хвалили, а попадалась — наказывали. Чтобы приучить молодых людей к боли, их ежегодно били перед алтарем Артемиды Ортийской. Ни кричать, ни просить пощады было нельзя: это было бесчестием. Кто лучше всех выносил истязание, получал титул «победителя при алтаре». Бывали случай, когда молодежь под палками умирала. Их девушки, мужественные, грубоватые, смелые, владевшие копьем, ходили до брака с распущенными волосами, но в день свадьбы их, точно нарочно, брили наголо. Они и думать не смели мазаться или перекрашивать волосы, как афинянки…
Вся жизнь спартанцев была упрощена до последней степени и знаменитая «черная похлебка» их, которая внушала содрогание всем, была только одним из ярких символов этого опрощения. Алкивиад, чтобы понравиться, чтобы показать, что в его жилах течет настоящая спартанская кровь, по деду, самоотверженно ел ее с таким усердием, что спартанцы качали головами: «Клянусь Кастором и Поллуксом, он истинный сын Эврота!..» Плотники при постройке этих невзрачных домиков не смели употреблять при работе никаких инструментов, кроме топора и пилы, а Трепандр, искуснейший музыкант Спарты, певец их героических подвигов, настоящих и выдуманных для возвеселения сердец, был присужден эфорами к штрафу за то, что осмелился без разрешения государственной власти прибавить для полноты аккордов лишнюю струну к лире. Сократ говорил об опрощении жизни, утверждая, что ничего не желать — это удел близкий к уделу богов. Но если этот прекрасный принцип властно приписывается кем-то для всех, его нельзя не проклясть.
Не было в те времена на земле места, где человек был бы так ужасно принесен в жертву безликому идолу государства, как это делалось в Спарте. Тут человека не было совсем, а были только кирпичи, которые должны были безропотно служить для строителей этого государства — тюрьмы. Правда, нисколько не лучше участь тех жалких рабов, которые за тысячелетия до Спарты уже строили ужасающие громады пирамид. Правда, нисколько не лучше власть черни над человеком на агоре. Эти незримые пирамиды всеобщего благополучия строятся уже тысячелетия, но не заканчиваются никогда: человек в конце концов восстает, разрушает все и — опять начинает строить себе тюрьму сызнова. Алкивиад не без тайного изумления смотрел на этих добровольных рабов, рабов, с восторгом гордившихся своими цепями и не замечавших, что они едва уже умеют улыбаться… Если был на земле человек, который каждым атомом своего существа был бы непримиримейшим врагом такой системы, то это был как раз Алкивиад. Если века и века спустя нашелся коронованный дурак, который провозгласил, что государство это он, то Алкивиад никогда не унизился бы до таких уподоблений: государство и все, что только можно себе вообразить, только игрушка, только средство. Если из него можно извлечь что-нибудь для себя, пожалуйста, а нельзя — да разразит его Зевс!
Но для того чтобы извлечь, нужно было прежде всего немножко познакомиться с тем, из чего нужно свои удовольствия извлекать. Он тут сразу же увидел, первое, что счастливы в Спарте по-настоящему, прочно — до первой кошки, понятно, — только воробьи, а второе, что пирамида и тут никак все же не строится, то есть что воробьи тут явно умнее людей. И видел он обман строителей пирамиды, которые, несмотря на свой достойный вид жрецов жестокого бога, государства, умели прятать свои делишки под этим достойным видом. И не особенно искусно даже, в чем, впрочем, и надобности не было: толпа везде дура. Спартою управлял совет из 28 старцев не моложе шестидесяти лет и несменяемых. Назначение советником признавалось наградой за достойную жизнь, но потихоньку шептали, что и мудрые старцы доступны человеческим искушениям: берут. Народ и в Спарте голосовал то, что вносилось на его обсуждение, но если советники видели, что голосование будет неблагоприятно им, они просто снимали очередной закон с голосования, и демос оставался с носом — как везде. И было в Спарте два царя, два маленьких царя, и чтобы они не сговорились вредить народу, спартанцы искусно ссорили их между собою, что, однако, не всегда мешало им преследовать свои высокие царские цели. Павзаний, победитель при Платее, а потом освободивший проливы в Понт Эвксинский, вошел в тайные сношения с Ксерксом, чтобы жениться на дочери царя и с его помощью сделаться владыкой всей Эллады. Он одевался по-персидски, окружил себя египетской и персидской стражей и, забыв о черной похлебке, с удовольствием предавался восточной «изнеженности». Эфоры поймали его на измене, вызвали в Спарту, он спрятался в храме-убежище, а спартанцы, чтобы не нарушать святости убежища, — софисты водились и у них — так в храме и замуровали Павзания.
И очень отметил себе Алкивиад — у него был зоркий глаз и зоркий ум — особенно слабую сторону спартанской пирамиды, ее Ахиллесову пяту: рабов, илотов. Их в стране было много больше, чем спартанцев, и не было в стране ни одного илота, ни периэка (житель завоеванной страны, который лишь немногим отличался от раба), ни неодамода (освобожденный за заслуги перед родиной илот и его потомство), который не съел бы с косточками своих владык, спартанцев. Они все были под строжайшим наблюдением полиции. Им были запрещены всякие собрания. Бежавшие рабы занимались разбоем и часто налаживали большие восстания: полвека тому назад такое восстание илотов длилось тут десять лет подряд. Их топили в крови, но жили все же в постоянном страхе, что завтра все начнется сызнова. Во время войны противники Спарты очень ловко использовали этот горючий материал. Это так тревожило всех, что даже отменные мыслители вроде Платона, например, советовали не держать много рабов одного народа, но держать разноязычных, — чтобы они не могли сговориться — а во-вторых, получше обращаться с ними: «Не только ради них самих, но еще более в наших собственных интересах», — пояснял Божественный. Циники со свойственной им откровенностью советовали, чтобы удержать рабов от побегов, прикрепить их к дому хорошей пищей, «привязать их мордой к столу, уставленному всякими яствами». И многочисленные илоты, клейменные каленым железом, — это были пойманные беглецы — которые часто попадались на серых, унылых улицах Спарты, еще резче усиливали впечатление, что тут далеко не все благополучно.
Какой-нибудь Дорион отметил бы не без удовольствия, что и у спартанцев есть хорошие черты: они умели, например, молчать. Но и эта черта их Алкивиада не очень прельщала, ибо он сам любил покричать, поспорить, посмеяться и — под шумок обделать свое дельце. А кроме того, если спартанцы не любили длинных речей с жестами, то они красное словцо все же любили — только бы покороче. Так, одна спартанка, будучи выставлена на продажу, была спрошена: что она умеет делать? И она отвечала: быть верной. Другая спартанка, услыхав, что ее сын спасся бегством от неприятеля, написала ему: «О тебе распространились дурные слухи — смой их или прекрати свое существование». Один русский мыслитель хорошо посоветовал прощать человеку эти его «жалкие» слова…
И Алкивиад очень быстро пришел к заключению, что здесь, в Спарте, лучше всего примкнуть к партии воробьев и других птиц небесных.
— Конечно, эта наша афинская демократия это только общепризнанная глупость… — с удовольствием и вполне искренно говорил Алкивиад, попивая винцо со своим новым другом, царем Агием. — Умный человек один может сделать в сто раз больше, чем тысяча ревущих на агоре ослов… Не так ли? — любезно обратился он к красавице Тимеа.
Та только улыбнулась ему. Она знала, что ее улыбки куда убедительнее всяких умных разговоров. Агий — Алкивиаду казалось, что царь играл роль истинно спартанского спартанца очень хорошо — хотел было что-то возразить, но его остановил, наконец, наладившийся хор, который уже некоторое время старался спеться где-то неподалеку. Алкивиад прислушался:
— начали басами старики и сейчас же подхватил хор мужей:
Мы некогда были
Молоды, храбры и смелы…
И зазвенел хор мальчуганов:
Мы смелы и храбры теперь
И докажем это первому встречному…
— Ваши напевы так же суровы, как ваши храмы и вся ваша жизнь… — сказал гость прекрасной Тимеа. — Спартанцы восхваляют в них тех, кто жил благородно и умер за Спарту. «Хотя за что тут умирать, я, по совести, не вижу…» — подумал он про себя. — А у нас, — о, у нас музыка куда разнообразнее и нежнее: то это сладкий гимн богам, то боевая, зовущая в бой песня, то песня Анакреона или Сапфо о сладкой любви, о разлуке с милой…
Будет день, когда и мы будем храбры
И превзойдем вас во многом…
И было в его вкрадчивом голосе что-то такое, что заставило Тимеа обжечь его боковым взглядом и сделать усилие подавить смех. Царь Агий в это время смотрел на тучи, которые собирались вкруг вершины Тайгета — пожалуй, будет дождь…
— Нет, я непременно должен, однако, выучить вас сицилийской игре, от которой Афины сходят с ума столько времени уже… — весело воскликнул Алкивиад. — Вот смотрите: я беру свою чашу и должен выплеснуть из нее вино на стену, вот хотя бы сюда, к этому пятнышку, так, чтобы попасть в цель. При этом я должен произнести вслух какое-нибудь любимое имя. Если я в цель попаду, значит, это лицо меня любит. Смотрите…
Он сделал губами неуловимое движение, произнося неслышно «Тимеа», и ловким движением попал вином в указанное место.
— Что? Каково?.. — обратился он к Тимеа, которая давилась смехом: он смел, этот прекрасный афинянин! — И у нас симпозиарх выдает в случае удачи в награду победителю красивую чашу. Попробуй, Агий…
Агий попробовал, но только всех насмешил. Игра продолжалась: надо было напрактиковаться как следует. Но вдруг Агий вспомнил, что он спартанец, которому не приличествует заниматься такими пустяками и, поставив чашу на стол, с неодобрением посмотрел сперва на лужу вина, широко растекшуюся по полу, а затем опять на вершину Тайгета: