Ты знаешь, как высоко ставлю я Гераклита: может быть, это самый величественный и самый прекрасный дуб в моем саду. Его учение, что первопричина всего это огонь, доказать нельзя, но признаюсь, что мне оно говорит очень много, хотя я никак не решусь сказать, что это истина или даже вся истина. И если бы я когда разбогател и захотел бы поставить храм Богу Неведомому, — ибо среди ведомых богов я не знаю ни единого, кому я хотел бы воздвигнуть храм, — то на фронтоне его я написал бы не смешное и темное «познай самого себя», как это написано в Дельфах, а его огромные слова о том, что все течет неудержимо, все проходит и нет ничего постоянного под солнцем. И мне делается тепло на душе, когда я вспоминаю Филолая, который тоже говорил, что в сердце бесконечной вселенной — Огонь, всеобщий Очаг, Алтарь. Как домашний очаг у нас центр семьи, как неугасимый огонь на жертвеннике Пританеи является центром города, так этот центральный огонь — центр вселенной, и вся наша жизнь это только священная пляска человечества, которую оно ведет хороводом вокруг горящего жертвенника, вокруг этого Огня. И заметь: этот прекрасный образ заставляет меня как бы уверовать в него, как в истину, но я слишком искушен в этих соблазнах мысли и я говорю себе: нет, остановись, это только тема для красивой поэмы, как неплохая тема для поэмы верование орфиков и пифагорейцев, что некогда будет день, через миллионы веков, когда в Афинах снова будет ходить и учить печальный Антисфен, а на Милосе будет сидеть и писать ему его друг такое же, в тех же словах письмо, и будет в его руке тот же тростник, и над ним будет стоять новая Афродита, сделанная новым Фидиасом в минуту подъема и им же изуродованная в минуту великого гнева…
   И вот, идя моим садом, натыкаюсь я на дерево, имя которому Парменид и на котором растут и плоды сладкие, и плоды, которых не возьмешь в рот, ибо нет у него раздела — как и у большинства — между знаю и не знаю. Там, где он говорит нет, я почти всегда с ним, но там, где он говорит — и уверенно — да, я отхожу осторожно в сторону. Бытие его, которым он заполняет пространство, обладает не только вечностью, но и неподвижностью. Это первичная материя, которая в противоположность первопричине Талеса, Анаксимандра, Анаксимена и Гераклита, не допускает изменений, не порождает многообразных форм для того, чтобы потом поглотить их. Эта первопричина не только сегодня то, чем она была, то и так, как она была и будет во веки веков. И разве не прав тут Анаксагор, который спрашивает: где же время, если нет изменений? И как волос может выйти из неволоса и плоть из неплоти? Это — слова, и я стою над ними в нерешительности: выполоть или нет? Ибо у замученного Зенона на первый взгляд надо выполоть черепаху и Ахиллеса, но вот не поднимается рука! А с другой стороны, если очень уж жалеть весь этот чертополох слов, то можно остаться при россказнях Анаксимандра, который разделял мнение агоры, что акулы проглатывают свою молодь, как только она выйдет из яиц, а потом, выбросив ее через кишечник, снова проглатывают и так идет до тех пор, пока молодь не окрепнет, а отсюда он делает вывод, что и первые люди были зачаты в теле рыб и не покидали их, пока достаточно не окрепли.
   Я обхожу слишком для меня пышного Эмпедокла, и останавливаясь в недоумении перед Демокритом, который выступил вместе со своим учителем с этими атомами. Мне они не понятны. Разве что изменится, когда все поденщики узнают об этом? Они носятся в пустоте, соединяются, разъединяются, чтобы опять соединиться. Но о какой пустоте может идти речь, раз в ней есть атомы? Зачем они летают, зачем соединяются, зачем создают будто бы миры? Так, ни за чем. Ну, и пусть себе играют эти миры в пустоте, которая остается пустотой, хотя она населена мирами! И откуда взялся сам атом? Какой он? Зачем? Для меня эти пустые домыслы подобны той злой колючке, которая пышно разрослась у нас в дальнем углу сада. И заметь: опять мелькает, точно подсказанная демонионом Сократа мысль: но в этой колючке живут золотые красавцы фазаны…
   Аристофан высмеивает в своих «Облаках» все эти выдумки и изображает Сократа подвешенным в корзинке высоко над землей. Может быть, это неплохой образ — я посадил бы только в эту корзинку и многих других властителей дум. Но есть и такие, которых я при всем своем миролюбии вывез бы куда-нибудь на далекие острова, ибо в чертополохе их пустых слов задыхается жизнь, и человек не находит пути в ней. Помнишь, например, как Метродор из Лампсака истолковывал Гомера аллегорически? Агамемнон у него был, «эфир», Ахиллес — солнце, Гектор — луна, Парис и Елена — воздух и земля. Эти же глупости до Метродора провозглашал Теаген. А помнишь, как пытался Эвтидем доказать Сократу, что всякий, кто знает что-нибудь, знает все, так как всякий знающий что-нибудь обладает знанием, а кто обладает знанием, знает все.
   Но пора кончать, любезный Антисфен. Всего в послании не скажешь. Да и стоит ли? Очень уж зыбка мысль человеческая и очень уж влияют на нее страсти наши. Продик пытался определить точное значение слов, Сократ трудится над уточнением понятий, но мне представляется все это бесплодным, ибо на каждом шагу смысл этот, слов и понятий, извращается сообразно с заблуждениями представителей философского мышления и еще больше в угоду честолюбию и страстям политических партий и отдельных лиц… Я с улыбкой вспоминаю сейчас вчерашнюю встречу свою с одним самосцем около храма Деметры, который, заговорив к слову о фракийцах, пренебрежительно сказал: «Полудикий народ, живущий грабежами». Это у него выговорилось без всякого затруднения, когда вся Эллада, точно сойдя с ума, только и живет, что взаимным грабежом! Тут у нас рассказывают, что знаменитый разбойник Бикт — я встречался с ним раз, когда перебирался сюда: пресимпатичное лицо… — «раскаялся» будто бы, и перешел на государственную службу к Афинам. Воображаю себе его. удивление, когда через самое короткое время он убедится, что по существу в его деятельности ничего не переменилось!
   Вывод из всего этого длинного послания короток: бессильна мысль человеческая. И сознание, что в этом беды нет, что не мысль в жизни главное, не мыслью держится мир. И от этого сознания ничего прекрасная жизнь для меня не теряет. Я вполне понимаю, что Ахиллес предпочитал быть лучше поденщиком на земле, чем царем в царстве теней. Я люблю жизнь, этот удивительный поход нас, аргонавтов, за золотом — мысли теплой и милой, красоты, радости всякой. И я от души желаю тебе, чтобы жалкие грозы, исходящие с агоры на головы всех думающих людей, не тревожили твоих закатных дней и чтобы ты мог спокойно прогуливаться где-нибудь на берегу Илиссоса или под портиками гимназий в тихой беседе с людьми понимающими. Мне кажется, все мы подобны в некотором отношении Поликрату: мы бросаем в море наше сомнение, нашу тоску, наше даже отчаяние, а море выносит нам вместо всего этого — светлую радость бытия…»
   Он долго сидел, задумавшись над своим папирусом и в душе его нарастало сознание великой бесполезности всяких посланий. Да, уйти в лес, как Гераклит, и там замолчать. И, любя последовательность, он принес с очага несколько угольков и среди ликующего дня сжег свое послание. Нет, нет, не мысль в жизни главное!..
   После буйного, благодетельного ливня там, где остался пепел от его папируса, травы и цветы поднялись особенно сочно, зелено, пышно, и Дрозис, проходя к изуродованной Афродите, не могла сквозь сумрак своей души не любоваться этими радостными цветами…

XXXIII. ДОЛГ ПЛАТЕЖОМ КРАСЕН…

   Была ранняя весна, то время, когда и дальняя Греция, азиатская, радуясь солнцу и цветам, — и солнце сияло, и цветы цвели, несмотря на все усилия маленьких софистов затопить землю своей глупостью, — шумно праздновала древний праздник Анфестерий, праздник цветов, которые в эти радостные дни приносились богам. Во время этого праздника виноделы пускали в продажу новое вино, и всюду по этому случаю шли веселые выпивки. Все храмы на эти дни были заперты, кроме одного: Диониса Освободителя, который бывал заперт в течение всего года. Всюду шумели пестрые шествия: сатиры, хоревты в звериных шкурах, силены верхом на ослах, нимфы и менады, плясавшие под звуки флейт вокруг триумфальной колесницы Диониса… В особенности пышно, шумно, безудержно праздновался этот праздник на восточном берегу Эгейского моря, в азиатской Греции: там его праздновали больше в честь умершего и воскресшего Аттиса, фригийского пастуха, которого полюбила Кибела, богиня Земли, и из ревности сделала безумным. Он оскопил себя, и был превращен в сосну. Это был праздник пробуждения природы и жизни. Во главе бесчисленных шествий шли жрецы Кибелы с факелами в одной руке и с острыми ножами в другой, прыгая, приплясывая, с раскрасневшимися лицами, с сумасшедшими глазами, с пеной у рта. А во главе шествия вели всегда на цепи ручную пантеру, а у некоторых в руках были змеи. И были люди, которых так опьяняло все это беснование, солнце, торжество весны по цветущим холмам, что в исступлении они тут же на глазах у всех оскопляли себя в честь великой богини, Матери, Земли…
   Солнечной дорогой, вьющейся берегом светлого Пактола из пышной столицы Лидии, Сард, к морю шел среди этих шествий, хороводов, исступленного веселья высокий, красивый путник. Несмотря на его оборванный вид, он казался встречным каким-то царем в изгнании. При встрече с людьми власть имущими или богатыми он незаметно прятался в придорожные заросли, но когда в какой-нибудь деревушке или маленьком городке он встречался с процессией Атиса, он расцветал улыбкой и охотно вмешивался в веселье опьяненной весной толпы. Женщины — несмотря на то, что он был уже не первой молодости — не сводили с него глаз, а он не сводил глаз с женщин. И когда он, покинув праздник, уходил бело-пыльной, солнечной, уже жаркой дорогой дальше, немало женских глаз, затуманившись грустью, долго провожали его стройную фигуру и невольный вздох поднимал грудь: так вот за ним и полетела бы!..
   Он был уже недалеко от морского берега, как вдруг навстречу ему попался тоже одинокий пешеход, тоже рослый и сильный, который, обменявшись с ним рассеянным приветствием, вдруг остановился, пригляделся, лицо его просияло, и он тихонько воскликнул:
   — Но… клянусь Зевсом и всеми олимпийцами вместе: Алкивиад!..
   Алкивиад просиял тоже:
   — Бикт!.. Вот так встреча…
   Они сердечно приветствовали один другого.
   — Но как же ты попал сюда, храбрейший из храбрейших? — спросил Алкивиад.
   — Гм… Дело в том… — немножко замялся тот. — Я шел посмотреть, нельзя ли как освободить доблестного Алкивиада из его персидского узилища. Со мною довольно золота для этого, а тут, неподалеку, в уединенной бухточке стоит мое быстроходное суденышко. Должен признаться тебе, что мы… гм… недавно захватили вестовое военное судно «Паралос»: уж очень хорош ходок, мои молодцы и не утерпели. А вот оно как раз теперь и пригодится. В случае чего мы скажем, что мы его так для Алкивиада и готовили… А?
   Алкивиад громко расхохотался.
   — Ты неисправим!.. — воскликнул он. — А я еще хотел было сделать из тебя почтенного гражданина, который будет морочить голову дуракам агоры и Пникса, а потом, когда борода его поседеет, станет, может быть, даже архонтом.
   Антикл-Бикт зевнул во всю сласть.
   — Покаюсь, и меня стала было соблазнять эта мысль, — сказал он. — Стареть, должно быть, я стал. Но, — он опять зевнул, — не выйдет из этого дела у меня ничего, любезный Алкивиад! Мало ли там и без меня охотников морочить голову людям? Да вот, хоть ты первый — что я буду мешать тебе? Так уж и решил я остаться при своем деле… вот кончится, может, война, торговля пойдет пооживленнее, и опять моим молодцам жить будет повеселее. А пока будем от нечего делать бить, кто под руку попадется: персов ли, спартанцев ли. Но только бы оставаться нам на всей своей воле. А то ведь в Афинах у вас так повелось: пока им все на руку, они тебя венками увенчают, — благо венки ведь и не дороги — орать будут: Бикт!.. Славный Бикт!.. Хвала Бикту, а чуть что, и голову долой. Ну их!.. Ты любишь эту возню с дураками, а они мне и издали-то осточертели… — опять сладко зевнул он и поморщился. — А ты вот лучше скажи мне, как это ты выбрался из персидских лап?..
   — Не имей сто друзей, а имей… одну милую женщину… — сказал Алкивиад с улыбкой.
   — Так, так, понимаем… — кивнул Антикл. — А кстати: как поживает теперь госпожа наша Гиппарета?..
   — А почему ты знаешь ее? — удивился Алкивиад. Антикл, — они уже шагали вдоль берега моря, и Алкивиад после тюрьмы с наслаждением дышал душистым морским воздухом и любовался лазурными далями — смеясь глазами, посмотрел на него.
   — А ты своего управляющего Феника помнишь?
   — Ну, еще бы!.. — воскликнул Алкивиад. — Разъелся теперь, говорят, так, что едва дышит от денег. Но ты тут причем?
   — А его племянника сорванца Антикла помнишь?
   — И еще как!.. — засмеялся Алкивиад. — Вот парень был — золото!.. Ну, и здорово же драл его дядюшка Феник…
   — Да, да… — кивнул Антикл. — И ты не раз прятал его в Колоне от гнева дядюшки и тем спасал его з….. от справедливого гнева Феника.
   — Ну?
   — Так вот, направляясь в Сарды освободить тебя, я думал отплатить тебе за эти твои добродетельные поступки. Рука руку моет, как говорится…
   Алкивиад даже остановился:
   — Перестань шутить!.. — воскликнул он, но, зорко вглядевшись в лицо Антикла, вдруг обнял его. — Вот не ожидал!.. Спасибо. Сочтемся потом…
   — Не в чем… — возразил Антикл. — Ты действительно не раз спасал мой зад, а я вот опоздал помочь тебе. Значит, долг все же за мной. Но наша разбойничья — я разумею: твоя и моя — жизнь такова, что завтра мы опять может понадобиться один другому. Но ты так ничего мне и не ответил о госпоже Гиппарете…
   Алкивиад пожал плечами.
   — По совести, не знаю… Завертело меня… Она в Афинах, с делами управляется… А у меня тут одна ионянка есть — цены нет! Это она мне побег наладила. Я хотел отдохнуть у нее денек-другой, но раз ты приготовил мне «Паралос», надо спешить. Надо будет только послать к ней весточку, чтобы она к Геллеспонту тоже продвигалась… Ах, какая это женщина!..
   — Так, так… — кивнул Антикл и вдруг протянул руку вперед: — А вон смотри, в бухточке, и наш… или государственный, если любишь точность, «Паралос» стоит. Он ждет нас. Не думал я так скоро вернуться. Но тем лучше: на Геллеспонте собираются драться опять, и без тебя у афинян ничего не выйдет. А твою ионянку, если желаешь, можно взять и с нами. Грешен, грешен: люблю женщин и я, хотя и говорят, что грешно…
   Алкивиад со своей обаятельной улыбкой посмотрел на него.
   — Раз Сократ рассказывал нам историйку, которую он сам слышал от Продика… — сказал он. — Сидел будто бы раз Геркулес у перекрестка задумавшись: какой ему путь избрать, добродетели или порока? И вот перед ним предстали две женщины: одна скромная, привлекательная, облаченная в простую белую тунику, а другая пышная и нарумяненная красавица с наглым лицом, в прозрачных тканях. Она стала манить Геркулеса за собой: ее путь полон цветов и веселья, она не знает ни нужды, ни заботы, ни труда. Она звала себя Счастьем, но другие звали ее Пороком. Другая же, олицетворяющая добродетель, не могла обещать герою ничего подобного: ее путь полон труда, лишений, обязанностей и требует беспрестанной заботы о богах и людях. За то она обещала сделать Геркулеса честным человеком и полезным гражданином, дать ему спокойную и чистую совесть, целомудренную мысль, всеобщее уважение и добрую память после смерти. И Геркулес избрал, понятно, путь добродетели, говорил Продик. А я все думаю: избрать то он добродетель избрал, но кто знает, может быть, и усомнился: не попал ли он в дураки?!.
   Оба засмеялись…
   Они уже спускались каменистой, едва заметной тропинкой к воде. Антикл резко свистнул. Из-за прибрежных камней встали два молодца, радостно приветствовали своего атамана, и шустрая шлюпка понесла всех на «Паралос». Там прежде всего Алкивиад рассказал одному из молодцов, как найти его ионянку и что ей сказать и, отсыпав ему золота, — Антикл предоставил свою мошну в распоряжение друга — попросил его не медлить.
   — Ну, какой же флаг поднимем мы? — пошутил Антикл. — Мой или афинский?
   — Я на твоем месте поднял бы афинский: надо считаться с приличиями. Конечно, ты совершил государственное преступление, занявшись вольным разбоем, не под государственным флагом, но государственное преступление… ах, боги, все эти понятия так шатки!.. Убить тирана преступление по законам этого тирана, но благодарное потомство убийце ставит памятник. Как видишь, диалектика Сократа пошла мне как будто немножко на пользу…
   — Да. Это заметно. А Феник, говорят, его не одобряет и все собирается свернуть ему шею…
   — Да, а скажи: правда ли, что ты в Пирее посек немножко Феника?
   — Немножко. Нельзя же: надо было расквитаться.
   — А он на все Афины вопиял, что все это вздор, что он тебя и в глаза не видал, что все эти россказни выдумка его недоброжелателей, что сам Аполлон дельфийский покровительствует ему и всякое такое… Это ты хорошо с ним придумал, если бы я был в это время там, я с удовольствием принял бы в этом деле самое живое участие: не люблю таких отцов отечества…
   — Сама мудрость глаголет твоими устами, и я должен вознаградить ее. Смотри!..
   Он повел рукой к мачте: на ней развевался пурпуровый флаг Алкивиада. Алкивиад был тронут: тут симпатия и преданность не думали о награде…
   И «Паралос», гордо шевеля пурпурным флагом, понесся под южным бризом к далекому Геллеспонту…

XXXIV. НА ПОСТРОЙКЕ ЭРЕХТЕЙОНА

   Так как беспокойная мысль человеческая продолжала неустанно точить старые «устои», то против нее афиняне ополчались все больше и больше: таково, видимо, свойство иллюминации. Казалось бы, великие боги всемогущи и сами могут защитить себя от дерзких, но лавочники, сапожники и матросы как будто опасались, что боги одни с делом не справятся, и выступали на их защиту с большой отвагой: они казались себе могущественнее олимпийцев. Это, по-видимому, так и было: громы и молнии богов молчали, а на дерзкие головы обрушивались кулаки агоры. Обвинения в богохульстве так и сыпались. Опять взялись за старого Протагора. Немало доставалось и Сократу, который, старея, не унимался и все продолжал сеять разумное, доброе, вечное. Собирая тихонько силы для удара, охранители устоев — которые они втихомолку любили подрывать и сами — пускали о нем всякие слухи.
   — Ему хорошо языком-то болтать!.. — злобно говорила агора, все закоулки и кабачки. — Ему отец дом оставил да денег сколько…
   — Целых сорок мин[29]… — подсказывал кто-то.
   — Ан восемьдесят — я сосед, знаю!..
   — Восемьдесят, — наддавал третий. — Не восемьдесят, а четыреста. От восьмидесяти так жить без работы не будешь. Он отдает деньги в рост, сдирает с людей шкуру, а сам шатается везде и мелет неподобное. Видеть не могу эту курносую рожу, так бы и надавал по ней…
   — Дай срок: и надаем…
   — Его Ксантиппа как-то тут плакалась моей жене: силушки, говорит, нет: вся работа на мне, а он только слонов все продает, старый хрыч.
   — А что он босиком-то все ходит да в старом плаще, так это для отвода глаз. И чтобы взаймы не просили…
   — А с богатеньких-то дурачков, что за ним все ходят, сколько, поди, гребет. То-то дураки люди!.. И чего отцы смотрят?
   — Доходятся. И не таким рога обламывали… До Сократа эта болтовня доходила, но он с усмешкой качал только своей лысой головой, но продолжал свое и, подойдя к какому-нибудь гражданину свободнейшей из республик, спрашивал:
   — А где продают тут, друг, оливки? А сушеную рыбу с Понта? Ага, так. А хитоны?.. Так… Ну, а истину. где?
   Свободнейший гражданин, понятно, выпучивал глаза.
   — Не знаешь? Ну, пойдем, я покажу тебе, где продают истину…
   И, усевшись где-нибудь в тени старого платана, он начинал не продавать, а давать даром гражданину истину. Мысль, что вот он уже долгие года сеет так истину, а агора умнее не становится и на йоту, иногда туманила его плешивую голову, но он гнал такие мысли прочь: его демонион не останавливал его в его деятельности, как он останавливал его, например, от всякого участия в делах государств енных…
   А агора следила за ним подозрительно злыми глазами и выжидала: накрыть или подождать? Ее поджигали: накрыть. И особенно старался дружок Феника, жрец с Акрополя, Калликсен, о котором говорили, что змея, укусив его, немедленно издохла, и Феник сам, который все больше и больше входил во вкус высокой политики. Фарсагору же в конце концов эта компания надоела и он, брезгливо морщась, все больше отдалялся от нее. Поэтому и его стали подозревать в неуважении к устоям. Взяли под подозрение даже Геродота, которого с таким восторгом венчали и в Олимпии, и в Афинах так, казалось, недавно.
   — Да от того и венчали, что невнимательно читали его… — говорил злобно Калликсен. — Он лукав. Когда он приводит рассказ жриц Додоны о происхождении оракула, о том, как к Додоне прилетела из Египта черная голубка и стала с вершины дерева приказывать ей человечьим голосом учредить оракул, этот хитроумец с неудовольствием замечает: но как же это возможно; чтобы голубка говорила человечьим голосом?
   — Что делает, старый дурак!.. — поддерживал с негодованием Феник. — А еще историк называется!.. А в другом месте, говорили мне, пишет, что персидские маги своими заклинаниями успокоили бурю и тут же прибавляет, что, может быть, буря кончилась сама собой. А?!.
   — А ты зачем это читаешь!? — злобно обрушился на него друг.
   — Да я что же?.. — испугался Феник. — И не читал совсем, а слушал, другие рассказывали…
   — И слушать глупости нечего!..
   И все они думали, что они очень умные, благородные люди, защитники бессмертных богов, и гордились собой чрезвычайно…
   Сократ не признавался в этом и себе, но и он начинал иногда уставать от разговоров с людьми и, если бы не привычка сидеть в холодке и ткать так паутину хороших слов, он, может быть, и совсем бросил бы иллюминацию своего века… В это время он полюбил ходить на Акрополь, где шла перестройка всего Эрехтейона: надо было дать рабочему народу заработок, так как жизнь очень оскудела, подорожала, и в народе замечалось нарастание опасных настроений: «люди в перьях», как звал их, бывало, Клеон, теперь, в трудные годы, стали внимательнее прислушиваться к голосу предместий.
   Было лето. Стояла жара. Дальние рабочие не уходили ночевать домой, а устраивались тут же, под звездами, среди каменных глыб, чтобы скоротать тут без хлопот короткую душистую ночь, полную стрекота цикад. И часто, когда рабочие с закатом солнца бросали работу, Сократ поднимался к ним и, усевшись где-нибудь поуютнее, добродушно вступал с ними в беседу, не столько уже уча, сколько учась. В особенности интересовал его старый каменотес, Андрагор, весь израненный на войне и избитый на тяжелой работе, но всегда сияющий такой лучезарной улыбкой, как будто он только что спустился с высот Олимпа, где он пировал за золотой чашей амврозии с великими богами. Среди рабочих было много людей озлобленных, грубых, мечтавших сожрать богатеев и жрецов с косточками, но были и немногие Андрагоры, которые принимали свой тяжелый жребий без всяких разговоров. И, глядя на них, кротких и неслышных, Сократ умилялся иногда настолько, что на его выпученных глазах выступали слезы, а на губах дрожала улыбка.
   На каждом шагу они клялись великими богами, но их представления о великих богах были темны, сбивчивы, бестолковы. Под Акрополем, внизу, стоял огромный театр Диониса, вмещавший до тридцати тысяч зрителей, — рабы не допускались — и в который иногда без большой охоты, на казенный счет, бесплатно, ходили и они, и все там им казалось очень значительным: и тимеле, жертвенник Дионису, находившийся посреди театра, и крытые портики над амфитеатром, и узкий логион, сцена, и то, что иногда герольд возглашал там имена отличившихся перед страной граждан, и те награды, которых они удостоились, и они, подчиняясь без рассуждений общим понятиям, думали искренно, что вот это и есть слава и что слава это очень хорошо. То, что они видели на сцене, было им не очень понятно и они часто смеялись там, где другие, более пострадавшие от иллюминации, плакали, и плакали там, где другие смеялись. Содержание пьес они перепутывали настолько, что потом не могли передать его даже приблизительно. Общественные дела на агоре или Пниксе интересовали их очень мало — и вполне понятно: они не знали работы закулисных сил, — но колебания цен на соленую рыбу с Понта волновали: проклятые спартанцы опять безобразили — им это так и представлялось, что только афиняне воюют по чести, а спартанцы только безобразят — в Проливах. Но все же там, в собрании, они иногда орали и махали руками, когда кто-нибудь из ораторов едко высмеивал другого, что, впрочем, нисколько не мешало им рукоплескать и другому, когда очередь поддеть выпадала на долю только что ими же осмеянного: ораторы для них были те же бойцовые петухи или перепела, которые щипались вокруг агоры. Они с гордостью голосовали и гордились тем, что вот они какими делами ворочают, но потом, утомившись, на все махали рукой, зевали, шли в кабачок или с какой-нибудь красоткой в заросли олеандров. Вся жизнь большого города, которой этот город почему-то гордился, — как потом, века и века спустя гордились своим гвалтом другие города-люмьеры — отражалась в их мозгу уродливо, пестро, ни на что не похоже, и если потом историки, взяв в соображение несколько Периклесов, Алкивиадов, драматургов, Фидиасов, изображали их век как всеобщую иллюминацию, то это только потому, что они произвольно говорили о тех людях, которые им, историкам, были по своему положению близки, которые им или очень нравились или очень не нравились. Но эта серенькая жизнь строителей Эрехтейона и была, может быть, единственно подлинной, крепкой, настоящей жизнью, которую Периклесы и Алкивиады с большой развязностью, но решительно без всяких оснований тушили на полях битв, в пучинах морей, в осажденных, томимых голодом городах, а то так и в гражданских смутах, поднятых этими честолюбцами в борьбе за власть и те радости, которые она им — им одним — дает. Они жили минутой, обманутые, и искренно верили тем обманам, которые им перед глазами ставили, а потом скребли у себя в затылке и ругали от души и себя, и тех героев «истории», которые создавали для них разные великие события.