Страница:
— Мне все более и более начинает казаться, что вопрос не в том, как лучше перестроить государство, а в том, чтобы уничтожить его власть над людьми совсем…
И Атеист молча, одобрительно кивнул головой.
Путаница, тягота, сознание бездорожья нарастало. Афинам очень хотелось призвать опять Алкивиада, но было страшно: сожрет. Аристофан в «Лягушках» советовал демократии перестать ставить во главу государственных дел всяких мошенников и, отказавшись от своих смешных претензий, принять в свою среду не только рабов, победителей при Аргенузах, но всех, кто честно сражался в рядах афинян.
— Конечно, Аристофан хороший писатель, — авторитетно говорил залившийся салом Феник своим приятелям. — Но он совсем не государственно мыслящий человек, и все эти его советы, конечно, м-м-м…
И, вытянув губы, он делал пренебрежительное лицо.
Его одобряли: богатый, солидный человек и зря, конечно, говорить такой уж не будет. И кстати демократия тут же постановила, что миндальничать больше нечего и что всем взятым в плен гребцам неприятельского флота надо отрубать руки. Один из навархов, Филоклес, поставил точку над i: предал смерти всех моряков, захваченных им на двух спартанских триерах. Сопротивление спартанцев после этого жеста великого наварха удесятерилось, и они предпочитали гибнуть в бою, чем сдаваться афинянам. Конечно, в долгу перед противниками они не оставались…
Приятели Лизандра добились, чтобы Спарта и ее союзники, хотя и незаконно, снова поставили его главковерхом своих морских сил, хотя его властолюбия очень боялся Павзаний, второй, рядом с Агием, царь спартанский. Чтобы не нарушить конституции, требовавшей, чтобы главнокомандующий больше года на своем посту не оставался, они нарушили ее, дав Лизандру для вида подчиненное место эпистолеуса, но с отправлением обязанностей главковерха. И он немедленно взялся терзать Афины где только мог. Со ста пятьюдесятью судами он пронесся мимо Пирея на север к Геллеспонту. За ним бросились сто восемьдесят афинских кораблей, последняя ставка Афин: аргенусская победа стоила им очень дорого. Но свобода Проливов была для них вопросом жизни. Афинский флот остановился у устья речки Эгоспотамос. Четыре дня бороздили триеры море в поисках неприятеля. Алкивиад с берега следил за ними — вместе с Антиклом, который, полный тревоги, приехал к другу на своем «Паралосе».
— Судов у Афин много больше, — говорил Антикл, — но у Спарты в руках огромный козырь: афинянами опять, как при Аргенузах, командует несколько навархов, а спартанцами один Лизандр. Беда неминуема. Ты съездил бы к навархам поговорить. Пусть они прежде всего отойдут в соседний городок Сестос, где и продовольствоваться будет легче, и опасность внезапного нападения много меньше…
— Хорошо, я съезжу… — отвечал тоже потускневший Алкивиад. — А ты, в случае чего, как поведешь теперь себя? — с улыбкой спросил он.
— Воистину, не знаю, Алкивиад… — вздохнул тот. — С одной стороны жалко пропадать вместе с дураками по пустякам, а с другой — как же оставить своих в беде? Теперь встряска будет жестокая. Но как только вспомню дядюшку Феника и его налитое салом брюхо, и подумаю, что это вот Афины и есть, руки опускаются. Я буду тут поблизости… Может, и ты как в дело ввяжешься? С тобой я пошел бы в огонь и в воду, а с этими разными дядюшками, может, посчитался бы я потом…
Алкивиад тотчас же собрался на корабли. Тимандра была бледна и тревожна, но Алкивиад только смеялся: ах, оставь эти свои женские страхи!.. И она, слушая это его легкое, милое для нее, как музыка, пришепетывание, глядя в эти смелые, красивые глаза, не успокаивалась, а просто на минуту забывала свои опасения… Он, вполне разделяя советы Антикла, — а уж он ли не знал берега!.. — изложил их перед собранием строгих навархов, но они оскорбленно отклонили их: в конце концов не ему ведь, а им доверен флот, командуют тут только они…
— Мы просим тебя удалиться…
Когда Алкивиад передал все Антиклу, тот только пожал плечами.
— Я буду в соседней бухте… — хмуро сказал он. — Если тебе с Тимандрой понадобится бежать, помни, что лучше «Паралоса» ходока в обоих флотах нет. Теперь вопрос в том, афиняне ли атакуют Лампсак, где укрепился Лизандр, или тот воспользуется спорами ваших навархов и их удивительной беспечностью и треснет по афинскому флоту тут, но, по-моему, дело выглядит скверно. Шесть навархов на один флот, а?!
Решения ждать пришлось недолго: когда афиняне менее всего ожидали его, Лизандр бурей ударил на них всеми силами. Большинство судовых команд афинского флота были на суше в поисках продовольствия. Только один Конон, командовавший двенадцатью триерами, был осторожнее: его моряки были на судах. С боем пошел он наутек. Спартанцы бросились частью за ним, а частью забирали обессиленные суда афинян. И вдруг какое-то неведомое судно ударило спартанцам во фланг. Не веря своим глазам, — они думали, что за ним, в пустынной бухточке, скрываются в засаде другие триеры, — спартанцы смешались, а потом три триеры отделились от преследователей Конона и вступили в бой с дерзким. Это был «Паралос». На мостике, сжав в бешенстве кулаки, стоял Антикл-Бикт и с отвращением и презрением глядел на берег, где спартанцы почти без боя забирали суда афинян.
«Паралос» соколом налетел на среднюю триеру, и Алкивиад с берега видел, как с сухим треском накренилась пораженная насмерть триера, как на мачте «Паралоса» вспыхнуло вдруг пурпурное знамя — Алкивиад понял, что этим Бикт хочет обмануть спартанцев, давая понять, что на судне командует сам страшный для них Алкивиад, — и как два остальных спартанских корабля враз ударили на смельчаков, и как Конон повернул свои корабли, чтобы выручить «Паралоса». Из-за расстояния Алкивиад не видал, как одним из первых упал за борт Антикл: неприятельская стрела угодила ему прямо в глаз. Еще несколько мгновений и «Паралос» был бы взят, но Конон сильным ударом опрокинул спартанцев и отобрал у них «Паралос». А к устью Эгоспотамоса и смотреть было жутко: спартанцы взяли без боя сто шестьдесят афинских триер и три тысячи пленников. Все они были доставлены в стан ликующих победителей и, в ответ на все жестокости афинян, казнены. Все. Сразу.
И этим страшным раскатом грома из ясного неба война персидского золота и спартанской воинской доблести против золота и жажды золота еще и еще со стороны свободнейшей из республик была кончена. Осталось подвести итоги. За этим дело не стало.
Конон, понимая, что с Афинами кончено, поехал прямо на Крит, тихо умиравший среди своих древних развалин в стороне от всего. С пути он отправил в Пирей «Паралос» со страшной вестью. «Паралос» прибыл в гавань уже затемно, и Афины не спали всю ночь. Они понимали, что теперь их самих ждет та страшная судьба, которую они столько раз обрушивали на других: перережут все мужское население, способное носить оружие, а женщин и детей продадут в рабство. Уже одно это заставляло их сопротивляться до последней капли крови. Во главе всеобщего ополчения стал Евкрат, брат незадачливого Никия, погибшего в Сиракузах.
Павзаний, царь спартанский, поднял армии всех союзников, за исключением Аргоса. Агий двинулся на Афины из Декелеи долиной Кефиссоса, а с моря шел Лизандр на ста пятидесяти судах, гоня перед собой переполненные корабли с перепуганными, голодными афинскими колонистами, которые были разбросаны по всем островам и для которых теперь у Афин не было прежде всего хлеба. Вокруг Афин замкнулось железное кольцо. Страшный голод косил обезумевшее население. Но Афины надеялись на чудо и в храмах неустанно приносили жертвы богам, а в особенности той Афине Промахос, которая должна была бы сражаться за свой город в первых рядах…
Но — голод нарастал. Нарастал ужас. Собачка Аспазии сдохла от голода, и старуха с седыми волосами, с трясущейся головой сидела у потухшего огня и все что-то шептала, шептала, шептала. Умерла Гиппарета. Умер Андрогин. Афины послали Ферамена в Спарту для переговоров: если им оставят их земли и стены, они присоединятся к пелопоннесскому союзу. Эфоры не захотели даже и обсуждать это предложение. Тех, которые советовали народу сдачу без условий, афиняне бросали в тюрьмы. Клеофон, которому грозила гибель и демократии, и своя собственная, кричал на Пниксе, что он своими руками заколет всякого, кто будет выступать с подобными предложениями. Но холодные головы работали, и вскоре послом в Спарту отправился Тераменес. Его продержали там три месяца. Голод и смерть царили в когда-то бойком и веселом городе. Граждане его заключили было что-то вроде священного единения, но оно разваливалось. Усиливались споры. Олигархи подняли головы. Клеофон попробовал было бороться с ними, изменниками, но был убит.
Тераменес привез условия еще более жестокие: разоружения Пирея, срытие стен, уступка всех городов, сдача всех триер, кроме тех двенадцати, которые увел Конон и прочее. На конференции союзников Спарты против этих условий резко возражали фивяне, коринфяне и многие другие, которые требовали просто уничтожения всего афинского населения — вот до чего насолила всем демократия! Этим требованиям воспротивилась прежде всего Спарта: нельзя поступать так с Афинами, которые во время персидских войн столько сделали для Эллады, пусть Афины платят дань, но управляются пусть так, как сами того хотят. Военное же господство переходит, понятно, к Спарте, и Афины дают ей воинов…
Обезумевшее от голода и ужаса население Афин было радо и этим условиям — хотя некоторая оппозиция и была — и в 16 день месяца Мунихия Лизандр вошел со своими триерами в гавань Пирея, изгнанники Афин вернулись домой и с огромным энтузиазмом, под музыку веселых девиц-флейтисток, все восторженно взялись за ломку стен. И было софистами, которые подыгрывали не хуже флейтисток, объявлено во всеобщее сведение, что отныне Эллада становится свободною — как было это объявлено так недавно после поражения Афин в гавани Сиракуз. Правда, тогда с этой самой свободой ничего что-то не вышло, но теперь можно было надеяться, что выйдет уже непременно…
Старая, скорбная, высохшая Аспазия со слезами на недоумевающих глазах издали смотрела на разрушение стен. Ей было непонятно, как это из всех забот Периклеса вдруг вышла эта страшная катастрофа, смерть сына, гибель Афин. Стоявший рядом с ней Сократ — он тоже исхудал и постарел за последнее время — задумчиво играл пальцами в седой бороде: жизнь оказывалась куда сложнее, чем он думал над говорливым Илиссосом среди цветущих олеандров и наивных молодых людей, которых он своим словом чаровал…
XXXVII. АФРОДИТА МИЛОССКАЯ
XXXVIII. БОЛЬШАЯ ОШИБКА ИСТОРИКА
И Атеист молча, одобрительно кивнул головой.
Путаница, тягота, сознание бездорожья нарастало. Афинам очень хотелось призвать опять Алкивиада, но было страшно: сожрет. Аристофан в «Лягушках» советовал демократии перестать ставить во главу государственных дел всяких мошенников и, отказавшись от своих смешных претензий, принять в свою среду не только рабов, победителей при Аргенузах, но всех, кто честно сражался в рядах афинян.
— Конечно, Аристофан хороший писатель, — авторитетно говорил залившийся салом Феник своим приятелям. — Но он совсем не государственно мыслящий человек, и все эти его советы, конечно, м-м-м…
И, вытянув губы, он делал пренебрежительное лицо.
Его одобряли: богатый, солидный человек и зря, конечно, говорить такой уж не будет. И кстати демократия тут же постановила, что миндальничать больше нечего и что всем взятым в плен гребцам неприятельского флота надо отрубать руки. Один из навархов, Филоклес, поставил точку над i: предал смерти всех моряков, захваченных им на двух спартанских триерах. Сопротивление спартанцев после этого жеста великого наварха удесятерилось, и они предпочитали гибнуть в бою, чем сдаваться афинянам. Конечно, в долгу перед противниками они не оставались…
Приятели Лизандра добились, чтобы Спарта и ее союзники, хотя и незаконно, снова поставили его главковерхом своих морских сил, хотя его властолюбия очень боялся Павзаний, второй, рядом с Агием, царь спартанский. Чтобы не нарушить конституции, требовавшей, чтобы главнокомандующий больше года на своем посту не оставался, они нарушили ее, дав Лизандру для вида подчиненное место эпистолеуса, но с отправлением обязанностей главковерха. И он немедленно взялся терзать Афины где только мог. Со ста пятьюдесятью судами он пронесся мимо Пирея на север к Геллеспонту. За ним бросились сто восемьдесят афинских кораблей, последняя ставка Афин: аргенусская победа стоила им очень дорого. Но свобода Проливов была для них вопросом жизни. Афинский флот остановился у устья речки Эгоспотамос. Четыре дня бороздили триеры море в поисках неприятеля. Алкивиад с берега следил за ними — вместе с Антиклом, который, полный тревоги, приехал к другу на своем «Паралосе».
— Судов у Афин много больше, — говорил Антикл, — но у Спарты в руках огромный козырь: афинянами опять, как при Аргенузах, командует несколько навархов, а спартанцами один Лизандр. Беда неминуема. Ты съездил бы к навархам поговорить. Пусть они прежде всего отойдут в соседний городок Сестос, где и продовольствоваться будет легче, и опасность внезапного нападения много меньше…
— Хорошо, я съезжу… — отвечал тоже потускневший Алкивиад. — А ты, в случае чего, как поведешь теперь себя? — с улыбкой спросил он.
— Воистину, не знаю, Алкивиад… — вздохнул тот. — С одной стороны жалко пропадать вместе с дураками по пустякам, а с другой — как же оставить своих в беде? Теперь встряска будет жестокая. Но как только вспомню дядюшку Феника и его налитое салом брюхо, и подумаю, что это вот Афины и есть, руки опускаются. Я буду тут поблизости… Может, и ты как в дело ввяжешься? С тобой я пошел бы в огонь и в воду, а с этими разными дядюшками, может, посчитался бы я потом…
Алкивиад тотчас же собрался на корабли. Тимандра была бледна и тревожна, но Алкивиад только смеялся: ах, оставь эти свои женские страхи!.. И она, слушая это его легкое, милое для нее, как музыка, пришепетывание, глядя в эти смелые, красивые глаза, не успокаивалась, а просто на минуту забывала свои опасения… Он, вполне разделяя советы Антикла, — а уж он ли не знал берега!.. — изложил их перед собранием строгих навархов, но они оскорбленно отклонили их: в конце концов не ему ведь, а им доверен флот, командуют тут только они…
— Мы просим тебя удалиться…
Когда Алкивиад передал все Антиклу, тот только пожал плечами.
— Я буду в соседней бухте… — хмуро сказал он. — Если тебе с Тимандрой понадобится бежать, помни, что лучше «Паралоса» ходока в обоих флотах нет. Теперь вопрос в том, афиняне ли атакуют Лампсак, где укрепился Лизандр, или тот воспользуется спорами ваших навархов и их удивительной беспечностью и треснет по афинскому флоту тут, но, по-моему, дело выглядит скверно. Шесть навархов на один флот, а?!
Решения ждать пришлось недолго: когда афиняне менее всего ожидали его, Лизандр бурей ударил на них всеми силами. Большинство судовых команд афинского флота были на суше в поисках продовольствия. Только один Конон, командовавший двенадцатью триерами, был осторожнее: его моряки были на судах. С боем пошел он наутек. Спартанцы бросились частью за ним, а частью забирали обессиленные суда афинян. И вдруг какое-то неведомое судно ударило спартанцам во фланг. Не веря своим глазам, — они думали, что за ним, в пустынной бухточке, скрываются в засаде другие триеры, — спартанцы смешались, а потом три триеры отделились от преследователей Конона и вступили в бой с дерзким. Это был «Паралос». На мостике, сжав в бешенстве кулаки, стоял Антикл-Бикт и с отвращением и презрением глядел на берег, где спартанцы почти без боя забирали суда афинян.
«Паралос» соколом налетел на среднюю триеру, и Алкивиад с берега видел, как с сухим треском накренилась пораженная насмерть триера, как на мачте «Паралоса» вспыхнуло вдруг пурпурное знамя — Алкивиад понял, что этим Бикт хочет обмануть спартанцев, давая понять, что на судне командует сам страшный для них Алкивиад, — и как два остальных спартанских корабля враз ударили на смельчаков, и как Конон повернул свои корабли, чтобы выручить «Паралоса». Из-за расстояния Алкивиад не видал, как одним из первых упал за борт Антикл: неприятельская стрела угодила ему прямо в глаз. Еще несколько мгновений и «Паралос» был бы взят, но Конон сильным ударом опрокинул спартанцев и отобрал у них «Паралос». А к устью Эгоспотамоса и смотреть было жутко: спартанцы взяли без боя сто шестьдесят афинских триер и три тысячи пленников. Все они были доставлены в стан ликующих победителей и, в ответ на все жестокости афинян, казнены. Все. Сразу.
И этим страшным раскатом грома из ясного неба война персидского золота и спартанской воинской доблести против золота и жажды золота еще и еще со стороны свободнейшей из республик была кончена. Осталось подвести итоги. За этим дело не стало.
Конон, понимая, что с Афинами кончено, поехал прямо на Крит, тихо умиравший среди своих древних развалин в стороне от всего. С пути он отправил в Пирей «Паралос» со страшной вестью. «Паралос» прибыл в гавань уже затемно, и Афины не спали всю ночь. Они понимали, что теперь их самих ждет та страшная судьба, которую они столько раз обрушивали на других: перережут все мужское население, способное носить оружие, а женщин и детей продадут в рабство. Уже одно это заставляло их сопротивляться до последней капли крови. Во главе всеобщего ополчения стал Евкрат, брат незадачливого Никия, погибшего в Сиракузах.
Павзаний, царь спартанский, поднял армии всех союзников, за исключением Аргоса. Агий двинулся на Афины из Декелеи долиной Кефиссоса, а с моря шел Лизандр на ста пятидесяти судах, гоня перед собой переполненные корабли с перепуганными, голодными афинскими колонистами, которые были разбросаны по всем островам и для которых теперь у Афин не было прежде всего хлеба. Вокруг Афин замкнулось железное кольцо. Страшный голод косил обезумевшее население. Но Афины надеялись на чудо и в храмах неустанно приносили жертвы богам, а в особенности той Афине Промахос, которая должна была бы сражаться за свой город в первых рядах…
Но — голод нарастал. Нарастал ужас. Собачка Аспазии сдохла от голода, и старуха с седыми волосами, с трясущейся головой сидела у потухшего огня и все что-то шептала, шептала, шептала. Умерла Гиппарета. Умер Андрогин. Афины послали Ферамена в Спарту для переговоров: если им оставят их земли и стены, они присоединятся к пелопоннесскому союзу. Эфоры не захотели даже и обсуждать это предложение. Тех, которые советовали народу сдачу без условий, афиняне бросали в тюрьмы. Клеофон, которому грозила гибель и демократии, и своя собственная, кричал на Пниксе, что он своими руками заколет всякого, кто будет выступать с подобными предложениями. Но холодные головы работали, и вскоре послом в Спарту отправился Тераменес. Его продержали там три месяца. Голод и смерть царили в когда-то бойком и веселом городе. Граждане его заключили было что-то вроде священного единения, но оно разваливалось. Усиливались споры. Олигархи подняли головы. Клеофон попробовал было бороться с ними, изменниками, но был убит.
Тераменес привез условия еще более жестокие: разоружения Пирея, срытие стен, уступка всех городов, сдача всех триер, кроме тех двенадцати, которые увел Конон и прочее. На конференции союзников Спарты против этих условий резко возражали фивяне, коринфяне и многие другие, которые требовали просто уничтожения всего афинского населения — вот до чего насолила всем демократия! Этим требованиям воспротивилась прежде всего Спарта: нельзя поступать так с Афинами, которые во время персидских войн столько сделали для Эллады, пусть Афины платят дань, но управляются пусть так, как сами того хотят. Военное же господство переходит, понятно, к Спарте, и Афины дают ей воинов…
Обезумевшее от голода и ужаса население Афин было радо и этим условиям — хотя некоторая оппозиция и была — и в 16 день месяца Мунихия Лизандр вошел со своими триерами в гавань Пирея, изгнанники Афин вернулись домой и с огромным энтузиазмом, под музыку веселых девиц-флейтисток, все восторженно взялись за ломку стен. И было софистами, которые подыгрывали не хуже флейтисток, объявлено во всеобщее сведение, что отныне Эллада становится свободною — как было это объявлено так недавно после поражения Афин в гавани Сиракуз. Правда, тогда с этой самой свободой ничего что-то не вышло, но теперь можно было надеяться, что выйдет уже непременно…
Старая, скорбная, высохшая Аспазия со слезами на недоумевающих глазах издали смотрела на разрушение стен. Ей было непонятно, как это из всех забот Периклеса вдруг вышла эта страшная катастрофа, смерть сына, гибель Афин. Стоявший рядом с ней Сократ — он тоже исхудал и постарел за последнее время — задумчиво играл пальцами в седой бороде: жизнь оказывалась куда сложнее, чем он думал над говорливым Илиссосом среди цветущих олеандров и наивных молодых людей, которых он своим словом чаровал…
XXXVII. АФРОДИТА МИЛОССКАЯ
Грустно замкнутая в себя эти последние годы, Дрозис вдруг приняла, видимо, какое-то большое решение: она перестала есть. Дорион встревожился: тогда люди, не желавшие больше жить, часто прибегали к этому способу ухода от отягчающих землю маленьких, глупых, беспокойных софистиков. Она лежала в саду, на каменной скамье, в тени, около самой Афродиты, смотрела перед собой, и увядшие уста ее были крепко сжаты. Дорион пробовал не раз заговаривать с ней, но она ласково отделывалась ничего не значащими фразами и опять замыкалась в себе и смотрела в пустоту огромными, неподвижными глазами, в которых, как и во всем ее облике, была теперь какая-то глубокая торжественность. Не говорила она не столько потому, что не хотела, сколько потому, что не могла. Она почувствовала в жизни такой огромный обман, что была раздавлена им. Она выпорхнула из небытия на эти солнечные острова нарядной, прелестной бабочкой, вся радость, но скоро запуталась в липкой паутине непонятного, и вот все кончается. Она не могла забыть гибели Фидиаса и своего последнего свидания с ним. Что и она погубила его, это она чувствовала, но она никак не могла принять, что она тут виновата : разве она знала, что все так кончится? Она любила его, но по-своему, своенравно и хотела каждую минуту чувствовать, что он любит ее, только ее. Она знала, что это так и есть, но ей непременно было нужно видеть, чувствовать это на каждом шагу. И она была с ним жестока из любви более, чем она того хотела…
А теперь вот он мстил ей из-за могилы этой своей статуей, которая без слов говорила ей, что все прошло, что прежней Дрозис нет, — при этом нет она холодела от ужаса — что перед сияющей в лазури Афродитой добровольно умирает только жалкая, никому не нужная старуха. Зачем теперь жить, тысячи раз спрашивала она себя долгими, мучительными ночами и — ответа не было. И страстная душа ее сразу подвела итог: значит, надо уходить. Но что будет там ? Она содрогалась от незнания, но твердо стояла на своем решении, ибо другого просто-напросто не было.
А над нею сияла в победной красоте своей Афродита, ставшая от этого своего изуродования артистом в минуты огневой страсти точно еще прекраснее. И солнечной красотой сияла лазурная земля. Жизнь была для других праздником, в котором ей, Дрозис, уже не было места. Она худела, бледнела, опускалась от слабости в какое-то холодное безразличие, снова на некоторое время всплывала, строго смотрела перед собой своими изумительными глазами и молчала, потому что для того, что в ней происходило, не было слов.
Дорион сидел на солнышке и смотрел в озабоченную возню насекомых в траве и слушал немолчное пение цикад. И думал он, что спеющие оливки в садах похожи теперь на рои пчел, которые осыпали серебристые деревья. Думал он это потому, чтобы не думать о той кровавой жертве, которая приносилась рядом с ним богам неведомым, но жестоким, о Дрозис. Таких женщин они не должны были бы или создавать совсем, или, создав, оставить им до пресыщения, навеки их красоту, их молодость, их смех. Да, Афродита мраморная будет жить вечно молодой и прекрасной, а та, с которой она создана, Афродита живая, погибает в муке — неизвестно за что.
Из-за каменного забора кто-то сделал ему призывный знак рукой. Это был Диагорас, с которым он в последнее время подружился, высокий, худой человек с глазами, которые он непременно хотел сделать очень сердитыми. Он был черен, как жук, и злые языки болтали, что причиной этому сильное влияние на его мать персидской войны. За свои дерзкие речи он подвергся изгнанию из Афин вскоре после страшного «усмирения» этого острова в 416-м, но уже раньше Аристофан в «Облаках» указывал на него, как на великого нечестивца. И здесь его звали все Атеистом и смотрели на него недоверчивыми, злыми глазами. Теперь он усердно работал над своей книгой, упорно, со злобой, не желая ее кончать, собирая для нее все новые мысли, оттачивая их, отравляя ядом, чтобы они кусали, как змеи… И Дорион становился в последнее время как-то сердитее: он не находил другого средства отгородиться от беспокойных, ненужных, всегда вредящих людей.
— Я не агора в конце концов, чтобы всякий мог лезть ко мне в душу и харкать в ней… — говаривал он иногда. — Гераклит прав: чем дальше в леса, в горы, тем лучше…
Дорион осторожно подошел к своему новому другу.
— Ну, что? — шепнул тот.
— Все то же: не смягчается, не говорит, уходит… Садись, посиди…
Они присели в канаве у дороги, у старых кипарисов, млевших на благодатном солнце.
— Как же, глядя на это, не уверовать в благость наших олимпийцев? — сразу ожесточился Атеист. — Зевс восседает на троне в окружении присно блаженных, все слушают пение Аполлона и из золотых фиалов пьют сладчайший нектар, а надоест — играют в войну, в любовь, во всякие глупости: ревность Геры побуждает Ио, любовницу Зевса, бежать в дальние края… Зевс в образе быка соблазняет Европу… Медея, волшебница, внучка солнца, принимает участие в походе аргонавтов за золотым руном — ф-фу!.. С ума можно сойти… Ах, как было бы лучше, если бы бессмертные хотя изредка занимались бы делом…
— А ты надеешься своими обличениями исправить их? — усмехнулся Дорион. — Боюсь, что это довольно бесполезно: и до тебя были такие храбрецы. Давно ли скушали старого Протагора за его смиренные сомнения? Правда, он может за гробом утешиться: сам Эврипид в своем «Паламеде» по поводу его смерти воскликнул: «А, вы убили его, мудреца, невинного соловья муз!..» И книгу его «О богах» по приказанию правительства отбирали повсюду у граждан и торжественно сжигали на площадях: кавалерийский офицер, добившийся, наконец, своего, вероятно, чувствует себя отменно. И по поводу твоей ядовитой книги и книг вообще я думал, что изобретение папируса и письма было бы великим бедствием для человечества, если бы не было тления. Геродот рассказывает, что в Верхнем Египте климат настолько сух, что даже папирус, даже легкая ткань сохраняется там тысячелетиями. Я не хотел бы этого для Эллады: от мусора веков нельзя было бы жить.
— Если бы я не мог отводить душу хоть на время, работая над моей книгой, я не мог бы жить… — проговорил Атеист.
Дорион долго молчал, как бы рассматривая те мысли, которые играли в нем, как причудливые облака на вечереющем небе, над лазурным морем.
— Кронос оскопил отца своего, Ураноса, чтобы прекратить его чадородие… — проговорил он медленно. — Раньше мне часто казалось, что это самый верный способ покончить с нашими сомнениями, терзаниями, глупостями, преступлениями, а теперь…
— А теперь ты уверовал, что можно погодить? — зло осклабился Атеист. — Могу только поздравить тебя. Уж не Сократа ли ты наслушался? Вот старый болтун!.. И подумать, сколько вреда он наделал людям своим языком. И поверь, он кончит плохо: даже его медовые речи возмущают агору. И он точно не понимает смысла смерти Протагора…
— Нет, тут дело не в Сократе… — все так же раздумчиво сказал Дорион. — Наоборот, в последнее время я нащупал у него огромную ошибку, которая сводит на нет все его медовые, как ты выражаешься, речи. Он повторяет сотни раз, что он знает только то, что он ничего не знает. Поправка Горгия тебе известна. Но тут они оба говорят о том знании, которое открывает нам, что два да два — четыре. А я начинаю думать, что это самый низкий сорт знания. Можно знать не только умом. И когда я это понял, я почувствовал, что я точно поднялся на следующую ступень какой-то лестницы, по которой все мы поднимаемся из мрака — не знаю, куда…
— Еще немного, и ты начнешь писать дифирамбы, оды, не знаю что… — усмехнулся Атеист. — И это — рядом с Дрозис!..
— Это и открылось мне как раз около Дрозис… — тихо сказал Дорион. — Знать умом можно только земную персть, временное, ничтожное, но в нашей душе есть что-то, что постигает, — пусть даже смутно — что за перстью есть что-то еще. Смеяться тут не над чем, любезный Диагорас. Если тебе это еще не открылось, это не значит, что этого нет. Знание это иногда кажется неуверенным, недостоверным как будто, но на самом деле, если знание вообще есть, то оно только в этом…
В голосе его была такая новая теплота, что Атеист помягчел.
— И что же оно тебе открывает, это новое знание? — спросил он.
— Словами высказать это трудно… — отвечал Дорион. — Может быть, это как раз то, что высказал Мелиссос, победитель Периклеса, который довел учение элеатов до последней точки: мы не видим и не знаем то, что существует. Мир — призрак, иллюзия. Всякое изменение, всякое движение, всякое развитие, все, одним словом, что составляет предмет нашей науки, тень бесплодная, призрак. Подлинная правда скрывается за этим обманом… И мне кажется, что Сократ иногда чувствует это.
— Понимаю, но мне это чуждо… — тише и теплее отвечал Атеист. — Мне ближе то течение мысли, которое пошло от Аристиппа, — удивительное дело: ученики Сократа, оставаясь его учениками, сами пошли и других за собой повели в разные стороны — который старается, не очень заботясь о таких заумных областях, примирить дух с плотью, не забывать земных радостей, но вместе с тем и не быть рабом земных страстей. Говорят, особым успехом он пользуется в Эгине — может быть, потому, что он первый познакомил эгинцев с знаменитой красавицей-гетерой Лаисой, которая, говорят, ослепляет своей красотой не меньше, чем, бывало, Дрозис. И умом тоже… Хотя в женский ум я и не верю: женщина кажется умна только потому, что она красива, — отними у нее ее прелесть, и она будет, может быть, круглой дурой. Заметь, что теперь никто уже не восхищается умом Аспазии.
— Мне жаль, что ты не хочешь серьезнее остановиться на том, что я тебе говорю… — сказал Дорион. — Я вспоминаю свою последнюю беседу с Сократом, когда я заметил ему: ты всегда, Сократ, спрашиваешь и как будто получаешь ответы, а я всегда спрашиваю и мне отвечает только вечное молчание. И он с улыбкой ответил: спрашивай дальше, настаивай. А теперь вот я понял, что это молчание и есть ответ. В этом молчании, как в бездне, тонут и боги, и жалкая философия наша, и искусство, и вместо них, обманов, с трепетом ощущаешь нечто или я скажу скорее Нечто, которым живет мир.
Он вдруг торопливо привстал, с тревогой посмотрел в сад и вздрогнул: Дрозис, слегка пошатываясь, шла к своему обычному месту у Афродиты.
— Прости, но у нее что-то не так… — сказал Дорион торопливо. — Мы поговорим потом… Она упадет…
И он побежал к Дрозис. Она встретила его слабой и теплой улыбкой и слабым голосом попросила его уложить ее на скамью, как всегда. Атеист посмотрел на них и, думая, пошел к себе.
— Дорион, ты не волнуйся… —сказала каким-то воздушным, пустым голосом Дрозис. — Но… это длится слишком долго. Я… приняла яд. Прощай, Дорион… Нет, нет, не ужасайся, отними руки от твоего лица… Может быть, я опять поступила опрометчиво: я не подумала о тебе. Тебе без меня будет еще более одиноко. Но… уже поздно… И… что сейчас… там?.. Луга, покрытые асфоделями, на которых он ждет меня, или… или сладкое забвение Леты… забвение… всего… всего?.. Кто скажет, будет ли там лучше?.. А, как трудно!.. А… Прощай, Дорион, милый… Ты всегда был очень добр — губы ее затряслись — к несчастной Дрозис…
В сиянии золотого вечера, который золотил небо, море и милый остров, она грустными глазами смотрела на него и на Афродиту, которая стояла как раз за ним, и в углах глаз ее наливались крупные слезы, слезы последнего прощания с ним и со всей этой паутиной жизни, в которой она запуталась. И так, в торжественном сиянии вечера, Дрозис тихо ушла куда-то навсегда… Дорион плакал: в самом деле, она подумала о нем слишком поздно… И в том, что она вот ушла, уже отцветшая, конченная, а Она, сияющая молодостью и красотой Афродита, осталась, ему чудилось какое-то прекрасное, глубокое таинство жизни, которое невыразимо волновало его…
А теперь вот он мстил ей из-за могилы этой своей статуей, которая без слов говорила ей, что все прошло, что прежней Дрозис нет, — при этом нет она холодела от ужаса — что перед сияющей в лазури Афродитой добровольно умирает только жалкая, никому не нужная старуха. Зачем теперь жить, тысячи раз спрашивала она себя долгими, мучительными ночами и — ответа не было. И страстная душа ее сразу подвела итог: значит, надо уходить. Но что будет там ? Она содрогалась от незнания, но твердо стояла на своем решении, ибо другого просто-напросто не было.
А над нею сияла в победной красоте своей Афродита, ставшая от этого своего изуродования артистом в минуты огневой страсти точно еще прекраснее. И солнечной красотой сияла лазурная земля. Жизнь была для других праздником, в котором ей, Дрозис, уже не было места. Она худела, бледнела, опускалась от слабости в какое-то холодное безразличие, снова на некоторое время всплывала, строго смотрела перед собой своими изумительными глазами и молчала, потому что для того, что в ней происходило, не было слов.
Дорион сидел на солнышке и смотрел в озабоченную возню насекомых в траве и слушал немолчное пение цикад. И думал он, что спеющие оливки в садах похожи теперь на рои пчел, которые осыпали серебристые деревья. Думал он это потому, чтобы не думать о той кровавой жертве, которая приносилась рядом с ним богам неведомым, но жестоким, о Дрозис. Таких женщин они не должны были бы или создавать совсем, или, создав, оставить им до пресыщения, навеки их красоту, их молодость, их смех. Да, Афродита мраморная будет жить вечно молодой и прекрасной, а та, с которой она создана, Афродита живая, погибает в муке — неизвестно за что.
Из-за каменного забора кто-то сделал ему призывный знак рукой. Это был Диагорас, с которым он в последнее время подружился, высокий, худой человек с глазами, которые он непременно хотел сделать очень сердитыми. Он был черен, как жук, и злые языки болтали, что причиной этому сильное влияние на его мать персидской войны. За свои дерзкие речи он подвергся изгнанию из Афин вскоре после страшного «усмирения» этого острова в 416-м, но уже раньше Аристофан в «Облаках» указывал на него, как на великого нечестивца. И здесь его звали все Атеистом и смотрели на него недоверчивыми, злыми глазами. Теперь он усердно работал над своей книгой, упорно, со злобой, не желая ее кончать, собирая для нее все новые мысли, оттачивая их, отравляя ядом, чтобы они кусали, как змеи… И Дорион становился в последнее время как-то сердитее: он не находил другого средства отгородиться от беспокойных, ненужных, всегда вредящих людей.
— Я не агора в конце концов, чтобы всякий мог лезть ко мне в душу и харкать в ней… — говаривал он иногда. — Гераклит прав: чем дальше в леса, в горы, тем лучше…
Дорион осторожно подошел к своему новому другу.
— Ну, что? — шепнул тот.
— Все то же: не смягчается, не говорит, уходит… Садись, посиди…
Они присели в канаве у дороги, у старых кипарисов, млевших на благодатном солнце.
— Как же, глядя на это, не уверовать в благость наших олимпийцев? — сразу ожесточился Атеист. — Зевс восседает на троне в окружении присно блаженных, все слушают пение Аполлона и из золотых фиалов пьют сладчайший нектар, а надоест — играют в войну, в любовь, во всякие глупости: ревность Геры побуждает Ио, любовницу Зевса, бежать в дальние края… Зевс в образе быка соблазняет Европу… Медея, волшебница, внучка солнца, принимает участие в походе аргонавтов за золотым руном — ф-фу!.. С ума можно сойти… Ах, как было бы лучше, если бы бессмертные хотя изредка занимались бы делом…
— А ты надеешься своими обличениями исправить их? — усмехнулся Дорион. — Боюсь, что это довольно бесполезно: и до тебя были такие храбрецы. Давно ли скушали старого Протагора за его смиренные сомнения? Правда, он может за гробом утешиться: сам Эврипид в своем «Паламеде» по поводу его смерти воскликнул: «А, вы убили его, мудреца, невинного соловья муз!..» И книгу его «О богах» по приказанию правительства отбирали повсюду у граждан и торжественно сжигали на площадях: кавалерийский офицер, добившийся, наконец, своего, вероятно, чувствует себя отменно. И по поводу твоей ядовитой книги и книг вообще я думал, что изобретение папируса и письма было бы великим бедствием для человечества, если бы не было тления. Геродот рассказывает, что в Верхнем Египте климат настолько сух, что даже папирус, даже легкая ткань сохраняется там тысячелетиями. Я не хотел бы этого для Эллады: от мусора веков нельзя было бы жить.
— Если бы я не мог отводить душу хоть на время, работая над моей книгой, я не мог бы жить… — проговорил Атеист.
Дорион долго молчал, как бы рассматривая те мысли, которые играли в нем, как причудливые облака на вечереющем небе, над лазурным морем.
— Кронос оскопил отца своего, Ураноса, чтобы прекратить его чадородие… — проговорил он медленно. — Раньше мне часто казалось, что это самый верный способ покончить с нашими сомнениями, терзаниями, глупостями, преступлениями, а теперь…
— А теперь ты уверовал, что можно погодить? — зло осклабился Атеист. — Могу только поздравить тебя. Уж не Сократа ли ты наслушался? Вот старый болтун!.. И подумать, сколько вреда он наделал людям своим языком. И поверь, он кончит плохо: даже его медовые речи возмущают агору. И он точно не понимает смысла смерти Протагора…
— Нет, тут дело не в Сократе… — все так же раздумчиво сказал Дорион. — Наоборот, в последнее время я нащупал у него огромную ошибку, которая сводит на нет все его медовые, как ты выражаешься, речи. Он повторяет сотни раз, что он знает только то, что он ничего не знает. Поправка Горгия тебе известна. Но тут они оба говорят о том знании, которое открывает нам, что два да два — четыре. А я начинаю думать, что это самый низкий сорт знания. Можно знать не только умом. И когда я это понял, я почувствовал, что я точно поднялся на следующую ступень какой-то лестницы, по которой все мы поднимаемся из мрака — не знаю, куда…
— Еще немного, и ты начнешь писать дифирамбы, оды, не знаю что… — усмехнулся Атеист. — И это — рядом с Дрозис!..
— Это и открылось мне как раз около Дрозис… — тихо сказал Дорион. — Знать умом можно только земную персть, временное, ничтожное, но в нашей душе есть что-то, что постигает, — пусть даже смутно — что за перстью есть что-то еще. Смеяться тут не над чем, любезный Диагорас. Если тебе это еще не открылось, это не значит, что этого нет. Знание это иногда кажется неуверенным, недостоверным как будто, но на самом деле, если знание вообще есть, то оно только в этом…
В голосе его была такая новая теплота, что Атеист помягчел.
— И что же оно тебе открывает, это новое знание? — спросил он.
— Словами высказать это трудно… — отвечал Дорион. — Может быть, это как раз то, что высказал Мелиссос, победитель Периклеса, который довел учение элеатов до последней точки: мы не видим и не знаем то, что существует. Мир — призрак, иллюзия. Всякое изменение, всякое движение, всякое развитие, все, одним словом, что составляет предмет нашей науки, тень бесплодная, призрак. Подлинная правда скрывается за этим обманом… И мне кажется, что Сократ иногда чувствует это.
— Понимаю, но мне это чуждо… — тише и теплее отвечал Атеист. — Мне ближе то течение мысли, которое пошло от Аристиппа, — удивительное дело: ученики Сократа, оставаясь его учениками, сами пошли и других за собой повели в разные стороны — который старается, не очень заботясь о таких заумных областях, примирить дух с плотью, не забывать земных радостей, но вместе с тем и не быть рабом земных страстей. Говорят, особым успехом он пользуется в Эгине — может быть, потому, что он первый познакомил эгинцев с знаменитой красавицей-гетерой Лаисой, которая, говорят, ослепляет своей красотой не меньше, чем, бывало, Дрозис. И умом тоже… Хотя в женский ум я и не верю: женщина кажется умна только потому, что она красива, — отними у нее ее прелесть, и она будет, может быть, круглой дурой. Заметь, что теперь никто уже не восхищается умом Аспазии.
— Мне жаль, что ты не хочешь серьезнее остановиться на том, что я тебе говорю… — сказал Дорион. — Я вспоминаю свою последнюю беседу с Сократом, когда я заметил ему: ты всегда, Сократ, спрашиваешь и как будто получаешь ответы, а я всегда спрашиваю и мне отвечает только вечное молчание. И он с улыбкой ответил: спрашивай дальше, настаивай. А теперь вот я понял, что это молчание и есть ответ. В этом молчании, как в бездне, тонут и боги, и жалкая философия наша, и искусство, и вместо них, обманов, с трепетом ощущаешь нечто или я скажу скорее Нечто, которым живет мир.
Он вдруг торопливо привстал, с тревогой посмотрел в сад и вздрогнул: Дрозис, слегка пошатываясь, шла к своему обычному месту у Афродиты.
— Прости, но у нее что-то не так… — сказал Дорион торопливо. — Мы поговорим потом… Она упадет…
И он побежал к Дрозис. Она встретила его слабой и теплой улыбкой и слабым голосом попросила его уложить ее на скамью, как всегда. Атеист посмотрел на них и, думая, пошел к себе.
— Дорион, ты не волнуйся… —сказала каким-то воздушным, пустым голосом Дрозис. — Но… это длится слишком долго. Я… приняла яд. Прощай, Дорион… Нет, нет, не ужасайся, отними руки от твоего лица… Может быть, я опять поступила опрометчиво: я не подумала о тебе. Тебе без меня будет еще более одиноко. Но… уже поздно… И… что сейчас… там?.. Луга, покрытые асфоделями, на которых он ждет меня, или… или сладкое забвение Леты… забвение… всего… всего?.. Кто скажет, будет ли там лучше?.. А, как трудно!.. А… Прощай, Дорион, милый… Ты всегда был очень добр — губы ее затряслись — к несчастной Дрозис…
В сиянии золотого вечера, который золотил небо, море и милый остров, она грустными глазами смотрела на него и на Афродиту, которая стояла как раз за ним, и в углах глаз ее наливались крупные слезы, слезы последнего прощания с ним и со всей этой паутиной жизни, в которой она запуталась. И так, в торжественном сиянии вечера, Дрозис тихо ушла куда-то навсегда… Дорион плакал: в самом деле, она подумала о нем слишком поздно… И в том, что она вот ушла, уже отцветшая, конченная, а Она, сияющая молодостью и красотой Афродита, осталась, ему чудилось какое-то прекрасное, глубокое таинство жизни, которое невыразимо волновало его…
XXXVIII. БОЛЬШАЯ ОШИБКА ИСТОРИКА
Алкивиад понимал, что оставаться у себя в имении ему больше нельзя: спартанцы и их союзники по случаю свободы лютовали по всей стране и, конечно, его они не пощадят. Да и Афинам рано еще сдаваться: завтра судьба может все повернуть в другую сторону… Сиракузы ввязались было в дела Эллады и тут, на Эгейском море, но им в затылок ударил Карфаген: Ганнибал, чтобы отомстить за смерть и поражение своего деда Гамилькара под Гимерой, двинул на солнечный остров чудовищные силы — к нему присоединились и некоторые сицилийцы — взял Селинос, взял Гимеру, все жители которой были подвергнуты мукам и смерти на месте смерти Гамилькара, взял цветущий Акрагас и навел смятение на всю Сицилию. И сиракузцы должны были бросить тут, на Эгейском море, все и спешить назад, где их уже ждал вместо демократии стратегос автократор Дионисий… Что будет завтра, никто не знает…
Глубокой ночью вместе с Тимандрой он переправился через море в Вифинию, чтобы направиться ко двору Артаксеркса II… Слух о его бегстве быстро разнесся по всей Элладе и Лизандр помчался к Киру Младшему: смутьяна надо перенять и истребить, иначе покоя никогда не будет. Кир так уже твердо в этом убежден не был: он продолжал традиционную политику Персии и совсем не хотел сильные Афины заменить сильною Спартой. Но, с другой стороны, затянувшаяся война стоила Персии столько уже золота. Он колебался, а чтобы колебания эти не были так мучительны, он искал утешения у Аспазии, своей любимой красавицы, которую за ее прекрасный цвет лица прозвали Мильто. Она, как и все женщины, была под обаянием Алкивиада, хотя видела его из-за решетчатого окна только раз.
— Конечно, ты прав… — сказала она своему повелителю. — Лизандру, понятно, хочется уничтожить своего блестящего соперника, но тебе лучше держать Алкивиада про запас живым. Мало ли что может быть…
Кир — молодой, гибкий, широкоплечий, с газельими горячими глазами, — подозрительно посмотрел на нее: он был ревнив чрезвычайно. В ее прекрасном лице что-то неуловимо дрогнуло и едва приметно замерцали ресницы. И вернувшись от Аспазии к исполнению своих государственных обязанностей, Кир послал отряд воинов взять Алкивиада живым, а нельзя живым, так мертвым.
Алкивиад пробирался уже Фригией и был недалеко от старого Пергама. На ночь со своей встревоженной Тимандрой — она думала, что он играет слишком опасную игру с персами, — он остановился в одной фригийской деревушке, в которой как раз остановился на ночлег и искавший его отряд. Узнав, что маленький караван принадлежит Алкивиаду, персы хищно затаились и, когда настала звездная ночь, черные тени, тревожно перешептываясь, подошли к спящему домику, в котором отдыхал Алкивиад. Их было несколько — он был один и безоружен, но между ними и им стояла его слава воина: взять его живьем они не решались.
Глубокой ночью вместе с Тимандрой он переправился через море в Вифинию, чтобы направиться ко двору Артаксеркса II… Слух о его бегстве быстро разнесся по всей Элладе и Лизандр помчался к Киру Младшему: смутьяна надо перенять и истребить, иначе покоя никогда не будет. Кир так уже твердо в этом убежден не был: он продолжал традиционную политику Персии и совсем не хотел сильные Афины заменить сильною Спартой. Но, с другой стороны, затянувшаяся война стоила Персии столько уже золота. Он колебался, а чтобы колебания эти не были так мучительны, он искал утешения у Аспазии, своей любимой красавицы, которую за ее прекрасный цвет лица прозвали Мильто. Она, как и все женщины, была под обаянием Алкивиада, хотя видела его из-за решетчатого окна только раз.
— Конечно, ты прав… — сказала она своему повелителю. — Лизандру, понятно, хочется уничтожить своего блестящего соперника, но тебе лучше держать Алкивиада про запас живым. Мало ли что может быть…
Кир — молодой, гибкий, широкоплечий, с газельими горячими глазами, — подозрительно посмотрел на нее: он был ревнив чрезвычайно. В ее прекрасном лице что-то неуловимо дрогнуло и едва приметно замерцали ресницы. И вернувшись от Аспазии к исполнению своих государственных обязанностей, Кир послал отряд воинов взять Алкивиада живым, а нельзя живым, так мертвым.
Алкивиад пробирался уже Фригией и был недалеко от старого Пергама. На ночь со своей встревоженной Тимандрой — она думала, что он играет слишком опасную игру с персами, — он остановился в одной фригийской деревушке, в которой как раз остановился на ночлег и искавший его отряд. Узнав, что маленький караван принадлежит Алкивиаду, персы хищно затаились и, когда настала звездная ночь, черные тени, тревожно перешептываясь, подошли к спящему домику, в котором отдыхал Алкивиад. Их было несколько — он был один и безоружен, но между ними и им стояла его слава воина: взять его живьем они не решались.