Страница:
Актеры до такой степени перепугались дерзости Аристофана, что ни один из них не решился выступить в роли Клеона. Тогда Аристофан, надо отдать ему справедливость, взял эту роль на себя и свое дело сделал, но не видно, чтобы из этого вышло что-нибудь путное…
Клеон треснул кулаком так, что у демократии сразу нашлись нужные средства и люди: караси любят, чтобы их жарили в сметане. Митилену оцепило железное кольцо. К концу зимы положение в городе стало отчаянным, но дух поддерживал один спартанец — Салетос — который, пробравшись в город, сообщил, что спартанский флот спешит на помощь. Сухопутно спартанцы вторглись опять в Аттику, но морем успели дойти только до священного острова Аполлона, Делоса, еде узнали печальную весть о падении Митилены. Дело обернулось там очень оригинально: Салетос поднял там весь народ, роздал ему оружие, а народ, получив его, потребовал от своих богачей раздела всего хлеба и вообще продовольствия, — «грабь награбленное» — а то он сдаст город врагу. Олигархи решили сдаться сами, а Салетос был отправлен в Афины и там казнен. Спартанский флот, поболтавшись туда и сюда по морю и казнив нескольких сторонников Афин, которые попались морякам в руки, отправился вспять.
Кровавое головокружение шло все усиливаясь…
…Клеон, точно разъяренный фессалийский бык, ворвался на биму. Перед ним море голов, один вид которых уже пьянит его, как всегда. И он поднял грузный кулачище над налившейся кровью лохматой головой.
— Нет!.. — задохнулся он в ярости. — Мы должны раз навсегда дать нашим милым союзничкам пример. Я требую, чтобы все митиленцы, способные носить оружие, без различия партий, были казнены, а их жены и дети проданы в рабство…
Ему отвечал гневный вопль тысяч глоток и над головами поднялся лес рук.
— Так!.. Правильно… Довольно баловства!..
И долго стоял над собранием грозный рев… Постаревшая и грустная Аспазия, встретившись у выхода из театра — давали «Эдипа» Софокла, — с тоже придавленным жизнью Фидиасом, проходили мимо агоры.
— Что это как они сегодня стараются? — сказала Аспазия.
Фидиас только рукой махнул:
— А когда же бывает иначе?..
Аспазия вскоре после смерти Периклеса вышла замуж за Лизикла, но тот, прожив с ней всего год, тоже умер. Ее сын, Периклес, совсем молоденький эфеб плавал где-то по морям с афинским военным флотом. И она среди развалин жизни осталась одна… Хотя она была, благодаря Лизиклу, богата, круг ее друзей, однако, заметно поредел, и она не без горечи отметила это себе. И теперь она не только не любовалась собой, но когда даже случайно видела себя в зеркале, торопилась скорее испуганно отвернуться…
Фидиас не мог примириться с побегом Дрозис из зачумленных Афин и вскоре, как бы мстя ей, послал ей на Милос свою изуродованную Афродиту. Но Дрозис там не было уже. Она не могла простить Фидиасу его поступка, перебралась, как болтали, в Египет и бешено прожигала там жизнь. А здесь Фидиаса демократия травила все больше и больше: об этом заботились другие скульпторы, которых он задавил своим талантом и славой.
— А вот идет, должно быть, с собрания и наш Дорион… — сказала Аспазия. — Надо спросить его, что там было…
И она улыбнулась молодому философу своей прежней улыбкой, а он поторопился, приветствуя ее, опустить глаза: так страшна была теперь та улыбка на этом уже увядшем лице. Он в двух словах передал им о решении собрания казнить всех митиленцев. По душам Аспазии и Филиаса прошел холодок: оба они — да и не одни они — ощущали присутствие демократии как клетку с разъяренными львами, прутья которой ненадежны.
— Но неужели же они решатся на это? — проговорила тихо Аспазия, останавливаясь у одного из многочисленных в Афинах гермов[15], стоявших на перекрестках и часто у входа в частные дома. — Чем дальше, тем все больше звереют люди в этой войне…
— Да… — тихонько вздохнул Дорион. — Важно разрушить господствующее у нас суеверие, что демократия чем-то лучше других образов правления: она также плоха, как и все другие. И важно утвердить безвыходность человека, когда он ищет спасения вне себя. Если оно и есть, то только в себе и поэтому только в одиночку…
Фидиас грустно посмотрел на него, но промолчал. Они не спеша пошли дальше. Чума заметно уменьшалась, да и просто привыкли и к ней, и город понемногу оживал. Ребята с веселым криком играли посреди улицы в остракинду, подбрасывая в воздух раковинку, окрашенную с одной стороны в белый цвет, а с другой в черный. В зависимости от того, какой стороной вверх падала раковинка, одна партия преследовала другую;
Кого ловили, тот был осел и должен был везти на спине победителя до места игры. На углу, у фонтана, дикого вида, точно опаленный, софист горячо убеждал в чем-то немногочисленных слушателей. Аспазия приостановилась.
— То, что существует, существовало извечно и будет извечно существовать, так учил Парменид, — выкрикивал софист. — Ибо, если оно было рождено, оно неизбежно было до рождения Ничто. Но тогда мы имеем право заключить, что Нечто из Ничто выйти не может никогда. Если, таким образом, оно не было рождено и если, тем не менее, оно существует, то значит, что оно было всегда и будет всегда, что оно не имеет ни конца, ни начала, но бесконечно. Ибо если оно было бы рождено, оно имело бы начало…
— А если я вот сейчас возьму этот булыжник да ахну им тебя по голове? — грубым голосом крикнул софисту человек, похожий на атлета, с здоровенным загривком.
— Не мешай… — отмахнулся софист. — Мое заключение вот: то, что имеет начало и конец, ни вечно, ни бесконечно…
— А это мы знали и без твоей болтовни… — опять крикнул атлет. — Клянусь самим Зевсом Олимпийским, вас всех давно надо вымести из города грязной метлой…
Многие одобрительно засмеялись.
— А где наш Сократ? — спросила Аспазия, двигаясь дальше.
— Он был в народном собрании. Старается… — усмехнулся Дорион. — Анаксагор говорил о Разуме, который дал первый толчок к движению жизни — иногда мне кажется, что Сократ начинает понемножку понимать, что Разум этот не занялся достаточно внимательно устройством вселенной к лучшему… Но что у него — или, точнее, у его демониона, Голоса — хорошо, это то, что тайный голос этот всегда останавливает Сократа от участия в делах государственных…
Аспазия и Фидиас усмехнулись.
К ночи зашел к Аспазии весь вымотанный Сократ и принес известие, что злую риторику Клеона удалось опрокинуть доводами от разума, но что кровавое решение было все же отменено лишь ничтожным большинством голосов…
А потом все с ужасом узнали, что корабль с отменой кровавого решения был задержан в пути бурей и пришел в Митилены тогда, когда афинский полемарх Пахес уже читал первое решение: казнить всех. Клеон, однако, кое-чего добился: стены Митилены были разрушены до основания, флот взят, а все земли Лесбоса — за исключением земель Метимны, которая осталась союзу верной, — были разбиты на три тысячи участков и розданы принимавшим участие в осаде. Большинство новых владельцев тут же отдали их в аренду старым владельцам. Военачальник же Пахес, вернувшись в Афины, был обвинен в лихоимстве и в отчаянии сам заколол себя на суде мечом…
XII. РАЗВОД ГИППАРЕТЫ
XIII. ЛУННАЯ НОЧЬ
Клеон треснул кулаком так, что у демократии сразу нашлись нужные средства и люди: караси любят, чтобы их жарили в сметане. Митилену оцепило железное кольцо. К концу зимы положение в городе стало отчаянным, но дух поддерживал один спартанец — Салетос — который, пробравшись в город, сообщил, что спартанский флот спешит на помощь. Сухопутно спартанцы вторглись опять в Аттику, но морем успели дойти только до священного острова Аполлона, Делоса, еде узнали печальную весть о падении Митилены. Дело обернулось там очень оригинально: Салетос поднял там весь народ, роздал ему оружие, а народ, получив его, потребовал от своих богачей раздела всего хлеба и вообще продовольствия, — «грабь награбленное» — а то он сдаст город врагу. Олигархи решили сдаться сами, а Салетос был отправлен в Афины и там казнен. Спартанский флот, поболтавшись туда и сюда по морю и казнив нескольких сторонников Афин, которые попались морякам в руки, отправился вспять.
Кровавое головокружение шло все усиливаясь…
…Клеон, точно разъяренный фессалийский бык, ворвался на биму. Перед ним море голов, один вид которых уже пьянит его, как всегда. И он поднял грузный кулачище над налившейся кровью лохматой головой.
— Нет!.. — задохнулся он в ярости. — Мы должны раз навсегда дать нашим милым союзничкам пример. Я требую, чтобы все митиленцы, способные носить оружие, без различия партий, были казнены, а их жены и дети проданы в рабство…
Ему отвечал гневный вопль тысяч глоток и над головами поднялся лес рук.
— Так!.. Правильно… Довольно баловства!..
И долго стоял над собранием грозный рев… Постаревшая и грустная Аспазия, встретившись у выхода из театра — давали «Эдипа» Софокла, — с тоже придавленным жизнью Фидиасом, проходили мимо агоры.
— Что это как они сегодня стараются? — сказала Аспазия.
Фидиас только рукой махнул:
— А когда же бывает иначе?..
Аспазия вскоре после смерти Периклеса вышла замуж за Лизикла, но тот, прожив с ней всего год, тоже умер. Ее сын, Периклес, совсем молоденький эфеб плавал где-то по морям с афинским военным флотом. И она среди развалин жизни осталась одна… Хотя она была, благодаря Лизиклу, богата, круг ее друзей, однако, заметно поредел, и она не без горечи отметила это себе. И теперь она не только не любовалась собой, но когда даже случайно видела себя в зеркале, торопилась скорее испуганно отвернуться…
Фидиас не мог примириться с побегом Дрозис из зачумленных Афин и вскоре, как бы мстя ей, послал ей на Милос свою изуродованную Афродиту. Но Дрозис там не было уже. Она не могла простить Фидиасу его поступка, перебралась, как болтали, в Египет и бешено прожигала там жизнь. А здесь Фидиаса демократия травила все больше и больше: об этом заботились другие скульпторы, которых он задавил своим талантом и славой.
— А вот идет, должно быть, с собрания и наш Дорион… — сказала Аспазия. — Надо спросить его, что там было…
И она улыбнулась молодому философу своей прежней улыбкой, а он поторопился, приветствуя ее, опустить глаза: так страшна была теперь та улыбка на этом уже увядшем лице. Он в двух словах передал им о решении собрания казнить всех митиленцев. По душам Аспазии и Филиаса прошел холодок: оба они — да и не одни они — ощущали присутствие демократии как клетку с разъяренными львами, прутья которой ненадежны.
— Но неужели же они решатся на это? — проговорила тихо Аспазия, останавливаясь у одного из многочисленных в Афинах гермов[15], стоявших на перекрестках и часто у входа в частные дома. — Чем дальше, тем все больше звереют люди в этой войне…
— Да… — тихонько вздохнул Дорион. — Важно разрушить господствующее у нас суеверие, что демократия чем-то лучше других образов правления: она также плоха, как и все другие. И важно утвердить безвыходность человека, когда он ищет спасения вне себя. Если оно и есть, то только в себе и поэтому только в одиночку…
Фидиас грустно посмотрел на него, но промолчал. Они не спеша пошли дальше. Чума заметно уменьшалась, да и просто привыкли и к ней, и город понемногу оживал. Ребята с веселым криком играли посреди улицы в остракинду, подбрасывая в воздух раковинку, окрашенную с одной стороны в белый цвет, а с другой в черный. В зависимости от того, какой стороной вверх падала раковинка, одна партия преследовала другую;
Кого ловили, тот был осел и должен был везти на спине победителя до места игры. На углу, у фонтана, дикого вида, точно опаленный, софист горячо убеждал в чем-то немногочисленных слушателей. Аспазия приостановилась.
— То, что существует, существовало извечно и будет извечно существовать, так учил Парменид, — выкрикивал софист. — Ибо, если оно было рождено, оно неизбежно было до рождения Ничто. Но тогда мы имеем право заключить, что Нечто из Ничто выйти не может никогда. Если, таким образом, оно не было рождено и если, тем не менее, оно существует, то значит, что оно было всегда и будет всегда, что оно не имеет ни конца, ни начала, но бесконечно. Ибо если оно было бы рождено, оно имело бы начало…
— А если я вот сейчас возьму этот булыжник да ахну им тебя по голове? — грубым голосом крикнул софисту человек, похожий на атлета, с здоровенным загривком.
— Не мешай… — отмахнулся софист. — Мое заключение вот: то, что имеет начало и конец, ни вечно, ни бесконечно…
— А это мы знали и без твоей болтовни… — опять крикнул атлет. — Клянусь самим Зевсом Олимпийским, вас всех давно надо вымести из города грязной метлой…
Многие одобрительно засмеялись.
— А где наш Сократ? — спросила Аспазия, двигаясь дальше.
— Он был в народном собрании. Старается… — усмехнулся Дорион. — Анаксагор говорил о Разуме, который дал первый толчок к движению жизни — иногда мне кажется, что Сократ начинает понемножку понимать, что Разум этот не занялся достаточно внимательно устройством вселенной к лучшему… Но что у него — или, точнее, у его демониона, Голоса — хорошо, это то, что тайный голос этот всегда останавливает Сократа от участия в делах государственных…
Аспазия и Фидиас усмехнулись.
К ночи зашел к Аспазии весь вымотанный Сократ и принес известие, что злую риторику Клеона удалось опрокинуть доводами от разума, но что кровавое решение было все же отменено лишь ничтожным большинством голосов…
А потом все с ужасом узнали, что корабль с отменой кровавого решения был задержан в пути бурей и пришел в Митилены тогда, когда афинский полемарх Пахес уже читал первое решение: казнить всех. Клеон, однако, кое-чего добился: стены Митилены были разрушены до основания, флот взят, а все земли Лесбоса — за исключением земель Метимны, которая осталась союзу верной, — были разбиты на три тысячи участков и розданы принимавшим участие в осаде. Большинство новых владельцев тут же отдали их в аренду старым владельцам. Военачальник же Пахес, вернувшись в Афины, был обвинен в лихоимстве и в отчаянии сам заколол себя на суде мечом…
XII. РАЗВОД ГИППАРЕТЫ
И среди этого всеобщего красного головокружения, сопровождаемого, как это всегда бывает у человека, настоящими ураганами всяких красивых — как ему кажется — слов, которые должны это головокружение сделать разумным и благородным и проложить путь к головокружениям еще более значительным, но столь же безвыходным, продолжали медлительно и случайно свершаться маленькие судьбы всяких людей, запутавшихся в этих кровавых сетях слов и жестов. Разум всемогущ — учил в это время на стогнах афинских неутомимый Сократ. Признать, в чем истина и не руководствоваться ею в своих поступках, находить какое-либо поведение дурным и в то же время быть рабом инстинктов, для него это был не только дурной или печальный факт, это была просто невозможность. И казалось внимательным слушателям, что у него эти башенки слов имеют самодовлеющую ценность: жизнь опрокидывала их сто раз в день, а он с упорством строил их опять и опять ждал — торжества Разума.
Бедная, маленькая Гиппарета с ее веселыми ямочками и застенчивыми глазами вяла в горе и слезах. Блистательный супруг ее срывал цветы земных радостей всюду, где только мог, и даже не старался скрыть от молоденькой жены своих любовных подвигов, о которых — понятно, преувеличивая, — говорили все Афины, ибо ему было любо не только сорвать цветок, но и произвести шум. Он мог быть счастлив только тогда, когда его имя было на устах у всех — все равно, по какому поводу. Эта зараза была у него в крови. И он путем «диалектики» всегда мог выходить из воды сухим: он был прирожденным софистом и очень ярким. Сократ качал на него с усмешкой головой, а другие хохотали: ловок!.. И жадный до славы, жадный до жизни, жадный до суеты, он красивыми глазами своими смотрел сразу во все стороны: а нет ни где чего, во что он бы мог ввязаться, говорить речи, разводить руками, играть своей, а еще лучше чужими головами, быть окруженным изумленной толпой, а еще лучше женщинами? Что из этого выйдет? Это не важно: что-нибудь да выйдет непременно, а тогда можно будет опять строить козни, заговоры, говорить речи, хохотать, дурачить людей, собирать толпу, блистать…
Гиппоникос, сопя — он переел на дружеском обеде — зашел к Гиппарете: у нее опять что-то вышло с мужем. Сам очень любивший танцовщиц, флейтисток, пышных гетер, он не терпел этой бабской возни с какими-то там чувствами, но дочь свою он любил искренно и искренно хотел уговорить ее не шуметь так по всяким пустякам.
— Ну, что же ты хочешь? — отдуваясь, разводил он руками. — Он молод, красив, сорви-голова. Он, как горячий конь, не может спокойно тянуть… м-м-м… ну, этот… воз, что ли… Вспомни: сам Периклес был по этой части совсем небезупречен…
Гиппарета — она становилась все нервнее — вся вспыхнула:
— Надоел мне этот ваш Периклес!.. — воскликнула она. — Если он был свиньей, разве это и значит, что все вокруг должны хрюкать?.. И совсем не все так восхищаются им, как это ты думаешь. Еще недавно Алкивиад передавал мне свой разговор с Дорионом…
— О, Дорион!.. — отмахнулся Гиппоникос. — Его язык доведет его, поверь мне, до больших неприятностей. Этот не признает, кажется, уже ничего…
— Ну, я этого там не знаю… — тоже отмахнулась Гиппарета. — А только он, по-моему, совершенно правильно заметил, что и он не понимает, почему вы все так носитесь с этим Периклесом. Затеял какую-то дурацкую войну, развел в городе чуму, всем разорение и кто знает, как еще все это кончится. А они чуть что: ах, Периклес!.. ах, Олимпиец!..
— Что это ты так раскудахталась?.. — с удивлением посмотрел на раскрасневшуюся дочь Гиппоникос. — Ты, собственно, чего же хочешь? Не развода же?
— А почему бы и нет? — живо воскликнула Гиппарета и вдруг расплакалась. — Разве это жизнь?..
— Ну, однако… — развел отец руками.
У афинян существовало два рода развода: апопомпи, развод по требованию мужа, и аполиексис, развод по желанию жены. Первый не был подчинен никаким формальностям: муж всегда мог отослать свою жену без всяких разговоров или к отцу, или, за неимением отца, к другому кириос, главе, причем дети оставались у мужа. Жене же надо было просить о разводе архонта. Гиппарета до сих пор о разводе и не думала. Она знала, как трудна и тяжела дорога женщины, чтобы покинуть очаг мужа и вернуться к отцу: «Этот путь проходят с краской на лице», — говорили греки. Но когда это слово нечаянно выскочило у отца, который, старея, все больше дорожил своим покоем и все больше боялся молвы на агоре, Гиппарета в сердцах схватилась за этот выход. Но это было и страшно, и больно: она любила беспутного мужа несмотря ни на что. Видя, что разговор все обостряется, что дочь, вместо того чтобы успокоиться, только расстраивается все больше, Гиппоникос встал и, махнув рукой, собрался уходить.
— Надеюсь, что на такую глупость ты не пойдешь… — сказал он. — Место для тебя у меня всегда найдется, а дальше что?.. Потерпи: перебесится и успокоится…
Он скоро ушел, а Гиппарета решила завтра же подать прошение архонту о разводе. Она развода совсем не хотела. Она надеялась, что это причинит Алкивиаду горе, испугает его, заставит одуматься, раскаяться, он исправится и все у них будет по-хорошему. А может быть, она даже уговорит его и совсем бросить проклятый город и уехать в их прекрасное имение за Колоном, а то так и в Фессалию, где у Алкивиада были большие земли.
И старый дядька Алкивиада, Зопир, стенавший от семейных настроений своего питомца и очень жалевший Гиппарету, призвал к госпоже, все стеная, какого-то скользкого дельца, который, опасливо прислушиваясь, не идет ли господин дома, написал для Гиппареты прошение, получил мзду и, любезно скаля зубы, торопливо исчез, а Гиппарета, трясясь от страха, приоделась, накинула темную и длинную калиптру, позакрыла слегка лицо снизу по фиванской моде, взяла веер в виде голубого лотоса и с замирающим сердцем направилась в сторону агоры, вокруг которой помещались все присутственные места.
У самого входа на агору, под статьями платанами, она наткнулась на обычную сценку из жизни Афин: вокруг какого-то болтающего софиста, противного своей развязностью, собралась кучка готовых все слушать афинян. И Гиппарета увидела с краю толпы Сократа, который с застывшей на курносом, простоватом лице улыбкой, слушал говоруна. Гиппарета не любила Сократа и думала, что все эти беспокойства и горе ее идет от этих вечно болтающих неизвестно зачем и о чем людей. Она позадержалась, чтобы узнать, о чем идет тут речь.
— Толпа… Но что такое толпа?.. — с противной развязностью говорил софист. — Толпа есть нелепость, слово, которое надо выбросить из словаря. Один человек — толпа это или нет? Нет. А двое? Тоже нет… А трое?.. А десятеро?.. А двадцать человек? Ага, это уже толпа? Так: значит, один человек присоединился к нетолпе и вот стала толпа? Значит, он и есть толпа…
Гиппарета нетерпеливо пожала плечиками и, наклонив голову, торопливо продолжала путь. Она робко спрашивала прохожих, как пробраться к архонту. Те, стараясь заглянуть под спущенную калиптру в хорошенькое личико, более подробно, чем надобно, наставляли ее на путь истинный, а затем вслед ей весело подмигивали. И вдруг знакомый, веселый, и милый, и ненавистный голос:
— Гиппарета!.. Женка!.. Куда это ты собралась?!.
Перед ней со смехом стоял Алкивиад. Ее больно резнуло по душе: она вот страдает, она решилась на такой страшный шаг, а он и теперь смеется. Давясь слезами, она заговорила что-то несвязное…
— Что? — сделал он ужасные глаза. — К архонту?.. Аполиексис?.. Но ты у меня совсем с ума сошла!..
С громким хохотом он подхватил маленькую женщину на свои сильные руки и, все хохоча, понес ее домой. И приятели, останавливаясь, кричали ему:
— Что такое? Что случилось?.. Как, ты похитил свою собственную жену?!. Или что?..
А Алкивиад, хохоча, кричал:
— Похитил! У архонта… Развод затеяла! Каково, а?! И, хохоча, он прижимал к себе плачущую, но уже и радостную Гиппарету. Какая она дура!.. Какой ужас готовилась она наделать… Ведь вот он все же любит ее… Да, надо нежностью привязать его к себе… И уговорить скорее, скорее уехать из этого ненавистного города… И, когда дома она, рыдая и обнимая его, говорила ему об этом, он к ее удивлению сразу на все согласился: «Это замечательная мысль!..» — треснул он себя по лбу. В самом деле, иметь такое гнездышко, как у них под Колоном и сидеть в этой пыли и духоте… Вот так Гиппарета!.. А про себя повеса думал: в самом деле, подальше от Афин она не будет знать ничего, и все пойдет у них чудесно. Но долго болтать с ней ему было некогда: сегодня мужи городские совещались о предании суду Фидиаса за присвоение будто бы казенного золота от богини Афины и вообще за нечестие, и надо было помешать им сделать глупость. Алкивиад в растрату не верил, да если бы она и была, Фидиас это Фидиас… Крадут все… И, нежно поцеловав радостную Гиппарету, он поспешил на агору. Старый Зопир, кряхтя и стеная, закрыл за ним дверь, а Алкивиад остановился и с улыбкой погрозил старику кулаком…
И, волоча свой дорогой гиматий по белой афинской пыли, Алкивиад снова пошел на агору, но опоздал: еще немного и он увидел Фидиаса, — он только что вернулся из Олимпии — которого двое стражников вели в тюрьму. Алкивиад растерянно развел руками: вот тебе и раз! Но все это вина Гиппареты с ее глупостями. Если бы он был там, судьи так просто не отделались бы… Какая глупость!.. И он смотрел вслед потупившемуся артисту, который, не подымая головы, шел среди любопытной толпы. Изредка кто-нибудь из зевак бросал ему:
— Ну, что?.. Не отвертелся-таки?.. Давно бы всех вас надо так под ноготь взять… А то величаются…
А над жарким и пыльным городом царила изваянная Фидиасом Афина Промахос — от которой он отрекся, которая была увита для него его же Афродитой — и конец ее копья сиял в чистом небе, как звезда…
Бедная, маленькая Гиппарета с ее веселыми ямочками и застенчивыми глазами вяла в горе и слезах. Блистательный супруг ее срывал цветы земных радостей всюду, где только мог, и даже не старался скрыть от молоденькой жены своих любовных подвигов, о которых — понятно, преувеличивая, — говорили все Афины, ибо ему было любо не только сорвать цветок, но и произвести шум. Он мог быть счастлив только тогда, когда его имя было на устах у всех — все равно, по какому поводу. Эта зараза была у него в крови. И он путем «диалектики» всегда мог выходить из воды сухим: он был прирожденным софистом и очень ярким. Сократ качал на него с усмешкой головой, а другие хохотали: ловок!.. И жадный до славы, жадный до жизни, жадный до суеты, он красивыми глазами своими смотрел сразу во все стороны: а нет ни где чего, во что он бы мог ввязаться, говорить речи, разводить руками, играть своей, а еще лучше чужими головами, быть окруженным изумленной толпой, а еще лучше женщинами? Что из этого выйдет? Это не важно: что-нибудь да выйдет непременно, а тогда можно будет опять строить козни, заговоры, говорить речи, хохотать, дурачить людей, собирать толпу, блистать…
Гиппоникос, сопя — он переел на дружеском обеде — зашел к Гиппарете: у нее опять что-то вышло с мужем. Сам очень любивший танцовщиц, флейтисток, пышных гетер, он не терпел этой бабской возни с какими-то там чувствами, но дочь свою он любил искренно и искренно хотел уговорить ее не шуметь так по всяким пустякам.
— Ну, что же ты хочешь? — отдуваясь, разводил он руками. — Он молод, красив, сорви-голова. Он, как горячий конь, не может спокойно тянуть… м-м-м… ну, этот… воз, что ли… Вспомни: сам Периклес был по этой части совсем небезупречен…
Гиппарета — она становилась все нервнее — вся вспыхнула:
— Надоел мне этот ваш Периклес!.. — воскликнула она. — Если он был свиньей, разве это и значит, что все вокруг должны хрюкать?.. И совсем не все так восхищаются им, как это ты думаешь. Еще недавно Алкивиад передавал мне свой разговор с Дорионом…
— О, Дорион!.. — отмахнулся Гиппоникос. — Его язык доведет его, поверь мне, до больших неприятностей. Этот не признает, кажется, уже ничего…
— Ну, я этого там не знаю… — тоже отмахнулась Гиппарета. — А только он, по-моему, совершенно правильно заметил, что и он не понимает, почему вы все так носитесь с этим Периклесом. Затеял какую-то дурацкую войну, развел в городе чуму, всем разорение и кто знает, как еще все это кончится. А они чуть что: ах, Периклес!.. ах, Олимпиец!..
— Что это ты так раскудахталась?.. — с удивлением посмотрел на раскрасневшуюся дочь Гиппоникос. — Ты, собственно, чего же хочешь? Не развода же?
— А почему бы и нет? — живо воскликнула Гиппарета и вдруг расплакалась. — Разве это жизнь?..
— Ну, однако… — развел отец руками.
У афинян существовало два рода развода: апопомпи, развод по требованию мужа, и аполиексис, развод по желанию жены. Первый не был подчинен никаким формальностям: муж всегда мог отослать свою жену без всяких разговоров или к отцу, или, за неимением отца, к другому кириос, главе, причем дети оставались у мужа. Жене же надо было просить о разводе архонта. Гиппарета до сих пор о разводе и не думала. Она знала, как трудна и тяжела дорога женщины, чтобы покинуть очаг мужа и вернуться к отцу: «Этот путь проходят с краской на лице», — говорили греки. Но когда это слово нечаянно выскочило у отца, который, старея, все больше дорожил своим покоем и все больше боялся молвы на агоре, Гиппарета в сердцах схватилась за этот выход. Но это было и страшно, и больно: она любила беспутного мужа несмотря ни на что. Видя, что разговор все обостряется, что дочь, вместо того чтобы успокоиться, только расстраивается все больше, Гиппоникос встал и, махнув рукой, собрался уходить.
— Надеюсь, что на такую глупость ты не пойдешь… — сказал он. — Место для тебя у меня всегда найдется, а дальше что?.. Потерпи: перебесится и успокоится…
Он скоро ушел, а Гиппарета решила завтра же подать прошение архонту о разводе. Она развода совсем не хотела. Она надеялась, что это причинит Алкивиаду горе, испугает его, заставит одуматься, раскаяться, он исправится и все у них будет по-хорошему. А может быть, она даже уговорит его и совсем бросить проклятый город и уехать в их прекрасное имение за Колоном, а то так и в Фессалию, где у Алкивиада были большие земли.
И старый дядька Алкивиада, Зопир, стенавший от семейных настроений своего питомца и очень жалевший Гиппарету, призвал к госпоже, все стеная, какого-то скользкого дельца, который, опасливо прислушиваясь, не идет ли господин дома, написал для Гиппареты прошение, получил мзду и, любезно скаля зубы, торопливо исчез, а Гиппарета, трясясь от страха, приоделась, накинула темную и длинную калиптру, позакрыла слегка лицо снизу по фиванской моде, взяла веер в виде голубого лотоса и с замирающим сердцем направилась в сторону агоры, вокруг которой помещались все присутственные места.
У самого входа на агору, под статьями платанами, она наткнулась на обычную сценку из жизни Афин: вокруг какого-то болтающего софиста, противного своей развязностью, собралась кучка готовых все слушать афинян. И Гиппарета увидела с краю толпы Сократа, который с застывшей на курносом, простоватом лице улыбкой, слушал говоруна. Гиппарета не любила Сократа и думала, что все эти беспокойства и горе ее идет от этих вечно болтающих неизвестно зачем и о чем людей. Она позадержалась, чтобы узнать, о чем идет тут речь.
— Толпа… Но что такое толпа?.. — с противной развязностью говорил софист. — Толпа есть нелепость, слово, которое надо выбросить из словаря. Один человек — толпа это или нет? Нет. А двое? Тоже нет… А трое?.. А десятеро?.. А двадцать человек? Ага, это уже толпа? Так: значит, один человек присоединился к нетолпе и вот стала толпа? Значит, он и есть толпа…
Гиппарета нетерпеливо пожала плечиками и, наклонив голову, торопливо продолжала путь. Она робко спрашивала прохожих, как пробраться к архонту. Те, стараясь заглянуть под спущенную калиптру в хорошенькое личико, более подробно, чем надобно, наставляли ее на путь истинный, а затем вслед ей весело подмигивали. И вдруг знакомый, веселый, и милый, и ненавистный голос:
— Гиппарета!.. Женка!.. Куда это ты собралась?!.
Перед ней со смехом стоял Алкивиад. Ее больно резнуло по душе: она вот страдает, она решилась на такой страшный шаг, а он и теперь смеется. Давясь слезами, она заговорила что-то несвязное…
— Что? — сделал он ужасные глаза. — К архонту?.. Аполиексис?.. Но ты у меня совсем с ума сошла!..
С громким хохотом он подхватил маленькую женщину на свои сильные руки и, все хохоча, понес ее домой. И приятели, останавливаясь, кричали ему:
— Что такое? Что случилось?.. Как, ты похитил свою собственную жену?!. Или что?..
А Алкивиад, хохоча, кричал:
— Похитил! У архонта… Развод затеяла! Каково, а?! И, хохоча, он прижимал к себе плачущую, но уже и радостную Гиппарету. Какая она дура!.. Какой ужас готовилась она наделать… Ведь вот он все же любит ее… Да, надо нежностью привязать его к себе… И уговорить скорее, скорее уехать из этого ненавистного города… И, когда дома она, рыдая и обнимая его, говорила ему об этом, он к ее удивлению сразу на все согласился: «Это замечательная мысль!..» — треснул он себя по лбу. В самом деле, иметь такое гнездышко, как у них под Колоном и сидеть в этой пыли и духоте… Вот так Гиппарета!.. А про себя повеса думал: в самом деле, подальше от Афин она не будет знать ничего, и все пойдет у них чудесно. Но долго болтать с ней ему было некогда: сегодня мужи городские совещались о предании суду Фидиаса за присвоение будто бы казенного золота от богини Афины и вообще за нечестие, и надо было помешать им сделать глупость. Алкивиад в растрату не верил, да если бы она и была, Фидиас это Фидиас… Крадут все… И, нежно поцеловав радостную Гиппарету, он поспешил на агору. Старый Зопир, кряхтя и стеная, закрыл за ним дверь, а Алкивиад остановился и с улыбкой погрозил старику кулаком…
И, волоча свой дорогой гиматий по белой афинской пыли, Алкивиад снова пошел на агору, но опоздал: еще немного и он увидел Фидиаса, — он только что вернулся из Олимпии — которого двое стражников вели в тюрьму. Алкивиад растерянно развел руками: вот тебе и раз! Но все это вина Гиппареты с ее глупостями. Если бы он был там, судьи так просто не отделались бы… Какая глупость!.. И он смотрел вслед потупившемуся артисту, который, не подымая головы, шел среди любопытной толпы. Изредка кто-нибудь из зевак бросал ему:
— Ну, что?.. Не отвертелся-таки?.. Давно бы всех вас надо так под ноготь взять… А то величаются…
А над жарким и пыльным городом царила изваянная Фидиасом Афина Промахос — от которой он отрекся, которая была увита для него его же Афродитой — и конец ее копья сиял в чистом небе, как звезда…
XIII. ЛУННАЯ НОЧЬ
Была тихая, сияющая лунная ночь. Фидиас сидел в своей тюрьме, сырой и прохладной, слушал ночные шорохи и смотрел на восток, туда, за Евбею, за море: незадолго до ареста он узнал, что Дрозис не в Египте, не кутит с богачами, как говорили, а в Милете и живет замкнутой жизнью. Суд над ним мог кончиться и смертью: демократия любила сшибать головы, которые повыше… Как странно сломалась вдруг жизнь: сперва ушла она, Дрозис, а теперь вот уходит и жизнь. Зачем же все это было? Должно быть, правы, в самом деле, дерзкие софисты, утверждая, что никаких богов нет. Он ставил на Акрополе статуи не Афине, которой нет, а своей смутной мечте, которая отжила свое время в нем и — умерла… И та ушла… Хотя бы прядь волос от нее осталась, и то не было бы сейчас так мучительно одиноко и холодно и было бью понятно, что вот он жил, чтобы иметь этот нежный, душистый шелк ее волос…
А в это время на другом берегу моря, в пышном Милете, мощь которого так недавно, казалось, сломил Периклес, сидела у огромного окна над садом среди роз светлая тень Дрозис и хмурыми глазами смотрела в мреющее под светлой луной море и за море, на Запад, слушала ночные шорохи и шепоты, и прекрасное лицо ее было сумрачно: он смел говорить, что он любит ее, и вот все же он нашел в себе силы не последовать за ней и тогда, на рассвете, не пришел даже в гавань!.. Что это было? Ложь? Нет, он пошел для нее на все, он действительно любил ее, как, может быть, никто другой. Но тогда как же он смел, как он мог не последовать за ней? Нет, не из-за чумы уехала она — чума была только предлогом, чтобы узнать, что у него есть в сердце для нее. И вот в сердце оказался нуль. Такой любви ей не надо. Ее каждую ночь, каждый день мучило желание обернуться ласточкой быстрокрылой, перенестись стрелою за море и упасть к нему на грудь и все забыть. А потом все же бросить эти проклятые Афины и унестись в лазурные дали уже вместе с ним… И сейчас же закипало в неуемном сердце: нет, ни за что — пусть он ищет ее, пусть он мучится, пусть раскается в своей жестокости и докажет ей, хотя теперь, что тогда он был не прав, что он был жесток, что он не понял ее. Нет, она для него оставила все и от него она требует не каких-то хвостиков жизни, обрывков, а тоже все. Афина Промахос, Юпитер Олимпийский, какие-то разговоры о новых статуях и для Ники Аптерос, и для Эрехтейона — очень нужно!.. Жизнь одна и надо жить, а не вырубать из камня какие-то там статуи неизвестно зачем… И хмурились тонкие брови, и тосковало сердце и рвалось в лунные дали, и кусали жемчужные зубки прекрасные полные губы, чтобы не заплакать. Нет, нет, она такой радости ему не доставит!..
Но счастлива была у себя в укромном, зеленом, благоуханном уголке под Колоном маленькая Гиппарета, вырвавшаяся, наконец, из противных, горластых, вечно баламутящихся Афин на свободу, в тишину, в этот уютный старый дом среди пышного сада, в котором было решительно все, чего могло только пожелать сердце. И она радостно вскакивала утром с постели — Алкивиад ворчал на эту новую затею: утром-то только сладко и спится — и скорее торопилась с рабынями выпускать птицу. Утки, куры, цесарки, фазаны, редкие еще в Аттике павлины, голуби окружали ее волнующейся, нетерпеливой толпой, требуя от нее на все голоса корма, и она щедро оделяла всех. А потом надо было раздать рабыням и рабам урок дневной, приласкать любимых козликов, полюбоваться цветами, которые пышными коврами раскинулись вокруг ее солнечного приюта — дел просто и не переделаешь… А Алкивиад в это время ходит по саду туда и сюда, и так зевает, что она сама уже посылает его в Афины, несчастного, чтобы повидаться с друзьями, но берет с него торжественное обещание не пировать с афинскими красавицами и даже не заглядываться на них на улицах. И сегодня вот он уехал — говорил, что надо хлопотать за Фидиаса… — и, несмотря на поздний час, его нет, и она смотрит в лунный сад и чувствует, как злые думы все больше одолевают ее… И где-то все стонет и вздыхает старый Зопир, который бережет маленькую Психею, как верная собака, а на воспитанника своего старается не смотреть и говорит ему грубости…
По другой стороне Афин, у Киносарга, рядом с гимназией сидел на берегу Илиссоса с несколькими учениками Сократ и, как всегда, говорил. Перед ними высились в отдалении и длинный, знаменитый своими цветами и медом Гиметт, и похожий на пирамиду Пентеликон, и дерзкий Ликабетт, и слышались неясные и прелестные шепоты ночи, но совершенно равнодушный к чарам природы, Сократ не обращал никакого внимания на лунные сказки и заботливо нанизывал слово на слово и фразу на фразу, и ему казалось, что из этого что-то должно выйти непременно. Вокруг него сидели и лежали и строгий Антисфен, и всегда веселый и изящный Аристипп, и пытливый Эвклид из Мегары, и влюбленный в Сократа Херефон, который ходил за ним, как собачка, и замкнутый в своих смелых, всеразрушающих думах Дорион… Вокруг Аристиппа уже образовывался значительный кружок последователей его веселой философии, и он брал с учеников такие деньги, что те шипели, а он покупал себе изысканные плащи и дорогие благовония и был постоянным гостем у красавиц-гетер.
Дорион, почти не слушая разговоров, думал, что ему надо уходить отсюда: все эти гимназии и палестры надоели ему своей пустой суетой и шумом. Он не верил, что гимнастика так уж полезна человеку: не хватает человеку мозгов, а их никакими прыжками и мордобоем не добудешь. И никого все эти гимназии не избавили еще ни от болезни, ни от смерти, ни от страдания вообще. Только на днях тут один юноша сломал на прыжке ногу, а недели две тому назад тело другого измочалили в лохмотья сбесившиеся лошади на состязании колесниц. Гимназии — это только убийство времени и душевных сил, государственная уловка, чтобы люди не думали, а уходили в эти пустяки, вздор. И вокруг всех этих гимназий развелись в невероятном количестве всякие празднолюбцы, которые то в тени портиков или садов, то в ванне, из которой они готовы не выходить целыми днями, проводят все свое время в пустословии и думают, что это очень нужное дело и что они возвышенные, передовые, нужные люди…
— Что, или устал? — спросил Сократ мегарца Эвклида.
— Да, устал… — улыбнулся тот.
— Разве ты нес какую-нибудь тяжесть?
— Нет, поклажу мою нес раб…
— Что же, и он, вероятно, устал?
— Да, но не так, как я…
Сократ покачал чуть лысеющей головой:
— Но разве прилично свободному мужу быть ниже раба в перенесении трудов?.. — проговорил он. — Надо выучиться быть выносливым… Ну, а теперь вернемся к нашей беседе, Критовул, если хочешь…
— Я буду очень рад… — отвечал молодой голос, и рослый и красивый эфеб приподнялся с травы и сел.
— Так ты признаешь красоту в одном человеке или и в других предметах? — спросил Сократ.
— Конечно, красота есть и в лошади, и в быке, и даже во многих неодушевленных предметах… — отвечал эфеб. — Есть красивые мечи, копья, шлемы…
— Каким же образом предметы, ничуть не похожие один на другой, все тем не менее красивы?
— Без сомнения, те вещи надо считать наиболее красивыми, которые лучше сделаны для той цели, ради которой мы приобретаем их, или если они хороши по природе своей для того, для чего мы их употребляем… — с явным умственным усилием проговорил Критовул.
— Хорошо. Для чего нам нужны глаза?
— Для того, чтобы смотреть…
— В таком случае мои глаза будут красивее твоих…
— Это каким образом?
— Твои глаза видят только в прямом направлении, а мои, на выкате, видят и по сторонам…
— Ну, а чей же нос тогда красивее, твой или мой? — смеясь, спросил Критовул.
— Думаю, что мой, если только боги создали нос для обоняния… — сказал Сократ. — Твои ноздри направлены вниз, а мои открыты и отовсюду воспринимают запах…
— Так что курносый нос красивее прямого?
— Курносый нос не торчит перед глазами и дает им возможность смотреть на то, на что они хотят, тогда как прямой и длинный нос, словно на зло, раздваивает зрение как бы стеной…
Критовул рассмеялся:
— Нет, с тобой нельзя спорить. Сократ!..
А в это время на другом берегу моря, в пышном Милете, мощь которого так недавно, казалось, сломил Периклес, сидела у огромного окна над садом среди роз светлая тень Дрозис и хмурыми глазами смотрела в мреющее под светлой луной море и за море, на Запад, слушала ночные шорохи и шепоты, и прекрасное лицо ее было сумрачно: он смел говорить, что он любит ее, и вот все же он нашел в себе силы не последовать за ней и тогда, на рассвете, не пришел даже в гавань!.. Что это было? Ложь? Нет, он пошел для нее на все, он действительно любил ее, как, может быть, никто другой. Но тогда как же он смел, как он мог не последовать за ней? Нет, не из-за чумы уехала она — чума была только предлогом, чтобы узнать, что у него есть в сердце для нее. И вот в сердце оказался нуль. Такой любви ей не надо. Ее каждую ночь, каждый день мучило желание обернуться ласточкой быстрокрылой, перенестись стрелою за море и упасть к нему на грудь и все забыть. А потом все же бросить эти проклятые Афины и унестись в лазурные дали уже вместе с ним… И сейчас же закипало в неуемном сердце: нет, ни за что — пусть он ищет ее, пусть он мучится, пусть раскается в своей жестокости и докажет ей, хотя теперь, что тогда он был не прав, что он был жесток, что он не понял ее. Нет, она для него оставила все и от него она требует не каких-то хвостиков жизни, обрывков, а тоже все. Афина Промахос, Юпитер Олимпийский, какие-то разговоры о новых статуях и для Ники Аптерос, и для Эрехтейона — очень нужно!.. Жизнь одна и надо жить, а не вырубать из камня какие-то там статуи неизвестно зачем… И хмурились тонкие брови, и тосковало сердце и рвалось в лунные дали, и кусали жемчужные зубки прекрасные полные губы, чтобы не заплакать. Нет, нет, она такой радости ему не доставит!..
Но счастлива была у себя в укромном, зеленом, благоуханном уголке под Колоном маленькая Гиппарета, вырвавшаяся, наконец, из противных, горластых, вечно баламутящихся Афин на свободу, в тишину, в этот уютный старый дом среди пышного сада, в котором было решительно все, чего могло только пожелать сердце. И она радостно вскакивала утром с постели — Алкивиад ворчал на эту новую затею: утром-то только сладко и спится — и скорее торопилась с рабынями выпускать птицу. Утки, куры, цесарки, фазаны, редкие еще в Аттике павлины, голуби окружали ее волнующейся, нетерпеливой толпой, требуя от нее на все голоса корма, и она щедро оделяла всех. А потом надо было раздать рабыням и рабам урок дневной, приласкать любимых козликов, полюбоваться цветами, которые пышными коврами раскинулись вокруг ее солнечного приюта — дел просто и не переделаешь… А Алкивиад в это время ходит по саду туда и сюда, и так зевает, что она сама уже посылает его в Афины, несчастного, чтобы повидаться с друзьями, но берет с него торжественное обещание не пировать с афинскими красавицами и даже не заглядываться на них на улицах. И сегодня вот он уехал — говорил, что надо хлопотать за Фидиаса… — и, несмотря на поздний час, его нет, и она смотрит в лунный сад и чувствует, как злые думы все больше одолевают ее… И где-то все стонет и вздыхает старый Зопир, который бережет маленькую Психею, как верная собака, а на воспитанника своего старается не смотреть и говорит ему грубости…
По другой стороне Афин, у Киносарга, рядом с гимназией сидел на берегу Илиссоса с несколькими учениками Сократ и, как всегда, говорил. Перед ними высились в отдалении и длинный, знаменитый своими цветами и медом Гиметт, и похожий на пирамиду Пентеликон, и дерзкий Ликабетт, и слышались неясные и прелестные шепоты ночи, но совершенно равнодушный к чарам природы, Сократ не обращал никакого внимания на лунные сказки и заботливо нанизывал слово на слово и фразу на фразу, и ему казалось, что из этого что-то должно выйти непременно. Вокруг него сидели и лежали и строгий Антисфен, и всегда веселый и изящный Аристипп, и пытливый Эвклид из Мегары, и влюбленный в Сократа Херефон, который ходил за ним, как собачка, и замкнутый в своих смелых, всеразрушающих думах Дорион… Вокруг Аристиппа уже образовывался значительный кружок последователей его веселой философии, и он брал с учеников такие деньги, что те шипели, а он покупал себе изысканные плащи и дорогие благовония и был постоянным гостем у красавиц-гетер.
Дорион, почти не слушая разговоров, думал, что ему надо уходить отсюда: все эти гимназии и палестры надоели ему своей пустой суетой и шумом. Он не верил, что гимнастика так уж полезна человеку: не хватает человеку мозгов, а их никакими прыжками и мордобоем не добудешь. И никого все эти гимназии не избавили еще ни от болезни, ни от смерти, ни от страдания вообще. Только на днях тут один юноша сломал на прыжке ногу, а недели две тому назад тело другого измочалили в лохмотья сбесившиеся лошади на состязании колесниц. Гимназии — это только убийство времени и душевных сил, государственная уловка, чтобы люди не думали, а уходили в эти пустяки, вздор. И вокруг всех этих гимназий развелись в невероятном количестве всякие празднолюбцы, которые то в тени портиков или садов, то в ванне, из которой они готовы не выходить целыми днями, проводят все свое время в пустословии и думают, что это очень нужное дело и что они возвышенные, передовые, нужные люди…
— Что, или устал? — спросил Сократ мегарца Эвклида.
— Да, устал… — улыбнулся тот.
— Разве ты нес какую-нибудь тяжесть?
— Нет, поклажу мою нес раб…
— Что же, и он, вероятно, устал?
— Да, но не так, как я…
Сократ покачал чуть лысеющей головой:
— Но разве прилично свободному мужу быть ниже раба в перенесении трудов?.. — проговорил он. — Надо выучиться быть выносливым… Ну, а теперь вернемся к нашей беседе, Критовул, если хочешь…
— Я буду очень рад… — отвечал молодой голос, и рослый и красивый эфеб приподнялся с травы и сел.
— Так ты признаешь красоту в одном человеке или и в других предметах? — спросил Сократ.
— Конечно, красота есть и в лошади, и в быке, и даже во многих неодушевленных предметах… — отвечал эфеб. — Есть красивые мечи, копья, шлемы…
— Каким же образом предметы, ничуть не похожие один на другой, все тем не менее красивы?
— Без сомнения, те вещи надо считать наиболее красивыми, которые лучше сделаны для той цели, ради которой мы приобретаем их, или если они хороши по природе своей для того, для чего мы их употребляем… — с явным умственным усилием проговорил Критовул.
— Хорошо. Для чего нам нужны глаза?
— Для того, чтобы смотреть…
— В таком случае мои глаза будут красивее твоих…
— Это каким образом?
— Твои глаза видят только в прямом направлении, а мои, на выкате, видят и по сторонам…
— Ну, а чей же нос тогда красивее, твой или мой? — смеясь, спросил Критовул.
— Думаю, что мой, если только боги создали нос для обоняния… — сказал Сократ. — Твои ноздри направлены вниз, а мои открыты и отовсюду воспринимают запах…
— Так что курносый нос красивее прямого?
— Курносый нос не торчит перед глазами и дает им возможность смотреть на то, на что они хотят, тогда как прямой и длинный нос, словно на зло, раздваивает зрение как бы стеной…
Критовул рассмеялся:
— Нет, с тобой нельзя спорить. Сократ!..