Страница:
— А стрелять из лука умеешь? — щупал его хитренькими и добродушными глазками моряк.
— Ого!.. — презрительно пустил Антикл. — Чуть не за стадию в обол попадаю и любую из этих чаек на лету сниму. И копьем владею не хуже всякого, и на коне езжу так, что немногие со мной рядом стать могут… Я эти дела уважаю… И — вино в голове его уже зашумело — если бы мне только добраться до морских разбойников, я бы показал им, как надо за дело браться…
Тейзаменос весело рассмеялся, но огляделся.
— Вон какой ты у меня орел!.. Ну, что ж, в нашем деле такие и нужны. Что, в самом деле, пропадать тут такому молодцу зря?.. Что, сыт? Тогда пройдем ко мне на судно, там на свободе и потолкуем о наших делах…
Судно Тейзаменоса — его звали «Удача» — стояло в дальней гавани, Мунихия, в сторонке от других судов. На нем был только один часовой: другие молодцы веселились с пирейскими красавицами. Судно сразу поразило Антикла своей какою-то суровой щеголеватостью: на нем не было никаких этих финтиклюшек, которыми любили украшать свои суда богачи, но все было на своем месте, все пригнано на диво и хоть сейчас же готово в дело.
— Ну, а морского дела ты совсем не знаешь? — проговорил Тейзаменос, садясь на корме на свернутый канат и знаком приглашая Антикла присесть рядом. — Ничего, в твои годы люди ко всему привыкают скоро… Так что, если есть желание попробовать удачи с нами, по рукам. Клянусь Посейдоном и всеми богами вместе, ты. пришелся мне, парень, по вкусу! Только язык у тебя немного длиннее, чем следует. Но это тоже можно поправить, укоротив его — в нашем деле держать язык за зубами первое дело…
Еще немного и Антикл почувствовал, что — он глядел на моряка восторженными глазами и не верил себе — перед ним раскрылась как раз та заманчивая жизнь, о которой он так мечтал. Прямо Тейзаменос ничего не говорил, но хитрый молодой зверенок ловко угадывал тайный смысл всех его завитушек и прибауток. И боялся себе верить: слишком уж это было бы хорошо. И он стал говорить с морским волком с таким подобострастием, что тот все смеялся. А под высокими бортами лопотала мелкая волна, на берегу шумели гуляки, а сверху смотрели на все это портовое столпотворение ласковые яркие звезды и как будто все это добродушно одобряли…
— Ты попал к нам вовремя… — сказал Тейзаменос. — Теперь как раз стоят верные месяцы, когда плавать особенно хорошо. Целыми днями дует чудесный северяк, к ночи он успокаивается и море делается, как зеркало, а затем, в ночи, подымается ровный южный бриз, с которым убежишь без заботы за ночь-то чуть не к самому Понту. Так вот, если есть тебе охота попытать с нами счастья, оставайся: в случае удачи — заработаешь, а не повезет, так только голову потеряешь. Я на это не гляжу: все равно, помирать всем надо…
Ночь от волнения Антикл не спал: он не верил себе. Мир всегда казался ему волшебной сказкой, но чтобы на долю именно ему выпало вдруг такое счастье, — нет, это было невероятно!.. Он увидит далекие страны, он узнает сладость боя грудь с грудью, он увидит своими глазами чудеса, о которых, размечтавшись, говорили иногда его сверстники… И так как он был как раз в тех годах, когда в сердце начинает все настойчивее стучаться женщина, то все эти видения-полусны приобретали для него особенно нарядный, особенно манящий характер, и он от одного очарования легко переходил к другому, несмотря даже на решительную и тяжелую руку дядюшки. И — это было очень странно — в эту теплую, звездную ночь перед ним особенно часто всплывал среди звезд светлый образ Гиппареты, и в сердце при этом как-то томительно и сладко сосало, так, что ему даже казалось, что без нее там, вдали, ему будет трудненько, и досадно было, что она не увидит его славных подвигов. Он заснул только тогда, когда над морем засияла уже розоперстая заря и чайки уже захрипели над гаванью, но тут же грубые голоса и шаги разбудили его. День прошел в томительном ожидании, в ознакомлении с красивым судном и моряками, которые один за другим являлись на борт нельзя сказать чтобы в очень прекраснодушном настроении и которые перекрикивались грубыми голосами с портовыми красавицами, пришедшими проводить дружков в далекое плавание. Красавицы волновали Антикла своими жаркими взглядами, от присоленых шуток моряков он краснел, хмурился на себя и старался показать, что все это ему самое привычное дело. Но про себя он все настойчивее думал о беленькой Гиппарете, и это было так мучительно и сладко, что он от тоски не находил себе места…
— А вот свежая рыбка утреннего улова, — надседалась какая-то толстая баба, от которой пахло рыбой. — Вот пауки морские, осьминоги жирные, сардинки… Покупайте, граждане, покупайте!..
А когда стемнело и подул южный ветер, судно осторожно вышло в открытое море, моряки подняли громадный парус и, чуть накренившись на борт и приятно поскрипывая, судно побежало на север, к Геллеспонту за грузом леса. Тейзаменос с выходом в море точно переродился: пряча свое береговое добродушие, он стал настоящим морским волком, железной рукой держал в повиновении все эти забубенные головушки, которые, не имея пока дела, то пели песни, то переругивались, а больше отсыпались от бурных пирейских удовольствий. На Антикла они не обращали никакого внимания, а когда обращали, то были черствы и грубы, и чуть что, сурово обрывали его, подставляя волосатый кулак ему под нос. Но он старался изо всех сил и, когда он, в самом деле, посадил одну из чаек на лету на стрелу, все невольно переглянулись: пожалуй, толк из парня и будет.
Судно бежало все на север. Изредка они заходили как будто без дела в тихую гавань какого-нибудь островка, и волки шептались с приходившими проведать их приятелями. Антикл, задыхаясь от нетерпения, ждал, когда же, наконец, начнется «настоящее». Он видел, как по мере их продвижения на север, менялись берега. Апельсины, лимоны, пальмы постепенно исчезли, а на смену им пришли всякие новые деревья, хмурые леса, каких он на юге и не видывал. И над всем этим новым миром сиял иногда в своей белой шапке прекрасный и величественный Олимп.
Раз, после захода в какую-то глубокую бухту, где пряталась какая-то бедная рыбацкая деревня, после всякой беготни и оживленного шептания, «Удача» снова вышла в море. На борту появились какие-то новые люди, дюжие молодцы с запертыми лицами. Один из них с иссеченным лицом и вытекшим глазом производил на Антикла такое впечатление, что он невольно старался держаться от него подальше. И опять стали собираться кучками и что-то оживленно обсуждать. И наконец, поднял голос Тейзаменос:
— Ну, не меньше вас знают!.. И командую здесь я… Слушай, — обратился он к Антиклу, — иди-ка сюда на словечко…
Антикл, чувствуя, что идет что-то важное, с бьющимся сердцем подошел.
— Ты мне говорил, что хочешь попасть в морские молодцы. Так?
— Говорил.
— А слыхал ты часом о том, кто такое Бикт?
Антикл весь расцвел: еще бы не слыхать — на него вся молодежь чуть не молится!
— Так. А если я скажу тебе, что я не Тейзаменос, а Бикт, тогда?
— Но… Но… — заикнулся от восторга Антикл. — Но… я очень рад…
— Вот. Я предупреждаю тебя, что сегодня у нас будет работа… — сказал строго Бикт. — Если ты покажешь себя в деле молодцом, я принимаю тебя к себе, а сбрендишь, высажу на берег: мне на борту нужны не бабы, а молодцы. Ты не очень смущайся: это только кажется трудным, а на самом деле все это не головоломно. Не только торговые суда, но часто и военные сдаются нам легко, потому что среди гребцов многие уже заранее на нашей стороне. Дерутся по-настоящему только гоплиты, которые набираются из людей зажиточных, а остальные часто даже помогают. Но дремать все же, конечно, не приходится.
— Огэ!.. — раздался с высокого носа протяжный покрик.
Все сразу обратились к вестовому: впереди из-за голубого острова выплывало большое торговое судно…
— И вот тебе первая задача, — проговорил Бикт Антиклу. — Когда подойдем к судну на полет стрелы, ты снимешь мне рулевого или командира. Но не торопись, не пори горячки…
И глаза его засмеялись: так кипел молодой волчонок одушевлением, так горели его глаза!
А дальше был какой-то волшебный, горячий, но, увы, короткий сон. «Удача» в нужную минуту подошла к купцу, Антикл ловко снял рулевого и в самый тот момент, когда должен был затрещать под мощным ударом носа борт купца, ловким ударом руля Бикт поставил свое судно борт о борт с неприятелем, в одно мгновение ока, горячей волной разбойники перебросились на борт купца и через несколько мгновений все было кончено: гребцы купца помогали деятельно разбойникам и сердечно братались с ними. Сбросили в море немногих убитых, перевязали чем попало немногих раненых и хорошо на радостях выпили. Бикт подошел к Антиклу и ударил его по своей привычке по плечу:
— Видел. Молодец! На, пей и не робей. Ценную добычу забрали, купца утопили и побежали вдоль лесистого берега опять к Геллеспонту. Антикл — в голове шумело от вина — видел весь мир преображенным в великой радости: это тебе не деревня под Колоном, это не дурацкая лавка дядюшки на агоре. Он — морской разбойник!.. Но — в сердце засосало: а как же теперь Гиппарета? И вспомнился этот пышный лоботряс Алкивиад, от которого она столько плакала… И молодое сердце сказало твердо и злорадно: «Ну, погоди — я тебе перышки-то твои поощиплю!..» Правда, он не раз спасал его от порки, но…
XIX. ПУТЕМ-ДОРОГОЮ…
— Ого!.. — презрительно пустил Антикл. — Чуть не за стадию в обол попадаю и любую из этих чаек на лету сниму. И копьем владею не хуже всякого, и на коне езжу так, что немногие со мной рядом стать могут… Я эти дела уважаю… И — вино в голове его уже зашумело — если бы мне только добраться до морских разбойников, я бы показал им, как надо за дело браться…
Тейзаменос весело рассмеялся, но огляделся.
— Вон какой ты у меня орел!.. Ну, что ж, в нашем деле такие и нужны. Что, в самом деле, пропадать тут такому молодцу зря?.. Что, сыт? Тогда пройдем ко мне на судно, там на свободе и потолкуем о наших делах…
Судно Тейзаменоса — его звали «Удача» — стояло в дальней гавани, Мунихия, в сторонке от других судов. На нем был только один часовой: другие молодцы веселились с пирейскими красавицами. Судно сразу поразило Антикла своей какою-то суровой щеголеватостью: на нем не было никаких этих финтиклюшек, которыми любили украшать свои суда богачи, но все было на своем месте, все пригнано на диво и хоть сейчас же готово в дело.
— Ну, а морского дела ты совсем не знаешь? — проговорил Тейзаменос, садясь на корме на свернутый канат и знаком приглашая Антикла присесть рядом. — Ничего, в твои годы люди ко всему привыкают скоро… Так что, если есть желание попробовать удачи с нами, по рукам. Клянусь Посейдоном и всеми богами вместе, ты. пришелся мне, парень, по вкусу! Только язык у тебя немного длиннее, чем следует. Но это тоже можно поправить, укоротив его — в нашем деле держать язык за зубами первое дело…
Еще немного и Антикл почувствовал, что — он глядел на моряка восторженными глазами и не верил себе — перед ним раскрылась как раз та заманчивая жизнь, о которой он так мечтал. Прямо Тейзаменос ничего не говорил, но хитрый молодой зверенок ловко угадывал тайный смысл всех его завитушек и прибауток. И боялся себе верить: слишком уж это было бы хорошо. И он стал говорить с морским волком с таким подобострастием, что тот все смеялся. А под высокими бортами лопотала мелкая волна, на берегу шумели гуляки, а сверху смотрели на все это портовое столпотворение ласковые яркие звезды и как будто все это добродушно одобряли…
— Ты попал к нам вовремя… — сказал Тейзаменос. — Теперь как раз стоят верные месяцы, когда плавать особенно хорошо. Целыми днями дует чудесный северяк, к ночи он успокаивается и море делается, как зеркало, а затем, в ночи, подымается ровный южный бриз, с которым убежишь без заботы за ночь-то чуть не к самому Понту. Так вот, если есть тебе охота попытать с нами счастья, оставайся: в случае удачи — заработаешь, а не повезет, так только голову потеряешь. Я на это не гляжу: все равно, помирать всем надо…
Ночь от волнения Антикл не спал: он не верил себе. Мир всегда казался ему волшебной сказкой, но чтобы на долю именно ему выпало вдруг такое счастье, — нет, это было невероятно!.. Он увидит далекие страны, он узнает сладость боя грудь с грудью, он увидит своими глазами чудеса, о которых, размечтавшись, говорили иногда его сверстники… И так как он был как раз в тех годах, когда в сердце начинает все настойчивее стучаться женщина, то все эти видения-полусны приобретали для него особенно нарядный, особенно манящий характер, и он от одного очарования легко переходил к другому, несмотря даже на решительную и тяжелую руку дядюшки. И — это было очень странно — в эту теплую, звездную ночь перед ним особенно часто всплывал среди звезд светлый образ Гиппареты, и в сердце при этом как-то томительно и сладко сосало, так, что ему даже казалось, что без нее там, вдали, ему будет трудненько, и досадно было, что она не увидит его славных подвигов. Он заснул только тогда, когда над морем засияла уже розоперстая заря и чайки уже захрипели над гаванью, но тут же грубые голоса и шаги разбудили его. День прошел в томительном ожидании, в ознакомлении с красивым судном и моряками, которые один за другим являлись на борт нельзя сказать чтобы в очень прекраснодушном настроении и которые перекрикивались грубыми голосами с портовыми красавицами, пришедшими проводить дружков в далекое плавание. Красавицы волновали Антикла своими жаркими взглядами, от присоленых шуток моряков он краснел, хмурился на себя и старался показать, что все это ему самое привычное дело. Но про себя он все настойчивее думал о беленькой Гиппарете, и это было так мучительно и сладко, что он от тоски не находил себе места…
— А вот свежая рыбка утреннего улова, — надседалась какая-то толстая баба, от которой пахло рыбой. — Вот пауки морские, осьминоги жирные, сардинки… Покупайте, граждане, покупайте!..
А когда стемнело и подул южный ветер, судно осторожно вышло в открытое море, моряки подняли громадный парус и, чуть накренившись на борт и приятно поскрипывая, судно побежало на север, к Геллеспонту за грузом леса. Тейзаменос с выходом в море точно переродился: пряча свое береговое добродушие, он стал настоящим морским волком, железной рукой держал в повиновении все эти забубенные головушки, которые, не имея пока дела, то пели песни, то переругивались, а больше отсыпались от бурных пирейских удовольствий. На Антикла они не обращали никакого внимания, а когда обращали, то были черствы и грубы, и чуть что, сурово обрывали его, подставляя волосатый кулак ему под нос. Но он старался изо всех сил и, когда он, в самом деле, посадил одну из чаек на лету на стрелу, все невольно переглянулись: пожалуй, толк из парня и будет.
Судно бежало все на север. Изредка они заходили как будто без дела в тихую гавань какого-нибудь островка, и волки шептались с приходившими проведать их приятелями. Антикл, задыхаясь от нетерпения, ждал, когда же, наконец, начнется «настоящее». Он видел, как по мере их продвижения на север, менялись берега. Апельсины, лимоны, пальмы постепенно исчезли, а на смену им пришли всякие новые деревья, хмурые леса, каких он на юге и не видывал. И над всем этим новым миром сиял иногда в своей белой шапке прекрасный и величественный Олимп.
Раз, после захода в какую-то глубокую бухту, где пряталась какая-то бедная рыбацкая деревня, после всякой беготни и оживленного шептания, «Удача» снова вышла в море. На борту появились какие-то новые люди, дюжие молодцы с запертыми лицами. Один из них с иссеченным лицом и вытекшим глазом производил на Антикла такое впечатление, что он невольно старался держаться от него подальше. И опять стали собираться кучками и что-то оживленно обсуждать. И наконец, поднял голос Тейзаменос:
— Ну, не меньше вас знают!.. И командую здесь я… Слушай, — обратился он к Антиклу, — иди-ка сюда на словечко…
Антикл, чувствуя, что идет что-то важное, с бьющимся сердцем подошел.
— Ты мне говорил, что хочешь попасть в морские молодцы. Так?
— Говорил.
— А слыхал ты часом о том, кто такое Бикт?
Антикл весь расцвел: еще бы не слыхать — на него вся молодежь чуть не молится!
— Так. А если я скажу тебе, что я не Тейзаменос, а Бикт, тогда?
— Но… Но… — заикнулся от восторга Антикл. — Но… я очень рад…
— Вот. Я предупреждаю тебя, что сегодня у нас будет работа… — сказал строго Бикт. — Если ты покажешь себя в деле молодцом, я принимаю тебя к себе, а сбрендишь, высажу на берег: мне на борту нужны не бабы, а молодцы. Ты не очень смущайся: это только кажется трудным, а на самом деле все это не головоломно. Не только торговые суда, но часто и военные сдаются нам легко, потому что среди гребцов многие уже заранее на нашей стороне. Дерутся по-настоящему только гоплиты, которые набираются из людей зажиточных, а остальные часто даже помогают. Но дремать все же, конечно, не приходится.
— Огэ!.. — раздался с высокого носа протяжный покрик.
Все сразу обратились к вестовому: впереди из-за голубого острова выплывало большое торговое судно…
— И вот тебе первая задача, — проговорил Бикт Антиклу. — Когда подойдем к судну на полет стрелы, ты снимешь мне рулевого или командира. Но не торопись, не пори горячки…
И глаза его засмеялись: так кипел молодой волчонок одушевлением, так горели его глаза!
А дальше был какой-то волшебный, горячий, но, увы, короткий сон. «Удача» в нужную минуту подошла к купцу, Антикл ловко снял рулевого и в самый тот момент, когда должен был затрещать под мощным ударом носа борт купца, ловким ударом руля Бикт поставил свое судно борт о борт с неприятелем, в одно мгновение ока, горячей волной разбойники перебросились на борт купца и через несколько мгновений все было кончено: гребцы купца помогали деятельно разбойникам и сердечно братались с ними. Сбросили в море немногих убитых, перевязали чем попало немногих раненых и хорошо на радостях выпили. Бикт подошел к Антиклу и ударил его по своей привычке по плечу:
— Видел. Молодец! На, пей и не робей. Ценную добычу забрали, купца утопили и побежали вдоль лесистого берега опять к Геллеспонту. Антикл — в голове шумело от вина — видел весь мир преображенным в великой радости: это тебе не деревня под Колоном, это не дурацкая лавка дядюшки на агоре. Он — морской разбойник!.. Но — в сердце засосало: а как же теперь Гиппарета? И вспомнился этот пышный лоботряс Алкивиад, от которого она столько плакала… И молодое сердце сказало твердо и злорадно: «Ну, погоди — я тебе перышки-то твои поощиплю!..» Правда, он не раз спасал его от порки, но…
XIX. ПУТЕМ-ДОРОГОЮ…
Дорион после смерти Фидиаса — он впервые видел смерть близкого человека — и исчезновения Дрозис почувствовал, что те таинственные перемены, которые раньше происходили в его сумрачной душе, теперь пошли ускоренно, так, как рвется с гор после грозы бешеный поток, снося и разрушая все. То с тайным страхом, то с окрыляющей радостью он видел, что скоро в жизни для него не останется ничего верного, что впереди какая-то жуткая свобода от всего, а над ним лишь вечное, бесконечное небо… А там, в глубине его, есть Что-то, чем жив и он, Дорион, что живет в его душе, тоже бесконечной, как вселенная… И когда Аспазия — он не любил ее, но изредка бывал в ее осиротевшем доме, — попросила его проводить ее сына, Периклеса на праздник в Олимпию, он охотно согласился: они пойдут пешком, увидят многое такое, чего из Афин видеть нельзя, а прежде всего подышат одиночеством и пустыней. Молодого Периклеса он любил и охотно беседовал с юношей, в котором пока совсем не чувствовалось того общественного зуда, который держал в своей власти его знаменитого отца до могилы. Периклес был очень хорош собой, но замкнут. И он уже хмурился на жизнь, которая бестолково кипела вокруг него. Представителем от Афин на праздники ехал и пышный Алкивиад, но юноша предпочел общество Дориона: Алкивиад был слишком шумен, слишком напоказ, а кроме того, с ним шел целый обоз: его знаменитые четверки, конюхи, всякие слуги… Отличившись под Делионом, где он так удачно спас Сократа и поддержал его ослабевший отряд в трудную минуту, он добивался командования каким-нибудь отрядом, но должен был удовольствоваться на первый раз этой почетной миссией, для которой он был хорош и своим богатством, и умением блистать: Афины должны были быть представлены на этом всеэллинском празднике, как это Афинам подобало. На время праздников все военные действия по всей Элладе прекращались: это были дни «священного перемирия».
И вот настало заветное утро. Была середина лета, конец года, но жарко не было: дул приятный ровный северный ветер. И с длинными посохами в руках, простившись с грустной Аспазией, — и сын потихоньку от нее отходит… — оба вышли пустынными улицами спящего города, свернули с красивого Дромоса к пышной могиле Периклеса-отца — он был похоронен на почетнейшем месте, неподалеку от могилы Гармодия и Аристогитона, — и вышли на священную Элевзинскую дорогу. Паломников шло в Олимпию немало, но Дорион и Периклес старались держаться от всего в стороне, а когда под Элевзисом мимо них загремел пышный поезд Алкивиада, то они, не сговариваясь, торопливо спрятались в заросли и не могли удержать смеха…
Знаменитый Элевзис не задержал их: Периклес недаром был сыном своей матери, а Дорион давно уже покорился необходимости терпеть все эти несчастные глупости, которыми человек неизвестно для чего загромождает свою бедную и без того тесную жизнь. И он сказал задумчиво:
— Но меня все же интересовало бы залезть в душу того Триптолема, «любимца Деметры», который придумал все это. Седое предание приписывает ему изобретение земледелия и плуга, но как от плуга перескочил он к мистериям, мне непонятно. Почему выбрал он для поклонения тут Деметру, Персефону и Диониса? И почему нагромоздил он вокруг них все эти премудрости? Сперва малые таинства, потом большие таинства, потом эпоптия. И посвящаемых сперва выбирали с большой осторожностью, но — толку никакого не получилось. И как у него, главное, хватило мужества преподнести свои выдумки под видом каких-то божественных повелений и установлении? Какой изначальный лгун человек!.. И, говорят, что все как-то идет вперед. Я всегда сомневался в этом. Здесь, например, все стоит на обряде, а орфическая религия отводит исключительно важное место морали. В ней Дике, Справедливость, и Номос, Закон, стоят впереди всего. Это было как бы целой религиозной революцией, следствием которой было принятие на Олимп Диониса Фракийского, игравшего в новой религии исключительную роль. Не подвиги Геркулеса, бога аристократии, образуют зерно новой веры, а незаслуженные страдания народного бога, Диониса. Но, конечно, и там потом все потихоньку выродилось и из религии было сделано оружие господства жрецов и их обогащения…
Торными тропками, в стороне от большой дороги на Коринф, они шли горами Мегары среди душистых сосновых перелесков, наслаждались запахом трав и цветов, любовались лазурным морем и, не торопясь, переговаривались о том и о сем.
— Нет, у меня нет склонности и к искусству… — говорил Периклес. — Мать очень огорчается моему равнодушию в этой области, но что же я могу с собой сделать? Мне все кажется, что оно как-то не достигает своей цели, что жизнь и прекраснее и значительнее его. Ну, хорошо, прекрасен Парфенон и Пропилеи, но ведь они уже созданы и нельзя же все скалы украсить Парфенонами и все перекрестки статуями богов…
— Может быть, нет области в деяниях человеческих, в которой было бы столько лжи, как религия и искусство… — помолчав, медлительно отвечал Дорион, глядя перед собой на белую, пыльную, горячую дорогу. — Если ты приглядишься к жизни народа, того, который работает, то ты увидишь, как чужды ему все эти наши погремушки. Да и те, которые будто бы очень любят искусство… Думаю, что я не ошибусь, если я скажу, что огромное большинство этих любителей прекрасного делает из искусства свидетельство своей собственной возвышенности: ах, Полигнот… ах, Фидиас… Но когда Фидиас попал в беду, никто пальцем не шевельнул, чтобы помочь ему. Тут не любовь, а частью мода, тщеславие, частью желание хоть чем-нибудь заполнить пустую жизнь и — голову. Для них действительность только видимость, а видимость — действительность. Они видят все через речи ораторов или через пьесу в театре. Недавно в споре между собой два этих новых болтуна утверждали, что афиняне открывают слишком много точек зрения на предмет, а отсюда будто бы их неуверенность в суждениях и вечное метание. Боюсь, что тут не мысль, а красное словцо. Есть афиняне и афиняне. Одни строят дома, а другие болтают вздор. Один из них хвалился, что он без всякого затруднения и с одинаковой убедительностью может говорить разное об одном и том же предмете, а другой, подбочениваясь, готов был сказать блестящую речь о каком угодно пустяке. Но они не заметили, что это делают все, которые живут жизнью не действительной, а призрачной, с ораторскими речами, статуями, трагедиями и пустым умствованием, из которого ничего не выходит. И если народ теснится в наших театрах, так ведь он не меньше теснится и на агоре, и на похоронах какого-нибудь стратега, и при хорошей драке собак на улице… Искусство… Но что такое искусство? Под искусством часто разумеется совершенная копия совершенной или несовершенной даже частички природы и бытия, а это неверно: искусство начинается с творчества и в нем кончается. Красота тела? Но я никогда не думал, что тело человеческое — разве как исключение — красиво. Посмотри вот на ту белку, на полевую мышку, на сильного быка Эпира, — они всегда красивы, а человек только изредка. А сколько хлопот и волнений!.. Красный синопис привозится для художников и из Синопа, и из Египта, и с каких-то далеких островов, желтую краску везут им со Скироса и из Лидии. Один придумывает для черной краски пережигать винные осадки, другой из прокаленной слоновой кости, Парразий превозносит белую краску из Эретреи, с Эвбеи. И раньше писали по цементу или извести стен, а теперь взялись работать на дереве. А споров, а крика, а уязвлений! Но в конце концов? А в конце концов нам изображают — ты видел это в дельфийской лесхе, рядом с храмом Аполлона — Трою после победы ахайцев или преисподнюю. Меня они не волнуют нисколько, наоборот, мне скучно, что человек тратит столько труда, когда то, — он сделал широкий жест вокруг, в лазурной безбрежности — что его окружает в тысячи раз прекраснее и доступнее… И меня всегда смущала бесплодность этих волнений. Фриник, предшественник Эсхила, поставил в Афинах свое «Взятие Милета» после восстания Ионии. Волнение зрителей было таково, что пьеса была снята, а автор подвергся штрафу за «излишнюю» патетичность пьесы. Ну, и что же? И — ничего…
Проверяя эти свои смутные думы, которые и в нем самом вызывали неудовлетворенность, он задумался: а та Афродита-Дрозис, которую он набожно зарыл от людей на Милосе? И он подавил тяжелый вздох…
— Сколько раз брали предметом своих стараний художники взятие Трои, и все изображали его по-разному, то есть другими словами, говорили нам не о взятии Трои, как оно было, а о своих фантазиях, которые могут быть и не всегда интересны… — продолжал он. — Искусство прежде всего ложь. И ложь скоро преходящая: налетят снова персы или вторгнутся опять спартанцы, и все эти наши старания идут дымом… Не пойми меня превратно. Моя мысль в немногих словах вот: огромное большинство в так называемом артистическом творчестве человека — мусор, а маленькую, действительно ценную часть искусства понимает и ценит только ничтожная частичка человечества…
И опять они молча шагали по пыльной, жаркой дороге и иногда присаживались где-нибудь на перекрестке, украшенном то Гермесом, то домиком Гекаты, и молчали опять, слушая лепет потока, бежавшего с горы в лазурное море.
— И еще одна черта есть во всем этом, которая… утомляет меня, — продолжал Дорион. — Это наша будто бы великая любовь к старине. Спроси вот тех крестьян, которые возятся вон на своих виноградниках, в поту, на жаре, что они об этом прошлом нашей Эллады знают. Да ничего. Может быть, у некоторых сохранились еще смутные воспоминания — да и то перевранные — о Фермопилах, о Саламине и проч., но дальше не спрашивай. Конечно, на празднике он одним ухом послушает рапсода, но тотчас же все и забудет и всякому рапсоду предпочтет прохладный кабачок и кружку немудреного вина да веселое «ожерелье» молодежи. Спроси любого из них, кто такое вот эта Геката с тремя головами, никто ничего путного ответить тебе не сможет[19]. Мы живем среди неистребимой лжи. Я предпочел бы быть жаворонком или даже лягушкой, которые не лгут и не кривляются. Или хотя бы крестьянином, который весь в этом солнечном миге и которого нисколько не заботит и не интересует борьба богов с гигантами или падение Трои. Сократ сказал как-то, что он охотнее пишет на сердцах человеческих, чем на коже животных, то есть на пергаменте. Меня иногда изумляет наивность этого человека: я решительно не вижу никакой разницы между кожей осла и сердцем человека, ибо и то и другое — призрак, тень облака. А, смотри, уже показался Акрокоринф!..
В самом деле, вдали, на крутом утесе встал акрополь Коринфа, который служил морякам не только маяком, но и обещанием весьма острых удовольствий этого богатого и распущенного города…
Они нисколько не торопились и потому, выспавшись на заезжем дворе Коринфа, утром они пошли посмотреть знаменитый храм Афродиты Пандемосской, в котором уже курились дымы жертвоприношений и вокруг которого кипела густая толпа моряков со всех концов моря, паломников, ловких торгашей Коринфа, жрецов с их повязками на голове — просят не смешивать… — и сотни священных проституток, служительниц великой богини, которые зарабатывали своим ремеслом — оно считалось тут священным делом и сами девочки священными особами — большие деньги для великой богини.
— А на деньги эти пышно, без заботы живут жрецы… — тихо сказал Дорион. — Эта выдумка будет, пожалуй, пострашнее выдумки триптолема в Элевзисе… Есть в жизни вещи, о которых думать нет сил. Пойдем лучше…
— Только взглянем с обрыва… — сказал Периклес, которого очень смущали зовущие взгляды красавиц богини.
С крутой скалы был виден лазурный морской простор, шумная гавань с лесом мачт, Геликон, левее Парнас, а так как на этот раз воздух был особенно чист и прозрачен, то они легко отыскали вдали и белый Акрополь Афин. А когда густой толпой среди пышных колонн они спустились в город, Периклес вдруг тихонько толкнул локтем задумавшегося Дориона:
— Смотри: Алкивиад!.. А с ним эта… Дрозис… Или это не она?
Но это была она. Их было несколько, все были в привядших уже венках и пьяны. Ясно было, что это не начало, а продолжение бурной ночи. Дрозис дурачилась и хохотала больше всех. Алвивиад не сводил с нее восхищенных глаз. И, когда пьяное шествие исчезло за углом, Дорион, бледный, повесив голову, зашагал прочь.
— А разве на дорогу мы тут ничего не купим?.. — спросил Периклес.
— При выходе из города, в ларьках, можно купить все… Идем, идем…
И скоро они, по-прежнему избегая паломников, уже шагали пустынными лесистыми горами Арголиды.
Человеком здесь не очень пахло, в этих старых лесах, и это было хорошо. Дорион, бледный, молчал, а Периклес, впервые видевший эти дикие горы, наслаждался. Если крестьянин, пекшийся на своих жарких виноградниках, или Антикл, несущийся по лазурным волнам в неизвестное, мало думали о том, что скрывается за прекрасными завесами мира, то Периклес, перечитавший, часто с восхищением, все то, что было написано эллинами за их долгую жизнь и знавший, что все это были сказки, не мог тем не менее не населять этих диких гор созданиями фантазии. Он то слышал тяжелый поскок кентавров, — он знал, что это только вспугнутый ими олень, но с кентавром выходило жутче, красивее… — то нежные переливы свирели Пана в звонком ущелье, в вечернем тумане среди гор он видел то бледную, прекрасную Диану с серебристым серпиком молодого месяца на изящной головке, то воздушных нимф, то гамадриад, живущих в деревьях, в источниках, на цветущих лугах, то хохочущих нереид на дельфинах верхом, окруженных тритонами, наигрывающих веселые песни на раковинах, то нежных, неясных, прелестных духов, которым он не знал даже имени, но которые вели вокруг него какую-то свою прелестную жизнь. И если днем он видел высоко-высоко над горами парящую птицу, он спрашивал себя, уж не Афина ли это, и весьма возможно, что Афина чертила по ночному небу пылающей звездой… Он знал, что ничего этого нет, но эти сказки были так хороши. И он сказал об этом печально молчащему Дориону.
— Да, ты прав. Хороши эти сказки, — отвечал тот, — пока не дойдут они до агоры. А она, по недосугу, — надо не упустить катящийся мимо обол — все это перепутала вместе и получилась противная и глупая мешанина, от которой лучше стать поодаль…[20] Страшное существо человек!
И он замолчал… Вдали переливалась свирель. Он знал, что это не Пан, а полуголодный, дикий пастух. Встреча в Коринфе смыла с мира и жизни красивые, но обманные краски.
— А ты что-то молчалив сегодня, Дорион!..
— А разве у тебя не бывает иногда так темно на душе, что ты без всякого колебания предпочтешь пребывание в Тартаре[21] этой жизни?..
— Это проходит… — потупился Периклес.
— Увы, да!.. — тихо согласился Дорион. — Хотя, может быть, в этих минутах и скрыта вся правда о жизни. Прясть на вечно вертящемся колесе, вечно бороться с падающими скалами, вечно протягивать руки к вечно недающимся плодам, вечно наливать воду в бездонную бочку Данаид, вечно давать себя терзать коршунью на скале или кусать змеям эринний — вот участь, по словам жрецов, тех, которые пренебрегли посвящением в элевзинские мистерии. Боюсь, что и посвященные от этого не отвертятся никак…
И вот настало заветное утро. Была середина лета, конец года, но жарко не было: дул приятный ровный северный ветер. И с длинными посохами в руках, простившись с грустной Аспазией, — и сын потихоньку от нее отходит… — оба вышли пустынными улицами спящего города, свернули с красивого Дромоса к пышной могиле Периклеса-отца — он был похоронен на почетнейшем месте, неподалеку от могилы Гармодия и Аристогитона, — и вышли на священную Элевзинскую дорогу. Паломников шло в Олимпию немало, но Дорион и Периклес старались держаться от всего в стороне, а когда под Элевзисом мимо них загремел пышный поезд Алкивиада, то они, не сговариваясь, торопливо спрятались в заросли и не могли удержать смеха…
Знаменитый Элевзис не задержал их: Периклес недаром был сыном своей матери, а Дорион давно уже покорился необходимости терпеть все эти несчастные глупости, которыми человек неизвестно для чего загромождает свою бедную и без того тесную жизнь. И он сказал задумчиво:
— Но меня все же интересовало бы залезть в душу того Триптолема, «любимца Деметры», который придумал все это. Седое предание приписывает ему изобретение земледелия и плуга, но как от плуга перескочил он к мистериям, мне непонятно. Почему выбрал он для поклонения тут Деметру, Персефону и Диониса? И почему нагромоздил он вокруг них все эти премудрости? Сперва малые таинства, потом большие таинства, потом эпоптия. И посвящаемых сперва выбирали с большой осторожностью, но — толку никакого не получилось. И как у него, главное, хватило мужества преподнести свои выдумки под видом каких-то божественных повелений и установлении? Какой изначальный лгун человек!.. И, говорят, что все как-то идет вперед. Я всегда сомневался в этом. Здесь, например, все стоит на обряде, а орфическая религия отводит исключительно важное место морали. В ней Дике, Справедливость, и Номос, Закон, стоят впереди всего. Это было как бы целой религиозной революцией, следствием которой было принятие на Олимп Диониса Фракийского, игравшего в новой религии исключительную роль. Не подвиги Геркулеса, бога аристократии, образуют зерно новой веры, а незаслуженные страдания народного бога, Диониса. Но, конечно, и там потом все потихоньку выродилось и из религии было сделано оружие господства жрецов и их обогащения…
Торными тропками, в стороне от большой дороги на Коринф, они шли горами Мегары среди душистых сосновых перелесков, наслаждались запахом трав и цветов, любовались лазурным морем и, не торопясь, переговаривались о том и о сем.
— Нет, у меня нет склонности и к искусству… — говорил Периклес. — Мать очень огорчается моему равнодушию в этой области, но что же я могу с собой сделать? Мне все кажется, что оно как-то не достигает своей цели, что жизнь и прекраснее и значительнее его. Ну, хорошо, прекрасен Парфенон и Пропилеи, но ведь они уже созданы и нельзя же все скалы украсить Парфенонами и все перекрестки статуями богов…
— Может быть, нет области в деяниях человеческих, в которой было бы столько лжи, как религия и искусство… — помолчав, медлительно отвечал Дорион, глядя перед собой на белую, пыльную, горячую дорогу. — Если ты приглядишься к жизни народа, того, который работает, то ты увидишь, как чужды ему все эти наши погремушки. Да и те, которые будто бы очень любят искусство… Думаю, что я не ошибусь, если я скажу, что огромное большинство этих любителей прекрасного делает из искусства свидетельство своей собственной возвышенности: ах, Полигнот… ах, Фидиас… Но когда Фидиас попал в беду, никто пальцем не шевельнул, чтобы помочь ему. Тут не любовь, а частью мода, тщеславие, частью желание хоть чем-нибудь заполнить пустую жизнь и — голову. Для них действительность только видимость, а видимость — действительность. Они видят все через речи ораторов или через пьесу в театре. Недавно в споре между собой два этих новых болтуна утверждали, что афиняне открывают слишком много точек зрения на предмет, а отсюда будто бы их неуверенность в суждениях и вечное метание. Боюсь, что тут не мысль, а красное словцо. Есть афиняне и афиняне. Одни строят дома, а другие болтают вздор. Один из них хвалился, что он без всякого затруднения и с одинаковой убедительностью может говорить разное об одном и том же предмете, а другой, подбочениваясь, готов был сказать блестящую речь о каком угодно пустяке. Но они не заметили, что это делают все, которые живут жизнью не действительной, а призрачной, с ораторскими речами, статуями, трагедиями и пустым умствованием, из которого ничего не выходит. И если народ теснится в наших театрах, так ведь он не меньше теснится и на агоре, и на похоронах какого-нибудь стратега, и при хорошей драке собак на улице… Искусство… Но что такое искусство? Под искусством часто разумеется совершенная копия совершенной или несовершенной даже частички природы и бытия, а это неверно: искусство начинается с творчества и в нем кончается. Красота тела? Но я никогда не думал, что тело человеческое — разве как исключение — красиво. Посмотри вот на ту белку, на полевую мышку, на сильного быка Эпира, — они всегда красивы, а человек только изредка. А сколько хлопот и волнений!.. Красный синопис привозится для художников и из Синопа, и из Египта, и с каких-то далеких островов, желтую краску везут им со Скироса и из Лидии. Один придумывает для черной краски пережигать винные осадки, другой из прокаленной слоновой кости, Парразий превозносит белую краску из Эретреи, с Эвбеи. И раньше писали по цементу или извести стен, а теперь взялись работать на дереве. А споров, а крика, а уязвлений! Но в конце концов? А в конце концов нам изображают — ты видел это в дельфийской лесхе, рядом с храмом Аполлона — Трою после победы ахайцев или преисподнюю. Меня они не волнуют нисколько, наоборот, мне скучно, что человек тратит столько труда, когда то, — он сделал широкий жест вокруг, в лазурной безбрежности — что его окружает в тысячи раз прекраснее и доступнее… И меня всегда смущала бесплодность этих волнений. Фриник, предшественник Эсхила, поставил в Афинах свое «Взятие Милета» после восстания Ионии. Волнение зрителей было таково, что пьеса была снята, а автор подвергся штрафу за «излишнюю» патетичность пьесы. Ну, и что же? И — ничего…
Проверяя эти свои смутные думы, которые и в нем самом вызывали неудовлетворенность, он задумался: а та Афродита-Дрозис, которую он набожно зарыл от людей на Милосе? И он подавил тяжелый вздох…
— Сколько раз брали предметом своих стараний художники взятие Трои, и все изображали его по-разному, то есть другими словами, говорили нам не о взятии Трои, как оно было, а о своих фантазиях, которые могут быть и не всегда интересны… — продолжал он. — Искусство прежде всего ложь. И ложь скоро преходящая: налетят снова персы или вторгнутся опять спартанцы, и все эти наши старания идут дымом… Не пойми меня превратно. Моя мысль в немногих словах вот: огромное большинство в так называемом артистическом творчестве человека — мусор, а маленькую, действительно ценную часть искусства понимает и ценит только ничтожная частичка человечества…
И опять они молча шагали по пыльной, жаркой дороге и иногда присаживались где-нибудь на перекрестке, украшенном то Гермесом, то домиком Гекаты, и молчали опять, слушая лепет потока, бежавшего с горы в лазурное море.
— И еще одна черта есть во всем этом, которая… утомляет меня, — продолжал Дорион. — Это наша будто бы великая любовь к старине. Спроси вот тех крестьян, которые возятся вон на своих виноградниках, в поту, на жаре, что они об этом прошлом нашей Эллады знают. Да ничего. Может быть, у некоторых сохранились еще смутные воспоминания — да и то перевранные — о Фермопилах, о Саламине и проч., но дальше не спрашивай. Конечно, на празднике он одним ухом послушает рапсода, но тотчас же все и забудет и всякому рапсоду предпочтет прохладный кабачок и кружку немудреного вина да веселое «ожерелье» молодежи. Спроси любого из них, кто такое вот эта Геката с тремя головами, никто ничего путного ответить тебе не сможет[19]. Мы живем среди неистребимой лжи. Я предпочел бы быть жаворонком или даже лягушкой, которые не лгут и не кривляются. Или хотя бы крестьянином, который весь в этом солнечном миге и которого нисколько не заботит и не интересует борьба богов с гигантами или падение Трои. Сократ сказал как-то, что он охотнее пишет на сердцах человеческих, чем на коже животных, то есть на пергаменте. Меня иногда изумляет наивность этого человека: я решительно не вижу никакой разницы между кожей осла и сердцем человека, ибо и то и другое — призрак, тень облака. А, смотри, уже показался Акрокоринф!..
В самом деле, вдали, на крутом утесе встал акрополь Коринфа, который служил морякам не только маяком, но и обещанием весьма острых удовольствий этого богатого и распущенного города…
Они нисколько не торопились и потому, выспавшись на заезжем дворе Коринфа, утром они пошли посмотреть знаменитый храм Афродиты Пандемосской, в котором уже курились дымы жертвоприношений и вокруг которого кипела густая толпа моряков со всех концов моря, паломников, ловких торгашей Коринфа, жрецов с их повязками на голове — просят не смешивать… — и сотни священных проституток, служительниц великой богини, которые зарабатывали своим ремеслом — оно считалось тут священным делом и сами девочки священными особами — большие деньги для великой богини.
— А на деньги эти пышно, без заботы живут жрецы… — тихо сказал Дорион. — Эта выдумка будет, пожалуй, пострашнее выдумки триптолема в Элевзисе… Есть в жизни вещи, о которых думать нет сил. Пойдем лучше…
— Только взглянем с обрыва… — сказал Периклес, которого очень смущали зовущие взгляды красавиц богини.
С крутой скалы был виден лазурный морской простор, шумная гавань с лесом мачт, Геликон, левее Парнас, а так как на этот раз воздух был особенно чист и прозрачен, то они легко отыскали вдали и белый Акрополь Афин. А когда густой толпой среди пышных колонн они спустились в город, Периклес вдруг тихонько толкнул локтем задумавшегося Дориона:
— Смотри: Алкивиад!.. А с ним эта… Дрозис… Или это не она?
Но это была она. Их было несколько, все были в привядших уже венках и пьяны. Ясно было, что это не начало, а продолжение бурной ночи. Дрозис дурачилась и хохотала больше всех. Алвивиад не сводил с нее восхищенных глаз. И, когда пьяное шествие исчезло за углом, Дорион, бледный, повесив голову, зашагал прочь.
— А разве на дорогу мы тут ничего не купим?.. — спросил Периклес.
— При выходе из города, в ларьках, можно купить все… Идем, идем…
И скоро они, по-прежнему избегая паломников, уже шагали пустынными лесистыми горами Арголиды.
Человеком здесь не очень пахло, в этих старых лесах, и это было хорошо. Дорион, бледный, молчал, а Периклес, впервые видевший эти дикие горы, наслаждался. Если крестьянин, пекшийся на своих жарких виноградниках, или Антикл, несущийся по лазурным волнам в неизвестное, мало думали о том, что скрывается за прекрасными завесами мира, то Периклес, перечитавший, часто с восхищением, все то, что было написано эллинами за их долгую жизнь и знавший, что все это были сказки, не мог тем не менее не населять этих диких гор созданиями фантазии. Он то слышал тяжелый поскок кентавров, — он знал, что это только вспугнутый ими олень, но с кентавром выходило жутче, красивее… — то нежные переливы свирели Пана в звонком ущелье, в вечернем тумане среди гор он видел то бледную, прекрасную Диану с серебристым серпиком молодого месяца на изящной головке, то воздушных нимф, то гамадриад, живущих в деревьях, в источниках, на цветущих лугах, то хохочущих нереид на дельфинах верхом, окруженных тритонами, наигрывающих веселые песни на раковинах, то нежных, неясных, прелестных духов, которым он не знал даже имени, но которые вели вокруг него какую-то свою прелестную жизнь. И если днем он видел высоко-высоко над горами парящую птицу, он спрашивал себя, уж не Афина ли это, и весьма возможно, что Афина чертила по ночному небу пылающей звездой… Он знал, что ничего этого нет, но эти сказки были так хороши. И он сказал об этом печально молчащему Дориону.
— Да, ты прав. Хороши эти сказки, — отвечал тот, — пока не дойдут они до агоры. А она, по недосугу, — надо не упустить катящийся мимо обол — все это перепутала вместе и получилась противная и глупая мешанина, от которой лучше стать поодаль…[20] Страшное существо человек!
И он замолчал… Вдали переливалась свирель. Он знал, что это не Пан, а полуголодный, дикий пастух. Встреча в Коринфе смыла с мира и жизни красивые, но обманные краски.
— А ты что-то молчалив сегодня, Дорион!..
— А разве у тебя не бывает иногда так темно на душе, что ты без всякого колебания предпочтешь пребывание в Тартаре[21] этой жизни?..
— Это проходит… — потупился Периклес.
— Увы, да!.. — тихо согласился Дорион. — Хотя, может быть, в этих минутах и скрыта вся правда о жизни. Прясть на вечно вертящемся колесе, вечно бороться с падающими скалами, вечно протягивать руки к вечно недающимся плодам, вечно наливать воду в бездонную бочку Данаид, вечно давать себя терзать коршунью на скале или кусать змеям эринний — вот участь, по словам жрецов, тех, которые пренебрегли посвящением в элевзинские мистерии. Боюсь, что и посвященные от этого не отвертятся никак…