— Ну, как у вас там, внизу? — лучезарно улыбаясь, спросил Сократа Андрогин, садясь на каменный завиток капители, на который он подложил для мягкости свой дырявый плащ. — Все шумите?
   — Шумим потихоньку… — тоже улыбаясь, отвечал Сократ. — А у вас работа заметно подвигается…
   — Стараемся. Нельзя же! Только жара замаяла… Болеть животом люди стали… Известно, надуется холодной воды от жары, ну и пошла писать. Жрецы и то ругаются: вонь, говорят. Так что же нам тут делать?.. Не заткнешь… Ну-ка, попробуй моих маслинок, хороши попались. Я их уважаю больше, чем сухую рыбу…
   — Спасибо… — проговорил Сократ, вынимая из деревянной чашки несколько маслин. — В самом деле, сочны… А я тебе винца по-приятельски принес — на-ка вот, отведай… Ничего винцо…
   Андрогин сплеснул на теплую, сухую землю несколько капель в честь Афины, пошептал какие-то и ему темные слова и выпил.
   — Мда, винцо первый сорт!.. — сказал он. — Да ты кушай маслины-то: мне старуха много принесла. Она засол сама делала.
   Сократ налил ему еще черепок. На этот раз Андрагор богине ничего не отделил: хватит — ей, матушке, люди каждый день, чай, целое море так сплескивают.
   — Ну, а на войне как? — спросил он.
   — Говорят, будто, Алкивиад вырвался от персов и будто бы бросился сейчас же к Геллеспонту…
   — О-о? — весело заблестел добрыми глазками Андрогин. — Ребята, слышь: Алкивиад от персюков убежал! Ну, этот задаст теперь спартанцам, этот всыплет. Я как-то раз его в Колоне встретил, где у него именье хорошее есть; у-у, какой пышный!.. А бабы, бабы на него только и глядят. Я своей старшей, Хлое, даже по загривку дал: что ты, дурища, рот-то на него разинула? Что он, ровня тебе, что ли?.. И помню, все ему под ноги цветы бросали, а он все смеялся да денег нам на дорогу бросил. Этот кому хошь место укажет — орел!..
   Но оживление, вызванное этой вестью среди рабочих, скоро улеглось: одному спать до смерти хотелось, другой животом маялся, а к кому — какая-нибудь голубоглазая Хлоэ пришла. Звезды вверху играли, теплились, точно сказки какие темной земле рассказывали. По карнизам Парфенона перекликались совы и иногда над головами слышался их мягкий полет. И Андрогин вдруг впал — вино действовало — в рассудительный тон.
   — Ну только я все же со спартанцами замирился бы… — солидно проговорил он. — Пора, пора!.. Такие же эллины, как и мы, а гляди, сколько лет щиплемся. А польза какая? Никакой. Погляди теперь, в Афинах, внизу, сколько там этих изувеченных на войне-то таскается, и всех их корми. А где же на всех наберешься?.. Да опять и триер сколько перепортили да утопили, не есть числа! Тут как-то я в Пирее был, так привели которые в починку: смотреть нехорошо. У которых носы разбиты, а у которых и палуба, и бока все кровью залиты. Нет, я велел бы замириться. Повоевали, показали себя и ладно. Разве места всем на земле не хватит?
   — Да ведь ты сам первый жаловаться будешь, если хлеб или рыба подорожают, а спартанцы и хотят нам подвоз всего этого с Понта отрезать, — сказал Сократ, пытая.
   — Известно, буду… — сказал Андрогин добродушно. — На их оболы-то не распрыгаешься! Жизнь с войны подорожала, и цены все наверх лезут. И ты гляди, любезный Сократ, — тронул он гостя за руку, — как чудно устроено: бедные от войны стали еще беднее, а богатеи — богаче. Потому ловкие, пользуются. Ничего не разберешь, как это у них там устроено. А у меня Андрокла, сына, угнали невесть куда, так вот одному старику и приходится изворачиваться. Одно только скажу: раньше, до войны, жилось куда легче. Или, может, что мы молоды были, а? Море по колено тогда было.
   Сократ с улыбкой смотрел на сморщенное, загорелое лицо софиста. Он слушал не его мысли — он слушал его душу. И ему казалось, что Андрогин знает что-то такое, чего он, прославляемый Сократ, не знает. И опять на его выпученных глазах навертывались слезы умиления. Он не раз подходил к этому их тайному знанию, но все эти Андрогины никак высказать его не могли и даже не понимали, чего именно от них этот добряк добивается. Знание же их состояло в том, что открыл и тихий Дорион на Самосе: не мысль в жизни главное. Но если бы Дорион им это сказал, они, вероятно, вытаращили бы на него глаза и вежливо, чтобы не обидеть доброго человека, сказали бы: все может быть…
   — А вот придет Андрокл с войны, тогда повеселее будет… — продолжал Андрогин, позевывая. — Он и работник у меня золото, и охотник каких мало. На Парнасе, сказывают, кабана за войну расплодилось видимо-невидимо. Тогда и тебя кабанятинкой попотчуем: я ведь знаю, что ты, старый хрен, пожевать чего получше тоже любишь!.. И на охоту тебя с собой возьмем. Ты, сказывают, родом-то от богов каких-то идешь, — может, слово какое на зверя знаешь… А? — подмигнул он добродушно.
   Сократ встал: Андрогину была пора спать, завтра опять с рассвета камни для богов тесать надо. Никакого нового слова от него Сократ опять не слыхал, но он почувствовал то же, что и всегда, что все это хорошо, прочно и успокоительно…
   — А это вон племянник мой, Эвном, забавляется… — кивнул старик на стройного парня, который, обняв высокую, ладную девушку за плечи, тихонько спускался с ней к Пропилеям, освещенным дымным светом огромной луны, встающей из-за моря. — Этим все нипочем! И мы тоже когда-то такими же были…
   Сократ простился со старым каменотесом и тоже пошел к Пропилеям. Над ним в свете луны с писком носились летучие мыши и совы. Афина Промахос, опираясь на копье, зорко смотрела в темные дали…

XXXV. АПЕЛЬСИННАЯ КОРКА

   В то время как на благословенном Милосе Дорион, много думая, пришел к заключению, что лучше всего в мире молчать, маленькие софистики на бесчисленных, очень заплеванных, очень вонючих агорах, наоборот, нисколько не умея и не желая думать, продолжали очень много говорить, кричать и размахивать руками: то, в свете иллюминации, они делали всемирную историю — сказку, рассказанную дураком, которая все никак не кончается…
   В это время дела свои они устраивали так:
   Алкивиад — в нем, как в фокусе, видимо, сосредоточивался весь путаный ход великих событий — прилетел на Геллеспонт. У афинских моряков сразу выросли крылья: как и каменотес Андрогин, они были уверены, что этот уж непременно разделает дела под орех. Спартанцы заперлись в какой-то бухте, но Алкивиад притворным бегством выманил их в открытое море. Антикл — афиняне по приказу Алкивиада делали очень похоже вид, что они своего «Паралоса» не узнают — первым ударил по врагу и привел его своей дерзостью в замешательство. Алкивиад бросил в бой сразу весь свой флот и разбил спартанцев так, что они опять не нашли ничего лучшего, как выброситься на берег. Сиракузяне, бившиеся на их стороне, сожгли свои триеры, а все остальные союзники бежали и весь свой флот оставили Алкивиаду. Окрыленный, он полетел по отпавшим от Афин городам и принудил своими успехами Фарнабаза к выгодному для Афин миру.
   — Ну, — обратился он, торжествующий, к своему союзнику и другу, Антиклу, — скоро осень: надо побывать в Афинах. Что ты на это скажешь, отважнейший из отважных?
   — Да, пожалуй, и я побывал бы дома с удовольствием… — отвечал тот, зевая. — Кто знает, долго ли еще в этой свалке поживется…
   Ему очень хотелось повидать Гиппарету. Он знал, что она очень постарела, но в его душе она солнечно жила такою, какою он видел ее года назад, в полном расцвете ее красоты.
   — Но разве афиняне не будут, по-твоему, очень возражать против моего приезда?
   — Возражать против приезда славного героя никто не будет, а менее всего афиняне…— усмехнулся Алкивиад. — Смотри…
   Вокруг в тихой гавани стоял его огромный флот, к которому уже были присоединены взятые у противника триеры.
   — Тут и твоя доля не мала, друг мой. Нет, нет, можешь ехать смело… А что до твоего смертного часа, — захохотал он своим заразительным хохотом, — то я так скоро не отпущу тебя: это не конец. За Спартой стоят персы с их золотом — опять нужно будет бить их. Как же мы обойдемся без тебя? Когда ты первый ударил теперь по врагу, я своих едва мог удержать: так рвались они за тобой. Итак, плывем…
   Он махнул рукой. Трубы пропели поход. Тихая бухта закипела волной от задвигавшихся триер. Корабль Алкивиада стал в голове колонны, сейчас же за ним шел «Паралос», а за ним вытянулись, точно стая птиц перелетных, остальные триеры. И вдруг на мачте головного судна, точно язык пламени, вспыхнул флаг Алкивиада. По судам загремели клики моряков, влюбленных в своего орла-главнокомандующего. И закипело море под ударами бесчисленных весел, под носами острогрудых кораблей. Поход был не поход, а праздник. Осенние непогоды были еще далеко, море сияло, как небо, и небо раскинулось, как океан, и расцветились берега осенними драгоценно-пестрыми коврами точно на великий праздник.
   Молва каким-то чудом опережала победоносный флот и, когда суда Алкивиада под пурпурными парусами, во флагах, с музыкой и песнями появились ввиду Пирея, весь берег уже был усеян густыми толпами ревевшего от восторга народа. Забыты были все лишения, тягота жизни, забыты убитые и раненые в боях, и души народа летали, как на крыльях, пьяные. Многие плакали, обнимались и снова исступленно кричали хвалу победителю. Весь смысл жизни Алкивиада был в таких вот ярко сияющих минутах опьянения и это было не удивительно — удивительнее было то, что эти острые минуты были большой, всеискупающей наградой и истомленному бесконечной бойней народу.
   — Нет, вы глядите, сколько чужих триер он ведет!.. — с восторгом кричали граждане одни другим. — За горизонт хвост-то уходит. А наши дураки к смерти такого орла приговорили — то-то тупорылые!.. Хвала Алкивиаду!.. — с вылезшими на лоб глазами орал гражданин. — Хвала!..
   Вокруг все ревело. Пестрым дождем к ногам победителя летели цветы. Сияли сумасшедшим блеском глаза. Алкивиад, таща по пыли, по старой привычке, свой роскошный плащ, улыбкой и движением руки благодарил толпы и поднялся в колесницу.
   — А другую-то это кому подают?.. Батюшки, да ведь это Бикт!.. С места не сойти… Хвала Бикту!.. Хвала неустрашимому!..
   И торжественное шествие в сопровождении радостных, гордых моряков, окруженное густой и не очень благоуханной толпой, направилось между высоких стен к Афинам. Все глаза были прикованы к венчанному лавровым венком Алкивиаду. Черный народ не мог достаточно насмотреться и на Бикта, который не привык к таким овациям и чувствовал себя действительно смущенным и неловко отдавал приветствия ревущей за его колесницей толпе. Это не то, что заарканить среди моря богатого купчину!
   И когда на агоре — на ней яблоку упасть было негде — Алкивиад поднялся на древний камень, с которого обыкновенно говорили к народу, чтобы сказать свою оправдательную — в прошлых грехах — речь, его то и дело прерывал восторженный вопль толпы: какое там «оправдание» — он сам был оправдание! Он был так прекрасен в сиянии славы, что все склонялось перед ним. И когда, кончив речь, он протянул руку смущенному Антиклу-Бикту, опять восторженный рев покрыл все: это была не амнистия, а триумф победителя.
   Феник, задыхаясь от жира и смиренно округляя спину, почтительно приветствовал своего племянника и с горечью думал, что этот подлец обскакал-таки его: среди этого восторженного поклонения народа, который уже года творил о нем прекрасные легенды, дядюшка, несмотря на все свои богатства, исчезал.
   — Мой дом весь к твоим услугам… — задыхаясь, сказал он. — Располагай мною, как только тебе угодно…
   В глазах страшного разбойника заиграли веселые огоньки.
   — Спасибо, дорогой дядюшка… — сказал он. — Да, да: и кто бы мог подумать, что ты некогда так порол меня. Но разумеется, все это я давным-давно забыл…
   Феник побагровел: этот мерзавец издевается над ним! А линьки в Пирее?..
   — Для тебя все приготовлено — милости прошу… — проговорил он.
   — От всего сердца благодарю, но сейчас я иду на пир к Алкивиаду, — отвечал тот. — А ночевать я буду у себя на судне: я на суше и спать разучился…
   — А вот чесночок хорош!.. — кричал во всю головушку козлиным голосом какой-то старик. — Так в нос и шибает… Кому чесночку?..
   И когда, некоторое время спустя, Алкивиад явился с Антиклом в свой как в сказке оживший дворец, навстречу мужу и дорогому гостю вышла маленькая, сухенькая женщина с печальными глазами, в которой не было и тени даже прежней обаятельной Психеи. Она справилась с собой и, приветствуя гостя, опять невольно зарумянилась, и глаза ее просияли: он ведь любил ее, ничего ей о своей любви сказать не посмел, и вот они стоят оба среди колонн перистиля, среди цветов, а между ними пропасть — невозвратного: улетевшая жизнь. И шевельнулось в тихой душе Психеи маленькое, робкое сомнение: да уж не ошиблась ли она, глупенькая, отказавшись от радостей жизни, которые предлагала ей тогда судьба и которые она оттолкнула, чтобы плакать в тишине гинекея? И Антикл молча, с печалью смотрел на нее.
   И скоро среди цветов, в ослепительном сиянии светильников — Алкивиад любил огни — закипел горячий пир. Бикт единогласно был избран по предложению торжествующего Алкивиада симпозиархом[30]. Сократ — он был в ударе — произнес прекрасную речь. Хорошенькие флейтистки, гордые тем, что они пляшут в доме самого Алкивиада, все влюбленные в него по уши, превзошли самих себя и, когда яства были убраны и воспет пэан, и совершено возлияние Дионису, и рабы понесли среди пирующих вина, Алкивиад посмотрел смеющимися глазами на своего соратника Антикла — он был туманен — и со смехом проговорил:
   — Ну, что-то свидание с дорогой родиной не очень-то тебя развеселило, Антикл!.. Ничего, утешься: скоро опять поход. Идем на Самос во главе целой сотни триер: там собираются спартанцы со своими 90 триерами. Вот будет потеха, а? Надо торопиться, пока стоит погода…
   — И дело… — сказал Антикл. — Но я должен покаяться тебе в одной грешной мысли, которая не дает мне тут покоя. Когда я увидал впервые, как спартанцы бьют афинян, во мне загорелся такой огонь, что хоть сейчас же на смерть, а как тут я посмотрел на агору да на пузо моего дядюшки…
   Алкивиад расхохотался: он уже угадывал конец.
   — Да нет, постой!.. Что ты все ржешь?.. — тряхнул Бикт головой. — Ведь эти вот налитые салом животы и думают, что они-то и есть Афины, а я… я думаю, что, если они Афины, то… клянусь Посейдоном, пусть лучше эти самые Афины провалятся в тартар!.. По-моему, лучше уехать отсюда… Чтобы не думать… А то там, в бою, и рука не поднимется…
   Алкивиад хохотал. Все с интересом требовали узнать, в чем причина такого веселья славнейшего из героев, но он только рукой махал и хохотал:
   — Ай, да Бикт!.. Твои удары за столом не хуже ударов носа твоей триеры на море…
   — Да, да… — опустив чашу, говорил Антикл, глядя задумчиво на мозаичный, засыпанный цветами пол. — Прощение… Но, по совести, если я о чем теперь и жалею, то только о том, что я еще мало потрошил их…
   — Ха-ха-ха… Здоровье нашего славного героя Бикта, друзья!..
   И высоко поднялись в сиянии огней заздравные чаши, и светились лица улыбками, и никто во всем городе не смел теперь пикнуть и слова ни против распутного, приговоренного к смерти этим же городом Алкивиада, ни против его наставника Сократа, ни даже против этого отъявленного разбойника Бикта, который, не угодно ли, пирует теперь, как равный, среди афинян!..
   И скоро афинские триеры под пэаны и клики афинян вспенили еще раз лазурное море золотой осени, направляясь к Самосу: может быть, еще один хороший удар и гегемония Афин восстановится полностью и над морями, и даже над всей Элладой, еще одно усилие, и установится что-то прочное, легкое и всем будет отлично…
   Чтобы было, однако, ждать веселее, Клеофон — он заправлял теперь в Афинах всем — восстановил афинских бедняков в гражданских правах, а так как казна опять стала пополняться, провел закон о диобелии, то есть об уплате беднейшим гражданам по два обола в сутки. Работы по Эрехтейону развернулись шире. Перехваченное донесение спартанского флота о своем отчаянном положении домой — «люди умирают с голоду, не знаем, что делать…» — еще более окрылило добрых демократов… И вот Спарта шлет мирное посольство: статус кво, Декелея будет очищена, но Афины должны очистить Пилос. Это значило для Афин потерю Евбеи, Андроса, Родоса, Хиоса, Таоса, Абдеры, Византии и всего азиатского побережья, за исключением двух-трех городов. Устав, многие граждане были готовы согласиться, но победили воители.
   Алкивиад носился по морям, покоряя под ноги демократии всякого врага и супостата. Агий, сидя в Декелее, видел, как подходят к Пирею суда с зерном с Понта — надо скорее, скорее запереть Проливы! Эскадра туда, эскадра сюда, стычки, пожары — то сей, то оный на бок гнется, но решительных результатов нет. В Персии на место Тиссаферна и его гарема Великий Царь посадил своего младшего сына Кира и его гарем. Во главе спартанцев и их союзников стоял теперь даровитый и смелый Лизандр. На пиру, когда Кир пил здоровье своего доблестного союзника, — и тогда тоже все союзники были доблестны выше всякой меры — он сказал:
   — Говори, чего ты хочешь — все дам тебе!..
   — По оболу прибавки на каждого воина… — отвечал спартанец.
   Кир расчувствовался перед таким благородством и вознаградил его не только просимым оболом, но и своим полным доверием к вождю, ami et alliй. Пусть слова дым, но удачно сказанное словечко может иногда сыграть в жизни большую роль[31]. Но не меньшую роль в жизни играют и — апельсинные корки. У Алкивиада было мало денег. Поручив флот своему помощнику Антиоху и строжайше запретив ему ввязываться в битву, он поехал на берег повидаться с Тразибулом и — поскользнулся на апельсинной корке. Роль ее сыграли прекрасные ионянки: Алкивиад был слишком чувствителен к женской красоте, чтобы не попировать с прекрасными денек-другой, а тщеславный Антиох, которому не давали спать лавры Алкивиада, дал спартанцам бой и — был разбит на голову. Поэтому Кир немедленно возобновил свою субсидию спартанцам, но Афины закипели негодованием, сместили Алкивиада, взяли в храмах все серебро и золото и все, свободные, метеки и рабы бросились на весла и к Самосу снова подошло сто пятьдесят афинских триер. Алкивиад — персы не доверяли ему теперь так же, как и афиняне, — бросил все и уехал в свое имение под фракийским Херсонесом, куда, чтобы он не очень огорчался, к нему вскоре прибыла одна из самых очаровательных ионянок, Тимандра, та самая, золото которой открыло ему двери персидской темницы. Бикт куда-то молча исчез: тошно что-то ему стало. Нет, грабить в одиночку куда приятнее и легче!.. И шептала демократия из государственно-мыслящей: «Если бы Афины могли доверять Алкивиаду, он, конечно, спас бы „империю“, но, конечно, уничтожил бы свободу Афин.
   Дело, однако, продолжалось и без Алкивиада: спартанцы разбили афинян и загнали их в гавань Лесбоса, а сами понеслись навстречу афинской эскадре, которая успела своим на помощь в числе целых 150 вымпелов. И вспыхнула величайшая морская битва, которая когда-либо была между греками при Аргенусских островах, разбросанных между Лесбосом и материком. Спартанцы были разбиты наголову, но победоносные навархи были тотчас же отданы демократией под суд: так как погода в день битвы была бурная, они посмели не подобрать тела убитых в море и не предали их погребению. Это было величайшее преступление: тени этих мертвецов будут теперь блуждать целый век по берегам Стикса, не зная покоя.
   Сейчас же был назначен над преступными навархами суд. Двое из них бежали, а остальные предстали пред судом. Те, которые целились на их место, подняли в народе невероятную бучу, которую из всех сил поддерживали родственники погибших и непогребенных воинов. В самый трагический момент суда эпистатом, то есть председателем притании, был Сократ. Он находил суд совершенно бессмысленным и, несмотря на злые крики толпы, делал все, чтобы не допустить осуждения победителей, а когда ему это не удалось, он сложил с себя звание председателя и при другом эпистате, его преемнике, все подсудимые были присуждены к смертной казни! Английский историк, рассказывая об этом злодеянии демократии, говорит, что главная вина навархов была в том, что их было восемь там, где нужно было одного. Это очень справедливо, но, если бы дело повернулось иначе, то столь же справедливо историки стали бы искать вину в том, что навархов было всего восемь, а не восемнадцать, а о главном виновнике — толпе, глупости — они замолчали бы все же, ибо это — Демократия, то есть очень хорошая вещь, как они уже решили раньше.
   Глаза старой Аспазии широко раскрылись. Она задыхалась.
   — Как? Моего Периклеса приговорили к смертной казни?!. За такую победу?!. Но… но…
   И она повалилась без чувств. Это было последнее, что ей еще оставалось в жизни. Теперь все, что у нее было, это собачка, которая ее очень любила и с которой она, сидя у жаровни с тихо тлеющими углями — она все зябла — она тихонько разговаривала о чем-то целыми часами и нежно гладила ее шелковистую шерсть. И собачка смотрела ей в лицо ласковыми, грустными глазами.
   Впрочем, демократия скоро раскаялась в своем поспешном жесте с навархами и казнила тех, которые ее на эту казнь подбили, так что справедливость была восстановлена и бессмертные боги были, вероятно, удовлетворены.
   Тяжело ударили Аргенузы и по семье каменотеса Андрогина, друга Сократа: его сын, Андроклес, был привезен домой без ног, которые он потерял в битве, попав в горячей схватке между двух столкнувшихся триер…

XXXVI. СВОБОДА!..

   Несмотря на все усилия людей, хорошее, прочное, спокойное, верное, на что они упорно надеялись, не приходило никак. Совсем наоборот: пройдя на войне великолепную школу жестокости, обмана, грабежа, вероломства, насильничества, эти люди возвращались домой самыми отменными ворами и убийцами. Положение демократии становилось настолько непрочным, что вожаки ее потребовали от всех граждан клятвы в верности демократии: «Если кто-нибудь уничтожит демократию в Афинах — гласил закон 409 года — или же займет какую-либо должность после ниспровержения демократии, такой человек будет считаться врагом афинян и может быть убит безнаказанно, имущество его переходит в собственность государства за исключением десятой доли, которая отходит Афине Палладе. Убийцы такого человека считаются чистыми и незапятнанными и не отвечают перед законом. Все афиняне должны принести клятву убить такого человека»[32].
   После всяких реформ, ререформ и реререформ в делах царила невероятная путаница, обилие законов, древних и потерявших всякий смысл, и новых, которых никто еще путем не знал, сбивало с толку всех. Суд целиком зависел от капризов демоса, а демос от всякого бесстыжего прохвоста. Кучка заядлых политиканов и сикофантов вертела всеми и всем, ссылала, конфисковала, брала взятки, запугивала, казнила. Еврипид и Фарсагор — он все брезгливо морщился — уехали ко двору Архелая Македонского. Софокл и Аристофан остались, но жили с оглядкой. Молодой Платон, почти не покидавший Сократа, отметил себе, что среди народа афинского осталось «только число малое честных последователей мудрости». Потом он говорил, что немногие честные люди эти были подобны людям, попавшим среди диких зверей: человек не хочет быть с ними, но у него нет сил восстать против них и, прежде чем он успеет сделать что-нибудь доброе для общества или своих друзей, его задавят. «И когда эти лучшие люди, — говорил Платон, — поразмыслят об этом, они замолкают и уходят в свои личные дела, как во время бури человек прячется за стену». Он, по совету Сократа, бросил в огонь свою пьесу, которая была уже принята к постановке в театре Диониса, а теперь все более и более задумывался над тем, не уйти ли ему от общественной деятельности совсем, хотя ему как состоятельному и знатному молодому человеку блестящая карьера на этом поприще была обеспечена — до тех пор, понятно, пока демосу не вздумается снять с него голову или, по меньшей мере, выбросить за дверь… Раздумывая над всеми делами этими в тиши своего острова, Дорион раз сказал своему новому другу Диагорасу, Атеисту: