А вот прямая противоположность суровому и дерзкому Антисфену, щеголеватый Аристипп из Кирены, около которого учеников было заметно больше, так как он, опираясь на того же Сократа, проповедовал вещи исключительно приятные, а главное, о сочетании мудрости с земными радостями, которые он понимал весьма широко: красавица Лаиса, которая жила с ним, была ярким тому доказательством. Он вообще славился великим мастерством в искусстве жить и был очень хорошо принят среди «избранного» общества, чему, впрочем, очень содействовал и его мягкий, ровный характер, в противоположность заносчивому и нетерпимому Платону, который высмеивал всех.
   Таким же мягким и ровным был и старший из молодых учеников его, мегарец Эвклид, который, постепенно от Сократа отходя, плел со своими учениками тончайшую паутину диалектики. Для афинянина мегарцы были тяжелой и лукавой деревенщиной с тупыми остротами — эвклидовцы ударились в другую крайность и старались блистать всякими ненужностями. Это среди них пользовались особым успехом всякие словесные фокусы, вроде:
   — Кого можно назвать лысым? Если ты потеряешь один волос, станешь ли ты от этого лысым? А два? А десять?..
   И, наконец, кто-нибудь острит: но Сократа, наверное, можно назвать лысым… И все хохотать.
   — Ты сбросил уже свои рога?
   Нельзя ответить ни да, ни нет, ибо если скажешь да, то значит ты раньше рога эти носил, а если скажешь нет, значит, ты продолжаешь носить их.
   — Перестал ли ты бить своего отца?
   И опять по той же причине нельзя ответить ни да, ни нет.
   Этот чертополох неудержимо заглушал, казалось, то, что Эвклид мог бы принять от Сократа, которого он любил, но в котором не находило прочного, длительного отклика слово старика, а, может быть, точнее, он из этого слова Сократа выбирал по особенностям своего характера только то, что ему было по плечу.
   Вот Ксенофонт, который в последнее время все носился по Элладе туда и сюда и в эти дни как раз отсутствовал. Красивый, как и Аристипп, «чудесный сын Гриллоса», был вполне светским человеком и по общему развитию стоял едва ли выше обыкновенного уровня офицера. Он любил охоту, лошадей, природу и писал не о философии, а о том, как командовать конницей, как надо ездить правильно верхом, о земледелии. Бывая у Кира Младшего, он охотно любезничал за столом с прекрасной Аспазией, забыв, — как забыла это и Аспазия — что она была родом из Фокеи, что в гибели Афин Кир играл не последнюю роль… Ксенофонт, ведя свою линию, — ему хотелось преуспеть — был в мелочах не очень чистоплотен и любил хитрить, а понадобится, и соврать. Перед его отъездом в Персию, Сократ посоветовал ему запросить об этом мнение пифии, — старик никак не мог отделаться от этих наивностей, от которых многие освободились уже совершенно — и хитренький Ксенофонт поставил там вопрос не о том, ехать ему или не ехать, а о том, какому богу лучше всего принести жертву, чтобы его планы удались. И старик, редко сердившийся, на этот раз рассердился как следует.
   Любил Сократ молодого, очень красивого, легко умиляющегося Федона из Эретреи, с Евбеи. Внимательно приглядывался старик и к Платону, может быть, самому даровитому из молодежи и никак не мог хорошо разобраться в нем: уж очень в нем смешивалось небесное с очень и очень земным. Он легко улетал на буйном Пегасе от грешной земли за облака, но, вернувшись на землю, язвил старого Антисфена и вообще на всех смотрел свысока: все спасение, весь свет в его учении, которое и ему самому было далеко еще не ясно. Он всячески высмеивал софистов и первый положил начало презрению к этим людям, часто стоявшим не ниже его. Он смеялся над болезненностью Продика, над архаизмом Протагора, над гонорарами других: если они были низки, это доказывало ему ничтожность софиста, а если высоки, то это незаслуженно. Скромность была чужда ему, как и все той эпохе вообще: Эмпедокл то и дело распускал свой хвост павлином и начав богом в Акрагасе, кончил ссылкой в Спарте, холодный и серьезный Фукидит звал свой труд «приобретением для вечности», Платон с удовольствием цитировал стих, в котором его с братьями называли «божественным потомством славного отца». Демокрит подчеркивал то и дело, что никто столько не путешествовал, не видел, не слышал, не прочитал, не написал… В особенности издевался Платон над маленькими софистами, над теми неудачниками, которые примазались к софистам, за их неуемное соперничество и грызню. Он не знал, что его противники и его звали софистом в порицательном смысле, и что вообще все клеймили этим титулом тех, кто не был с ними согласен[35]. Но иногда в своих писаниях, сам первый зачарованный своим словом, Платон поднимался над землей и тогда с печальной действительностью он совсем не считался: человек превращался у него чуть ли не в светлого небожителя, а жизнь — в сказку.
   И всех этих так называемых «учеников» Сократа, то есть как бы его продолжателей, объединяло одно: они неудержимо расползались от него во все стороны и делали уже не его, но свое дело, часто ему враждебное. Особенно опасен был в этом смысле довольно плоский Ксенофонт. Основные положения Сократа вкратце были: добродетель есть знание, 2 — нельзя учить добродетели, 3 — никто не делает зла добровольно и 4 — счастье есть результат добродетели. Ксенофонт превращал это в вульгарнейший гедонизм, утилитаризм, и как ни бился с ним Сократ, Ксенофонт так и не понял, что всю мысль старика можно было выразить в одной короткой фразе: мы не потому хотим добра, чтобы быть счастливыми, но мы счастливы, желая добра.
   Может быть, всех ближе ему был смелый и замкнутый Дорион, но он запер себя на ключ, ушел от всего и сидел в Милосе в обществе озлобленного и ядовитого Атеиста, около могилы Дрозис, около Афродиты, в которой Дрозис теперь для него таинственно жила…
   Да, как это ни странно, из одного зерна, учения Сократа, выросла одновременно и пшеница, и пальма, и крапива, и виноград, и колючка… Это, может быть, говорит о том, как бесплодны были его усилия что-то сделать и все эти его ухищрения и с эристикой, и с эленхом, и с заманивающими вопросами: а не знаешь ли ты, друг, где продаются тут оливки? Узнать, где продаются оливки, вероятно, не очень трудно, но вот где продают так называемую истину и так называемую справедливость, не знает до сих пор никто — может быть, потому, что вообще это вещи непродажные. Старику еще не хотелось признать, что он в чем-то ошибся, не хотелось сдать последних позиций… И вспомнилась ему его встреча с темным обитателем далекой Индии — малоазиатские греки и индусы одно время подчинялись одному владыке, основателю персидской монархии, Киру, и отсюда и родилась возможность некоторого взаимного влияния индусов и эллинов, — который, путешествуя по торговым делам, добрался до Афин и, узнав о Сократе, нашел его и на ломаном греческом языке вопросил его об его учении.
   — Никакого особенного учения у меня нет… — сказал старик. — Я просто стараюсь познать человека и его жизнь…
   Тот посмотрел на Сократа своим странно горячим и грустным взглядом и сказал:
   — Нельзя познать себя, не познав Бога…
   И, помолчав задумчиво, Сократ тихо сказал тогда:
   — Я думаю, что боги отказали людям во многих познаниях, и потому безрассудно со стороны человека стремиться к этим познаниям…
   И они разошлись навсегда, утонув в пучинах мятущегося человечества. В самом деле, не права ли Ксантиппа, не был ли прав старый каменотес Андрогин, не право ли человечество в массе, не стремясь знать то, чего знать не дано? И нет ли в сказании о Прометее большой, беспощадной правды?.. Но эти мысли он не торопился высказывать: не надо отнимать у утопающего щепки, за которую он в последнем отчаянии хватается, хотя иногда он про себя и думал, что правда, даже самая беспощадная, лучше всякой, даже самой возвышенной лжи, если, впрочем, ложь может быть возвышенна…
   И шли медленные часы бессонной ночи и мысль от прошлого — вся жизнь теперь представлялась уже ему прошлым — обращалась к темному будущему: что судит ему завтрашний день? Смерть? Но что такое смерть? Его друг Еврипид говаривал, что в смерти тело отдают земле, а душа рассеивается в эфире. Это было правдоподобно, но, может быть, это были только пустые слова. А уйти с земли не хотелось: столько еще вокруг незнаемого, интересного. Вот только на днях рассказывал ему один бывалый мореход сказание иудеев о солнце, которое они в древности представляли себе богатырем Шимшон, что на их языке так и значит солнечный, и о красавице Далиле, богине ночи, которая, соблазнив богатыря, обстригла ему его волосы-лучи, а потом ослепила на всю долгую зиму — как было бы любопытно разобрать все это, откуда, как, почему, для чего… Но бежать, чтобы сохранить свои дни, нет, на это он не пойдет: ему перевалило уже за 70 и ради нескольких месяцев отсрочки не стоит унижать себя. Умер Периклес в полном расцвете сил, умер красавец Алкивиад, не пройдя и половины жизненного пути, умерла беленькая Психея Гиппарета, умер бесстыдный Критиас, умер смердящий Феник, который с таким упорством вел против него трусливый подкоп, умирает, говорят, бедная Аспазия, одинокая, подобная тени, умирают все, все куда-то уходят — стоит ли торговаться? А главное, у него просто нет сил согнуть голову перед этим многоголовым чудовищем, толпой, которое не знает ни разума, ни жалости и ничего человеческого, кроме разве человеческой бессмыслицы, жестокости и темноты… Ни их лавры, ни их яростные вопли не имеют решительно никакой цены: это — безумный ребенок, играющий в страшные игрушки. От Периклеса остался Акрополь, но никто не поручится, что завтра опять персы не зальют Эллады кровавым потопом и не разрушат этот «золотой цветок Эллады». А может быть, даже и спартанцы… Все призрак и не за что ухватиться…
   А рано по утру, когда розоперстая заря залила своим нежным светом всю землю и первые лучи солнца позолотили Акрополь, к нему уже пришли его друзья и первым словом Платона было:
   — Сократ, ты должен бежать!..
   — Брось пустяки, милый Платон: бежать некуда и незачем… — с улыбкой отвечал старик.
   — Но ты противоречишь себе, Сократ, — взволнованно, робея, проговорил Федон и весь по обыкновению вспыхнул. — Прибегни к рассуждению. Была ли твоя проповедь благом? Была. Значит, прекращение ее есть зло, значит, ты должен бежать, чтобы продолжать творить благо…
   Сократ не мог не засмеяться:
   — Из тебя выходит уже недурной софист, милый Федон, — сказал он, — который уже умеет обращать оружие противника против него самого. Но я все-таки не побегу…
   — Да разве от тебя можно ждать чего разумного? — зло вмешалась постаревшая Ксантиппа, полная, неопрятная старуха, от которой пахло потом и чесноком, с усталыми глазами: ей-то во всяком случае жизнь Сократ сделал не легкой! — Раз тебе люди предлагают помощь, чего же ты кобенишься? А пройдет год, а, может, месяц, афиняне, может, тебя опять назад призовут: сам знаешь, какие они вертуны — сегодня одно, завтра другое.
   — Благодарю вас всех, друзья мои, за любовь и заботы обо мне, старике, — тепло сказал Сократ, — но я предпочитаю, чтобы Атопос[36] сделала это, если нужно, в Афинах. Еще раз от всего сердца благодарю, но — оставим эти бесполезные разговоры. А так как нам, может быть, осталось уже немного времени для бесед, то Ксантиппа, может, напоследок угостит нас чем-нибудь, а затем мы пройдемся, посмотрим наши фиалками венчанные Афины — кто знает, долго ли нам еще будет дано любоваться тем, что в них есть прекрасного…
   Но им не пришлось прогуляться в утренней, напоенной ароматом свежих фиалок прохладе: когда они сидели еще за очень скромным завтраком, который, ворча, собрала им Ксантиппа, на пороге комнаты стал вдруг герольд:
   — Сократ, сын Софрониска, через три дня по утру ты должен будешь предстать перед гелиастами по обвинению в нечестии…
   Как ни спокойно думал Сократ о возможности конца, но все же эти строгие слова произвели на него впечатление. В нем точно что опустилось. Но не смерть была страшна — страшна была власть многоголового чудовища, которое из золотого цветка Эллады делало страшную клетку для души человеческой…

ХLI. ЧУДОВИЩЕ

   Было прекрасное утро весны 399-го года. Только что распустившиеся анемоны были покрыты алмазами свежей росы. Нежный запах фиалок говорил душе о каком-то светлом, милом счастье. Но страстные любители всяких зрелищ, судов, споров, речей, афиняне, едва успев позавтракать, спешили смотреть, как будут мужи совета судить этого старого болтуна Сократа. Толпа собралась — глазом не окинуть. На агоре гелиастов разбивали по делам, которые они должны были в этот день судить, и каждому выдавали палку того цвета, как и дверь, в которую он должен был входить в пританеи. Войдя, они сдавали эти палки герольдам и получали талон, по которому им выплачивали три обола в сутки за их труды на пользу отечества. Присяжным мог быть всякий афинянин не моложе 30 лет, не находящийся сам под судом и присягнувший судить по правде и справедливости…
   Толпа возбужденно галдела. И если бы кто послушал, о чем и как говорили эти граждане свободнейшей в мире республики, то при самой малой чуткости человек пришел бы в ужас: тут был и новый бог, которым Сократ решил заменить богов старых, демонион; и то, что он путался в свое время с красавицей Феодотой, гетерой, которая, как всем им было известно, состояла тайной осведомительницей персов, и с Аспазией, которая тайно держала публичный дом; и то, что в числе его учеников, с одной стороны, были такие враги народа, как Алкивиад и Критиас, а с другой — среди людей, заслуживших перед родиной, наоборот, не было ни единого сократовца; и то, что среди тиранов были его приятели, как тот же Критиас и Хармидес, родственники богатенького Платона; и то, что он, раздавая деньги в рост, драл с бедноты несусветные проценты; и то, что среди его учеников были такие красивые мальчики, как Федон… Было в этих водоворотах гласа народного — его идеалисты зовут гласом Божиим — и обратное течение, были люди, которые вслух жалели старика, никому зла не сделавшего, всегда готового поделиться последним с нуждающимся, но, как всегда, эти голоса были робки, разрозненны и беспомощно тонули в море бессмыслицы и вражды, главная причина которой была в том, что какой-то вот там Сократ, бедняк — о капиталах его на это время забывали — смеет воображать себе, что вот он умнее всех. И было приятно чувствовать себя значительным, что вот я могу разбирать и решать такие важнейшие дела как хочу… И море шумело, глупое, жадное, страшное в обреченности своей, как ничто еще в мире…
   И в торжественной медлительности — и медлительность, и торжественность были выработаны долгой практикой — появились и заняли свои места на покрытых циновками скамьях гелиасты, присяжные. Перед ними высились две трибуны: одна для подсудимых, другая для обвинителей. Большинство присяжных были как раз те демократы, которые вернулись из изгнания под предводительством Фразибула, с оружием в руках завоевали себе свободу и, «низложив» тиранов, восстановили демократию, которая теперь готовилась в свою очередь «низложить» Сократа. Для многих из присяжных их обязанности судьи были единственным источником существования: на эти оболы можно было скромно дышать. Обвинителя не было, как не было и защитника: всякий подсудимый должен был защищаться от нападений чудовища сам, а если он был уж очень слаб в брехне, он мог заказать оправдательную речь какому-нибудь спецу, вроде коринфского старьевщика Антифона. Словом, справедливость, торжество правды, «глас Божий» были вполне обеспечены…
   Но тот же насмешник Аристофан говорил, что все они судили «по произволу»: один тронется мольбами отца, у которого была хорошенькая дочь, другой тем, что подсудимый ловко насмешил его или потому, что он может писать красивые стихи, или потому, что, вернувшись с агоры, он сыграет судье хорошую песенку на флейте, третий потому, что с подсудимого можно получить потом хороший подарок. Многие слушали всю эту надоевшую волынку рассеянно: одного ждала красавица-гетера, другому надо было готовить четверку на бега, у третьего болели зубы, четвертому явно изменяла жена. Демократия слышала от Аристофана об этой совсем нехитрой механике суда, но из этого решительно ничего не получалось[37].
   И опять в торжественной медлительности появился бородатый архонт-базиелус и огромная толпа заметно стихла: юстиция вступала в свои священные права.
   Среди толпы сидели — они невольно старались быть понезаметнее — и друзья Сократа. На них бросали недружелюбные взгляды, о них злобно перешептывались. Многие выражали желание, чтобы и их всех пришили к делу, ибо ни от кого не секрет, что они с преступным старичишкой вожжались годами. При появлении Сократа чудовище сдержанно и злобно загудело. Был воскурен, понятно, ладан богам, герольд прочел молитву и среди торжественного молчания вот упали тяжелые слова:
   «Сократ, сын Софрониска, афинский гражданин, обвиняется в непочитании богов, которых чтит город, и в религиозных новшествах. Кроме того, он обвиняется также в развращении молодежи».
   И архонт, сдерживая зевоту, — он страдал бессонницей — повел глазами в сторону трибуны, на которой сидели, волнуясь, обвинители. Поднялся первым Мелетос.
   Сократ не смотрел на них и не слушал — в нем шло свое. Из самого факта такого суда он с беспощадностью понял, что он не сделал ничего, что все его усилия сделать из этого тысячеголосого чудовища людей не привели ни к чему. А раз это так, то теперь менее, чем когда-либо, расположен он согнуть перед зловонным чудовищем голову: нет и нет! И когда это решение твердо установилось в нем, он почувствовал то, о чем ему так ясно и четко говорил Дорион в их последнюю встречу, о чем он сам тайно думал долгими ночами, в тишине, в уединении: на все беспокойные вопросы отвечает человеку великое Нечто — молчанием, в котором тонут все призраки жизни, Нечто, в котором и великий покой, и вечная светлая радость, и весь огромный, необъятный смысл жизни, Нечто, которое можно чувствовать иногда, но которое не выразимо жалким словом человеческим, нужным разве только для агоры и таких вот комедий, как весь этот пошлый суд… И он просветлел.
   Судбище шло по заранее заведенному шаблону: заученные жесты, засаленные мысли, поползновения на глубину и возвышенность, взывания к бессмертным богам, и к судьям, и к славному народу афинскому, и поддельные чувства, и под всем этим темненькое, поганенькое желаньице, как бы из всего этого выдавить какую-нибудь выгодишку для себя… Мелетий, тупой, ограниченный демократ, напирал на общественность и кипел, что не может назвать имена таких учеников Сократа, как Алкивиад, Критиас, Хармедес, ибо недавно проведенная амнистия не позволяла ему этого, но и не называя их, он их искусно называл — молчанием. Поэт Анитос очень рассчитывал на потрясающий успех своей речи, весьма напирал на свою возвышенность, на преданность богам и уголком глаза следил, какое впечатление производит его возвышенность на судей и народ. Ему очень мешал насморк, заставлявший его то и дело вытирать нос, и это раздражало его, тем более, что речь его суд и народ не зажигала нисколько, и он чувствовал провал. Провалился впрочем и его соратник Мелетос, тоже рассчитывающий на громовую победу и теперь в досаде грызший ногти. Носастый Ликос заставлял зевать судей и слушателей и в толпе, залившей суд, началось шевеление нетерпения. Громоподобный софист Поликрат опять обрушился на Сократа за развращение юношества — «гмммгм… зачем мы будем называть всем известные позорные имена…». Ему попытался было ответить Лабанос, защищая старика, но он робел перед чудовищем, жесты его были неуверенны, речь путаная и все одно только и думали: уж кончал бы он поскорее!.. Но когда поднялся на трибуну Платон, — у него очень болела голова — собрание точно взорвало и враждебные клики со всех сторон заставили его, пожав плечами, — это было тоже сочтено за оскорбление — сойти с трибуны: его не хотели слушать не как ученика Сократа, а как представителя аристократии, как родственника и друга таких преступников перед народом, как Критиас и Хармидес. «Долой!»
   Процесс как-то не выходил. Огромное большинство и судей, и народа понимало, что все это пустяки и что Сократ, вероятно, пустяками и отделается. По городу уже ходили слухи, что приятели Сократа подготовляют для него бегство: скатертью дорога — никто держать не будет!.. Но ораторы все разводили руками, все блистали и уже многие возились нетерпеливо на своих местах, кашляли, сморкались, переглядывались…
   И наконец, слово было предоставлено Сократу. Сперва он не хотел было говорить совсем, но в последнюю минуту победило искушение: а может быть, все же найдется тут хотя несколько человек, которые поймут его, поймут, что тут собственно делается, и все закончится как-то по-хорошему на радость людям и богам. И он — заговорил.
   И сразу настроение суда изменилось как по волшебству. От подсудимого все ждали, как полагается, что он будет молить о пощаде, будет стараться разжалобить судей, начнет оправдываться, но ничего этого не было и следа: лысый старичок в заплатанном гиматии, босой, спокойно стоял перед чудовищем и как будто — все в изумлении переглядывались — судил суд и толпу.
   — Но это неслыханно!.. — слышался повсюду негодующий шепот. — Не угодно ли, как он себя держит…
   — Сам Периклес, Олимпиец, не постеснялся для спасения Аспазии пустить перед судом слезу, а этот оборванец… не угодно ли?!
   Молоденький Федон так весь и загорелся негодованием: этим ослам непонятно даже то, что большой человек мог заплакать, спасая любимую женщину от смерти… И какое это счастье, что милый Сократ не хочет унижаться перед стадом и гордо несет свою старую голову перед бедой!.. И Платон загорелся. Отвратительная комедия суда независимо от его воли уже претворялась в нем в ряд красивых и возвышенных картин. Сам Сократ, как человек, отходил и становился каким-то идеальным философом, который должен будет служить этому стаду примером на века, на тысячелетия… И потому он многое пропускал, терял: он смотрел не перед собой, а в себя.
   — …Со всем уважением к судилищу, перед которым я предстою в настоящую минуту… — спокойно говорил Сократ, и Антисфен поднял на него глаза с удивлением: откуда взялось у него вдруг это уважение, но он сейчас же поймал ироническую нотку в уважении Сократа… — я объявляю вам, сограждане, что божеству я должен быть послушнее, чем вам. Всю жизнь не уклонялся я от возложенной на меня обязанности воспитывать себя… — Мелетос что-то яростно бросил ему, но Сократ не обратил на него внимания, что еще больше взбесило демократа, раздраженного провалом своей речи, на которую он возлагал столько надежд, — …и людей, не уклонюсь от нее и до последней минуты. Как и прежде, пока я буду видеть в вас недостаток мудрости и правоты, я буду выставлять вам все это на вид. Вы можете спросить: «Зачем, Сократ, не хочешь ты жить со всеми нами в мире и согласии, как другие?» Часто я молчание считаю преступлением перед Божеством, а если я стану уверять вас, что в добродетели и нравственности скрывается величайшее благословение для людей, что жизнь без строгого внимания к делам, без непрестанной мысли о своем самосовершенствовании не стоит и названия жизни, вы не поймете, не поверите опять. Всю жизнь я стремился к истине, афиняне, и в вас стремился я поселить к ней уважение и любовь. И здесь я защищаю дело не мое, а ваше… Постарайтесь в вашем приговоре не преступить законов божественного правосудия…
   Возбуждение в пританее нарастало: какая же это защита? Это не защита, а дерзость! Мелетос просто из себя выходил и то и дело прерывал старика разными дерзкими замечаниями. Все начинали чувствовать, что пустяками теперь дело кончиться не может уже.
   — Я должен сказать вам, а вы не обижайтесь, — продолжал старик спокойно, и лицо его все более и более просветлялось, — что в обществе царят бесчисленные беззакония и несправедливости, и не соглашающийся с толпою или выступающий против нее не может рассчитывать на безопасность. Тот, кто борется за справедливость, но вместе с тем боится за свою шкуру, должен замкнуться в частную жизнь и не выступать публично. Я послан Божеством, чтобы разбудить вас от вашей летаргии, как своим укушением овод пробуждает сильную, но ленивую лошадь. Надоедаю? Прекрасно: сгоните меня и — спите вечно… Некоторые думают, что я мудр в тех вещах, в которых другие невежественны. Они ошибаются: только Бог один мудр. Оракул дельфийский сказал тогда совсем не то, что ему приписали. Он сказал, что мудрость человеческая ничего не стоит, и как пример, взял Сократа. Наимудрейший из людей это тот, который, подобно Сократу, знает, что цена его мудрости — грош. Это проявление безобразного невежества думать, что вы знаете то, чего вы не знаете…