Страница:
И не раз и не два тревожила его в ночи разница между шустрым, бойким горожанином и крестьянством:
об этом Акрополе будут говорить тысячелетия, а крестьянин — дикарь. Для горожан на общенародные средства он только что выстроил Одеон, пышное здание для музыкальных празднеств, а мужик живет на века сзади. В теории он имеет полное право на участие в делах общественных — представительства республики Эллады не знали, а все дела государственные решались народом непосредственно, — но за дальностью расстояния от деревни до Пникса крестьянин этими правами пользоваться не мог. Поэтому всеми делами республики вертели горожане — часто в ущерб мужику.
И, может быть, самое важное и самое тайное, что грызло его, это опасение охлократии, власти толпы невежд, которая вертела в городе всем, отдавая свои симпатии первому горлопану понаглее. Часто в один и тот же день Пникс не раз менял свои мнения: что перед народным собранием толпа порицала, за то на собрании она голосовала, а, разойдясь, порицала тех, за кого голосовала и — себя. Его приятель Сократ не раз говаривал: «Никто не взялся бы быть кормчим, не зная моря и управления кораблем, а за управление государством берутся все, как будто это было легче». И о выборах он говорил неплохо: «Разве мы голосованием выбираем кормчего, флейтиста, архитектора? А ведь ошибки, которые они могут сделать, совершенно ничтожны в сравнении с ошибками государственных людей». И раз, когда Хармидес, знатный и богатый юноша, стремившийся к общественной работе, обнаружил боязнь перед публичным выступлением, Сократ сказал ему: «Неужели же ты боишься выступить перед кожевниками, плотниками, кузнецами, матросами и рыночными торговцами? А ведь только из них и состоит народное собрание». И вот кожевники и матросы вертели всем и, боясь «тирана», сами становились несноснейшими тиранами.
Много забот причинял ему теперь и вопрос о колонизации. Греки в этом отношении следовали за финикиянами, но они строили не торговые конторы, а целые города, от отдаленнейших берегов Эвксинского Понта — уже века существовали там греческие колонии — до почти Геркулесовых Столпов. Страсть к приключениям, излишек населения, сосредоточение земель в руках аристократии, общественные раздоры, какое-нибудь бедствие, остракизм, иностранное нашествие, необходимость отыскивать внешние рынки — все это толкало и афинян на этот путь. Первоначально это были частные предприятия. Город-мать доставлял своему рою только священный огонь для очага нового города и жреца, который должен был выполнить священные церемонии при его основании. И нужно было облегчить положение бедняков, и освободить город от беспокойной толпы, и дать место кормления какому-нибудь обедневшему, но благородному роду, а теперь, на Стримоне, под Потидеей, дело шло о свободных проливах к Понту Эвксинскому, о том, чтобы не давать Фракии слишком там усилиться и о монополии Афин на тамошние лесные богатства и прииски…
И он смело подвел итог: не толпа агоры, не опасная олигархия, а он, только он, Периклес, может вести эту сложную и нелегкую игру. Но в этом итоге он не хотел сознаться и самому себе.
Грудь отрадно дышала свежим запахом листвы и фиалок, ухо чутко слушало плеск и бульканье фонтанов, а дума шла. И наряду с хозяйственными думами в последнее время все чаще и чаще приходили в голову совсем новые мысли, которых он раньше совсем не знал. Иногда ему начинало казаться, что достигнуто совсем не так уж много. Не так давно Аристофан зло бросил в театре ядовитые слова:
Вечная грызня городков-государств Эллады — за которою теперь скрывалась только борьба Афин со Спартой за гегемонию — привела к заключению тридцатилетнего мира. Но не успели делегаты двух великих и благородных народов подписать его, как сразу же возникли затруднения: по этому договору Эгина, островок-государство, член Пелопоннесской Лиги, то есть союзник Спарты, при условии уплаты дани Афинам пользовалась автономией. Но недавно Афины вынуждены были отказать эгинцам в праве ввозить нужную им шерсть из Мегары, отношения которой с Афинами были нехороши. Все возмутились. Афины выразили готовность отдать дело на рассмотрение третейского суда, как это было обусловлено мирным договором. Но тут вспыхнуло дело с Потидеей. До этого Афины с Коринфом в войне не были, но теперь война вспыхнула и грозила разгореться. Архидам, спартанский царь, был очень осторожен, но военная партия победила и спартанцы послали к дельфийскому оракулу вопросить: не будет ли лучше для них начать войну? Аполлон отвечал: если Спарта вложит в войну всю свою силу, войну она выиграет, а он, Аполлон, будет помогать им, даже если они и не воззовут к нему… Спарта подняла голову и заявила, что она со своими союзниками борется за свободу Эллады против города, который становится тираном, то есть против Афин. Пришло оттуда посольство: Афины должны изгнать всех Алкмеонидов — дерзость чрезвычайная, ибо Алкмеонидом был сам Периклес. Новое посольство: снять осаду Потидеи, восстановить полностью автономию Эгины, отменить декрет о Мегаре: «Тогда войны не будет».
И вот вдруг теперь это внезапное нападение на Платею со стороны фиванцев, союзников Спарты.
— Как это было? — спросил Периклес гонца.
— Сторонники Фив открыли в ночи городские ворота им… — сказал гонец. — Город был разбужен криками герольда, который требовал присоединения города к единой и неделимой Беотии. Сперва с испугу платейцы затаились, но, убедившись, что в стены вошел только ничтожный отряд, они на рассвете, под дождем напали на фиванских гоплитов. Даже женщины вступили в бой и осыпали фиванцев черепицей с кровель. И прогнали, и успели взять пленных, которых держат теперь заложниками…
Не успел Периклес вступить в свой освещенный дом, как его обступили начальствующие лица.
— Пока все, что мы можем сделать, это схватить всех беотийцев, которые находятся в Афинах и Аттике, — сказал он решительно. — А в Платею послать сейчас же герольда, чтобы платейцы берегли взятых ими заложников накрепко. Разговор у нас с Фивами будет, по-видимому, долгий…
Он скоро отпустил начальствующих лиц: прежде всего надо было сосредоточиться и разобраться в положении.
К нему тихо вошла Аспазия.
— Я понимаю, что тебе сейчас не до пустяков, — сказала она, — но я все же думаю, что я должна тебя предупредить об одном… Да нет, это и не пустяки… У меня была сейчас… Ну, словом, вчера Дрозис пировала со своими поклонниками и, напившись, будто бы кричала с хохотом, что Фидиас подарил ей много золота…
Периклес, не понимая важности этого сообщения, смотрел на нее как спросонья: он был занят своим.
— Ну, так в чем же дело? — рассеянно спросил он и только тогда уже понял, что говорила Аспазия. — Ах, да!.. Ну, ты афинян знаешь: без грязной болтовни они жить не могут… Не надо говорить об этом никому, а если будут болтать другие, остановить: наболтала спьяну и все… А теперь иди и спи: мне надо подумать… Да: а как Периклес?
Так звали его маленького сына от Аспазии, прелестного мальчугана.
— Гиппократ говорит, что надо подождать до завтра… — сказала Аспазия. — Жар как будто спадает… И пропотел хорошо…
— Ну, и хвала богам! Иди, отдохни…
С поцелуем в ее прекрасный лоб он отпустил свою подругу…
VI. НА АГОРЕ
об этом Акрополе будут говорить тысячелетия, а крестьянин — дикарь. Для горожан на общенародные средства он только что выстроил Одеон, пышное здание для музыкальных празднеств, а мужик живет на века сзади. В теории он имеет полное право на участие в делах общественных — представительства республики Эллады не знали, а все дела государственные решались народом непосредственно, — но за дальностью расстояния от деревни до Пникса крестьянин этими правами пользоваться не мог. Поэтому всеми делами республики вертели горожане — часто в ущерб мужику.
И, может быть, самое важное и самое тайное, что грызло его, это опасение охлократии, власти толпы невежд, которая вертела в городе всем, отдавая свои симпатии первому горлопану понаглее. Часто в один и тот же день Пникс не раз менял свои мнения: что перед народным собранием толпа порицала, за то на собрании она голосовала, а, разойдясь, порицала тех, за кого голосовала и — себя. Его приятель Сократ не раз говаривал: «Никто не взялся бы быть кормчим, не зная моря и управления кораблем, а за управление государством берутся все, как будто это было легче». И о выборах он говорил неплохо: «Разве мы голосованием выбираем кормчего, флейтиста, архитектора? А ведь ошибки, которые они могут сделать, совершенно ничтожны в сравнении с ошибками государственных людей». И раз, когда Хармидес, знатный и богатый юноша, стремившийся к общественной работе, обнаружил боязнь перед публичным выступлением, Сократ сказал ему: «Неужели же ты боишься выступить перед кожевниками, плотниками, кузнецами, матросами и рыночными торговцами? А ведь только из них и состоит народное собрание». И вот кожевники и матросы вертели всем и, боясь «тирана», сами становились несноснейшими тиранами.
Много забот причинял ему теперь и вопрос о колонизации. Греки в этом отношении следовали за финикиянами, но они строили не торговые конторы, а целые города, от отдаленнейших берегов Эвксинского Понта — уже века существовали там греческие колонии — до почти Геркулесовых Столпов. Страсть к приключениям, излишек населения, сосредоточение земель в руках аристократии, общественные раздоры, какое-нибудь бедствие, остракизм, иностранное нашествие, необходимость отыскивать внешние рынки — все это толкало и афинян на этот путь. Первоначально это были частные предприятия. Город-мать доставлял своему рою только священный огонь для очага нового города и жреца, который должен был выполнить священные церемонии при его основании. И нужно было облегчить положение бедняков, и освободить город от беспокойной толпы, и дать место кормления какому-нибудь обедневшему, но благородному роду, а теперь, на Стримоне, под Потидеей, дело шло о свободных проливах к Понту Эвксинскому, о том, чтобы не давать Фракии слишком там усилиться и о монополии Афин на тамошние лесные богатства и прииски…
И он смело подвел итог: не толпа агоры, не опасная олигархия, а он, только он, Периклес, может вести эту сложную и нелегкую игру. Но в этом итоге он не хотел сознаться и самому себе.
Грудь отрадно дышала свежим запахом листвы и фиалок, ухо чутко слушало плеск и бульканье фонтанов, а дума шла. И наряду с хозяйственными думами в последнее время все чаще и чаще приходили в голову совсем новые мысли, которых он раньше совсем не знал. Иногда ему начинало казаться, что достигнуто совсем не так уж много. Не так давно Аристофан зло бросил в театре ядовитые слова:
И эти странные стихи, которые пришли ему на память недавно, во время болезни, и которые с тех пор не покидают его:
…Да, без сомненья,
Афины великий и счастливый город, где всякий
Свободен… платить свои налоги…
И Аспазия не могла тогда вспомнить, откуда эти стихи, хотя и она знала их…
Он был мне врагом. Жалею его,
Ибо все мы, я вижу, только тени…
Вечная грызня городков-государств Эллады — за которою теперь скрывалась только борьба Афин со Спартой за гегемонию — привела к заключению тридцатилетнего мира. Но не успели делегаты двух великих и благородных народов подписать его, как сразу же возникли затруднения: по этому договору Эгина, островок-государство, член Пелопоннесской Лиги, то есть союзник Спарты, при условии уплаты дани Афинам пользовалась автономией. Но недавно Афины вынуждены были отказать эгинцам в праве ввозить нужную им шерсть из Мегары, отношения которой с Афинами были нехороши. Все возмутились. Афины выразили готовность отдать дело на рассмотрение третейского суда, как это было обусловлено мирным договором. Но тут вспыхнуло дело с Потидеей. До этого Афины с Коринфом в войне не были, но теперь война вспыхнула и грозила разгореться. Архидам, спартанский царь, был очень осторожен, но военная партия победила и спартанцы послали к дельфийскому оракулу вопросить: не будет ли лучше для них начать войну? Аполлон отвечал: если Спарта вложит в войну всю свою силу, войну она выиграет, а он, Аполлон, будет помогать им, даже если они и не воззовут к нему… Спарта подняла голову и заявила, что она со своими союзниками борется за свободу Эллады против города, который становится тираном, то есть против Афин. Пришло оттуда посольство: Афины должны изгнать всех Алкмеонидов — дерзость чрезвычайная, ибо Алкмеонидом был сам Периклес. Новое посольство: снять осаду Потидеи, восстановить полностью автономию Эгины, отменить декрет о Мегаре: «Тогда войны не будет».
И вот вдруг теперь это внезапное нападение на Платею со стороны фиванцев, союзников Спарты.
— Как это было? — спросил Периклес гонца.
— Сторонники Фив открыли в ночи городские ворота им… — сказал гонец. — Город был разбужен криками герольда, который требовал присоединения города к единой и неделимой Беотии. Сперва с испугу платейцы затаились, но, убедившись, что в стены вошел только ничтожный отряд, они на рассвете, под дождем напали на фиванских гоплитов. Даже женщины вступили в бой и осыпали фиванцев черепицей с кровель. И прогнали, и успели взять пленных, которых держат теперь заложниками…
Не успел Периклес вступить в свой освещенный дом, как его обступили начальствующие лица.
— Пока все, что мы можем сделать, это схватить всех беотийцев, которые находятся в Афинах и Аттике, — сказал он решительно. — А в Платею послать сейчас же герольда, чтобы платейцы берегли взятых ими заложников накрепко. Разговор у нас с Фивами будет, по-видимому, долгий…
Он скоро отпустил начальствующих лиц: прежде всего надо было сосредоточиться и разобраться в положении.
К нему тихо вошла Аспазия.
— Я понимаю, что тебе сейчас не до пустяков, — сказала она, — но я все же думаю, что я должна тебя предупредить об одном… Да нет, это и не пустяки… У меня была сейчас… Ну, словом, вчера Дрозис пировала со своими поклонниками и, напившись, будто бы кричала с хохотом, что Фидиас подарил ей много золота…
Периклес, не понимая важности этого сообщения, смотрел на нее как спросонья: он был занят своим.
— Ну, так в чем же дело? — рассеянно спросил он и только тогда уже понял, что говорила Аспазия. — Ах, да!.. Ну, ты афинян знаешь: без грязной болтовни они жить не могут… Не надо говорить об этом никому, а если будут болтать другие, остановить: наболтала спьяну и все… А теперь иди и спи: мне надо подумать… Да: а как Периклес?
Так звали его маленького сына от Аспазии, прелестного мальчугана.
— Гиппократ говорит, что надо подождать до завтра… — сказала Аспазия. — Жар как будто спадает… И пропотел хорошо…
— Ну, и хвала богам! Иди, отдохни…
С поцелуем в ее прекрасный лоб он отпустил свою подругу…
VI. НА АГОРЕ
С раннего утра Афины закипели бранными приготовлениями. Над Пниксои развевался флаг — значит, шло собрание афинских граждан. Зло волновалась и шумела агора. По всему городу шла возбужденная беготня и на углах собирались кучки возмущенных неслыханной дерзостью фивян граждан афинских, но они тотчас же и рассеивались: все спешили на агору.
Дорион, хмурый, сидел на земле, у толстого ствола раскидистого платана и смотрел в кипящую перед ним экклезию[7]. Пред ним стояла красивая, с детства родная картина: крутой каменный утес ареопага, на котором помещался самый священный трибунал Афин и происхождение которого терялось во мгле веков. Говорили, что он был основан самой Афиной. Он состоял из бывших архонтов, которые отличались — понятно, наружно — особенно примерной жизнью. Утес этот — его звали «проклятым холмом» — был посвящен подземным богам и под ним жили эриннии, богини, наблюдавшие за гармонией как в физическом, так и в моральном мире. Тут запрещалось обращаться к состраданию судей или блистать красноречием: только сухие факты. С одной стороны — каменной волной взмывал Акрополь, с другой — Холм Нимф, на котором теперь кипело собрание граждан, Пникс. К северу виднелся Тезейон, а на северо-запад шла дорога в тихий Колон. На агоре — она была со всех сторон окружена колоннадой — посередине стоял алтарь двенадцати великим богам и десять статуй родоначальников десяти колен Аттики. Тут же были и все суды и правительственные учреждения. Неподалеку виднелся храм Афродиты Пандемосской, около которого всегда держались хорошенькие танцовщицы и флейтистки, ожидая найма на пир какого-нибудь богача. Над головами беспокойной толпы высилась пока немая трибуна, с которой герольды оповещали граждан о чем нужно. Несмотря на тревожное утро, торговля шла бойко. Торговцы располагались в известном порядке: были ряды рыбные, сырные, горшечные, винные и пр. Торговали тут и женскими париками, и шелковыми тканями Коса, и полотном Тарента, и шерстью Сиракуз. Настоящих магазинов было мало — торговцы помещались больше в палатках или шалашах из камыша. Тут же, на краю торга, помещался и рынок труда, где часами, а то и днями ожидали найма безработные. И афиняне орали, клялись, обманывали, ругались, а строгие агоранос, полицейские, блюли порядок. Торговцы, которые не подчинялись им, блюстителям закона, если они были рабы — торговля и промышленность находились главным образом в руках метеков и рабов, — были биты плетьми, а если гражданами, то их ждал штраф. Местами виднелись «трапезы», то есть лавочки банкиров и менял, в которых была великая нужда, так как в монетном деле в Элладе был великий беспорядок: каждый город выпускал свою монету, разновесную, разноценную. В последнее время, с возвышением Афин, однако, побеждали все более и более афинские «совы», благодаря точности чеканки и авторитету Афин. Много было и торговцев в развоз, немало и иноземцев: Афины потребляли свое вино и масло, но рыба и мука шли из южной Скифии, финики из Финикии, сыры из Сицилии, сандалии из Персии, постели из Милезии, подушки из Карфагена. Много было вокруг агоры и цирюлен, которые одновременно служили и клубами: кабаков еще не было — разве уж для самых подонков только.
Государство и тогда уже всячески вмешивалось в дела торговые и стремилось в них что-то упорядочить, внести какую-то «плановость». Оно то запрещало купцам плавать по Геллеспонту, то в Ионию; то не иметь дел с соседней Мегарой. Запрещалось давать деньги под залог корабля или его груза, если владелец не давал обещания вернуться в Пирей с грузом зернового хлеба или другого товара. Чтобы противодействовать вздутию цен скупщиками хлеба, закон устанавливал количество его, которое могло купить отдельное лицо. Словом, и тогда няни от правительства всячески трудились над вверенным им ребенком, едва ли на пользу ребенка, но, наверное, к изрядному прибытку нянь — как всегда и везде. Ссудами занимались не только «трапезиоты», но и боги, которые давали торговцам взаймы из своих сокровищниц из 6—10%, но, как правило, боги предпочитали вести дела с государством.
Богатые женщины никогда не ходили сюда для покупок и не пускали сюда и своих служанок: это было делом мужа, который в сопровождении раба и закупал все, что было нужно для дома. Нередко можно было видеть тут воина в полном вооружении, который покупал фиги или сардины, или кавалерийского офицера, который нес вареные овощи в своей блистательной каске. Гомон пестрой толпы, резкие крики погонщиков мулов или ослов, крепкая ругань, весьма присоленная знаменитой аттической солью, всевозможные запахи, толкотня, пыль, духота, — все это делало агору местом малопривлекательным, но именно тут подготовлялось все, что потом волновало Пникс и превращалось иногда в закон — более или менее стеснительный.
Эврипид считал средний класс самым надежным для государства: богачи — бездельники, говорил он, а чернь, толпа это только всегда готовое войско против этих богачей, для бунта. Но Дорион, как почти и все близкие Сократу люди, боязливо думал, что едва ли и среднее сословие может тут что-то сделать. Народное собрание было доступно всем, начиная с двадцатилетних мальчишек. Чтобы ходили бедняки, чтобы власть не могли захватить богачи, бедным гражданам сперва за эти труды платили по оболу, а потом и по три (двенадцать копеек золотом). Иногда в столкновении мнений, из которого по мнению глупцов рождается истина, доходили до потасовки, и тогда стражники уносили безобразников на руках вон. Толпа эта думала, что она владыка всему, но на деле над нею владычествовали всякие проходимцы, которые дурачили ее как только хотели. Эти демократические куртизаны скоро надоедали ей, и она искала новых забавников. Народ играл законом, как дети мячом: сегодня принимал, а завтра уничтожал. Среди этих маленьких и глупых тиранов только и разговоров было, что о тиране большом. Тирания стала тут ходячим товаром, который на торговище встречался чаще соленой рыбы из устьев Борисфена[8]. И старый обычай требовал, чтобы вся эта ложь, весь этот обман подавался в достойном виде: всякий говоривший к народу на агоре или на Пниксе прежде всего украшал себя, как на празднике, миртовым венком. И самое жуткое в конце концов во всем этом было, что это малоблагоуханное пестрое сборище горластых и темных людей было действительно владыкой жизни — не только тут, в народной республике, но даже и при тиранах, ибо в конце концов от него зависели даже и тираны. То, что толпами этими «управляют» Периклесы или державный ареопаг, только оптический обман: правда как раз в обратном.
Неподалеку, около цирюльни, взорвался грубый смех. Дорион прислушался: то несколько афинян спорили о женской воте: Аристофан в шутку пустил эту тему в оборот.
— Если женщинам дать право воты для того, чтобы дела наши шли лучше, то, конечно, это вздор, — занозисто кричал какой-то, видимо, привычный к толпе оратор. — А если для того, чтобы они шли так же плохо, а то и хуже, то, конечно, лучшего средства и не придумаешь…
Опять раздался взрыв грубого хохота: смеялись над собой и не понимали этого и гордились тем, что вот они, мужчины, владыки агоры, которые ворочают огромными делами… Дорион встал, брезгливо сморщившись, и пошел к Пниксу. Но сейчас же остановился: среди толпы торговцев горячо схватились спорить довольно известный своим луженым горлом Клеон и самый крупный промышленник Афин Кефалус, у которого было занято в производстве щитов до 120 рабов. Клеон, как всегда, кричал с необыкновенным жаром, как будто вся Аттика была в огне, — Кефалус, испуганный таким напором, только руками отмахивался: «Да отстань!.. Да что ты привязался?.. Нужно воевать — воюй… Я-то тут причем?..» Толпа явно была на стороне Клеона, ибо он кричал очень сильно. Дорион не стал слушать и продолжал путь среди духовитой и орущей толпы. Сзади него шли какие-то два средних лет афинянина, которые с заговорщическим видом переговаривались о чем-то.
— Да что такое этот их Периклес?.. — говорил один досадливо. — Периклес думает не о народе, а о своих делишках. Я из верного источника знаю, что и войну-то со Спартой он затевает, чтобы потушить дело о хищениях на Акрополе, на постройках. Сперва в дело влип Фидиас — он ради этой проклятой Дрозис отца родного убьет… — а потом запутался и сам Периклес. Вот и хочется обойти народ. Все они одинаковы, аристократишки эти. Нам нужны такие люди, как Клеон, свои…
— Ну, и своим тоже пальца в рот не клади!.. — раздумчиво проговорил его собеседник, скребя в голове, под островерхим пилосом[9].
В горячем воздухе агоры чувствовалось великое напряжение. Все ждали начала энергичных военных действий. Многие эфебы[10], чтобы поразить воображение прекрасных афинянок, уже надели красные хитоны воина и книмиды, обувь, защищающую голени. Старые гоплиты с этим не торопились: умереть никогда не поздно.
И Дорион думал на тяжелую тему о порабощении человека государством. Он был собственностью государства. Если государство нуждалось, оно могло приказать женщинам отдать ему их драгоценности, взять у них хлеб, масло, имущество, жизнь, все. Спарта устанавливала прически для женщин, а Афины запрещали своим гражданкам брать в путешествие больше трех платьев. В Родосе запрещали брить бороду, а в Византии платил штраф всякий, у кого находили бритву. В Спарте требовалось, чтобы мужчина брил усы. Спарта требовала убийства неудачных детей, а Платон и Аристотель потом включили этот закон в свод своего идеального государства. Эфоры наложили штраф на царя Архидама за то, что он женился на женщине маленького роста: «Она будет рожать не царей, а царьков». В Спарте при получении вести о сражении матери убитых шли радостно в храмы благодарить богов, а матери уцелевших плакали. В великих богов с известной осторожностью можно было и не очень верить, но усомниться в Афине Палладе или Кекропсе было преступлением. Государство могло изгнать Аристида только за то, что он своими добродетелями был демократии «опасен». Они то и дело кричали о какой-то свободе, но они не имели о ней никакого понятия. Они называли свободой право избирать голосованием должностных лиц и возможность попасть когда-нибудь, при удаче, в архонты.
— А вот рыбка хороша!.. — раздался рядом с ним резкий голос. — Солененькая рыбка!.. Покупайте рыбку с Понта, граждане…
Над Пниксом флаг вдруг спустили: собрание граждан кончилось. Все насторожилось: чем-то порешили? И как огонь по сухой траве побежала молва: война, война!..
В небольшом отдалении от Дориона, среди густой толпы, двигался Сократ. За ним, как всегда, шли два его неизменных спутника, чудной Аполлодор, посмешище всего города, и худой, «наполовину мертвый», как острили афиняне, Херефон, тот самый, который принес из Дельф заявление Аполлона, что Сократ мудрейший из людей. Дорион не без недоумения смотрел на Сократа. Он не понимал его. Сократ часто пускал острые словечки о неблагополучно царствующей в Афинах демократии, но с другой стороны он настойчиво проповедовал, чтобы каждый гражданин обязательно нес какую-нибудь государственную службу, то есть был бы у этой демократии на побегушках, он говорил о необходимости господства в жизни разума и знания, и верил в оракулы, приметы и жертвоприношения и от всех требовал признания национальных богов Эллады, то он утверждал, что лучше терпеть страдания, чем причинять их, то учил гетеру Феодоту искусству нравиться. Дорион был молод и потому требователен. И вообще, думал он хмуро среди водоворотов агоры, все эти так называемые философы самые вредные для человечества люди: они занимают его ум праздными вопросами, которых сами разрешить не могут. Вчера на берегу Илиссоса Антисфен говорил об орфиках и Пифагоре, который учил, что справедливость состоит в равном и одинаковом отношении ко всем и во всех случаях, что она подобна квадрату, в котором все стороны равны и перпендикулярны. Ведь это совершенно пустые и совершенно ни на что не нужные слова.
— А вот рыбка хороша!.. — раздался вдруг за его спиной резкий, визгливый голос. — Вот солененькая рыбка! Покупайте рыбку с Понта, граждане…
Над беспокойным морем голов поднялся вдруг на биму герольд. Возбужденный гомон агоры сразу притих и все жадно устремилось ближе к биме.
— Граждане афинские, — провозгласил тот сильным, далеко слышным голосом. — Народ афинский только что постановил: немедленно поднять войско для предстоящей войны со Спартой и ее союзниками. Приступите немедленно к нужным приготовлениям. В Платею сейчас же отходят наши гоплиты, чтобы восстановить в городе наши права и покарать презренных фивян, за которыми прячется Спарта…
Бурно загудела агора. Все были возмущены коварным поведением зарвавшихся фивян, все были готовы дать им суровый отпор. Они на Спарту не посмотрят: га, ты видал, сколько триер собралось в Пирее и как идет работа на верфях?! Периклес — он свое дело знает тонко!..
— Сейчас вывесят, должно быть, и списки призываемых…
— Что? Или живот сразу заболел?
— Клянусь Ареем, сам не сдрейфи смотри, а на других не гляди…
— А вот сандалии хороши!.. — надрывался какой-то торгашик с жадными глазами. — Сто лет носить будете…
Хорошенькая флейтистка обожгла Дориона горячим, лукавым взглядом, обольстительно улыбнулась, но он направился к кучке зевак, которые жадно, как всегда, несмотря даже на остроту момента, слушали Сократа, перед которым не без смущения стоял молодой Эвтидем.
— Так вот… — проговорил Сократ, склоняясь к теплой, пахучей пыли. — Здесь мы напишем альфу, а здесь — дельту, и все, что справедливо, мы поместим под дельту, а что несправедливо — под альфу…
— Хорошо… — сказал Эвтидем, борясь со своим смущением.
— Ну, сделано. Теперь скажи: существует ли на земле ложь?
— Конечно!..
— Под какую же букву поместить нам ее?
— Под альфу, несомненно…
— А обман существует?
— Да.
— Куда же его поместить?
— Туда же.
— А куда мы отнесем такие поступки, как обращение людей в рабство? К справедливости?
— О, нет! Под альфу, конечно.
— Но скажи, — после минутного молчания проговорил Сократ. — Если полководец обратит в рабство нечестивый неприятельский народ, будет ли это поступком несправедливым? Не назовем ли мы его скорее справедливым?
— Конечно.
— А если в военное время он станет обманывать врагов, справедливо это или нет?
— Без сомнения, справедливо.
— А если он увезет их имущество?
— Тоже справедливо. Но я думал, что ты имеешь в виду только наши отношения к друзьям.
— А, значит, ты согласен, что, размещая эти поступки под разные буквы, мы должны еще руководиться соображениями, что для врагов они будут справедливы, а для друзей несправедливы и что по отношению к друзьям нам надо быть возможно прямее.
— Без сомнения…
— Хорошо. А если полководец, заметив в армии признаки малодушия, вздумает обмануть ее ложным известием о скором прибытии подкреплений, и тем возвратить ей мужество, будет ли это справедливо?
— Думаю, что да…
— А если отец, когда его сын болен, подаст ему горькую микстуру под видом вина и тем возвратит ему здоровье, справедливо это или нет?
— Это я записал бы под дельту.
— А если кто видит своего друга в отчаянии и, боясь с его стороны безрассудного поступка, украдет у него меч, будет ли это справедливо?
— А вот маслины хороши!.. — запел вдруг отчаянной фистулой оборванный мальчишка. — Вот маслины аттические… Покупайте маслины!..
И подумалось Дориону, что, может быть, было лучше уйти с хорошенькой флейтисткой в заросли олеандров: тягостны и тесны для него эти бесполезные слова!..
И вдруг раздался мерный, тяжелый шаг и грубый, мужественный хор. Все бросилось к улице, чтобы видеть гоплитов, которые уже выступили к Платее… Воинственность афинян поднялась еще выше. Но и в те простые времена сложна была душа человеческая: в то время как герольды сгоняли к Афинам селяков для вступления в войска, и те покорно, среди воплей близких, унылые, тащились к сборным пунктам, ловкие горожане бросились — «устраиваться». Занимались набором таксиархи. Подслуживаясь «народу», они делали все, что было в их силах, чтобы освободить пацифистов. Аристофан говорил, что они вписывают в списки призывных тех, кого не следовало, и не вносили тех, кому идти было нужно. Для того, чтобы подвеселить воинов, правительство платило им от четырех до шести оболов в сутки, и жизнь воинская так и называлась «жизнью на четыре обола». Это по тогдашним временам было неплохо: на два обола в день человек холостой мог жить без нужды. Офицеры получали вдвое против гоплита, а генерал — вчетверо[11]. Если принять во внимание, что простолюдины присутствовали на пышных торжествах, бегах колесниц, скачках, гонках судов, концертах, в театрах совершенно бесплатно, что часто в такие дни богачи к тому же даром кормили его, то надо сказать, что жилось тогда эллинам недурно. Народ и тогда был в достаточной степени глуп и не понимал, что все эти зрелища, — гимназии с их палестрами, арены и ристалища, театральные пьесы и пр. — были прекрасным средством заставить его забыть не только о нестроениях и хищениях государства, но даже и о хлебе для детей… Платили им за все их труды поденно — даже архитекторы, строившие на Акрополе, получали поденно, в среднем одну драхму в сутки. Известные врачи, музыканты, актеры, софисты огребали куда больше: Протагор, Зенон, Горгий брали до 10 000 драхм с ученика, а Продик за обучение «человеколюбию и добродетели» довольствовался много меньшим. Отлично зарабатывали поэты вроде Пиндара или Симонида.
Дорион, хмурый, сидел на земле, у толстого ствола раскидистого платана и смотрел в кипящую перед ним экклезию[7]. Пред ним стояла красивая, с детства родная картина: крутой каменный утес ареопага, на котором помещался самый священный трибунал Афин и происхождение которого терялось во мгле веков. Говорили, что он был основан самой Афиной. Он состоял из бывших архонтов, которые отличались — понятно, наружно — особенно примерной жизнью. Утес этот — его звали «проклятым холмом» — был посвящен подземным богам и под ним жили эриннии, богини, наблюдавшие за гармонией как в физическом, так и в моральном мире. Тут запрещалось обращаться к состраданию судей или блистать красноречием: только сухие факты. С одной стороны — каменной волной взмывал Акрополь, с другой — Холм Нимф, на котором теперь кипело собрание граждан, Пникс. К северу виднелся Тезейон, а на северо-запад шла дорога в тихий Колон. На агоре — она была со всех сторон окружена колоннадой — посередине стоял алтарь двенадцати великим богам и десять статуй родоначальников десяти колен Аттики. Тут же были и все суды и правительственные учреждения. Неподалеку виднелся храм Афродиты Пандемосской, около которого всегда держались хорошенькие танцовщицы и флейтистки, ожидая найма на пир какого-нибудь богача. Над головами беспокойной толпы высилась пока немая трибуна, с которой герольды оповещали граждан о чем нужно. Несмотря на тревожное утро, торговля шла бойко. Торговцы располагались в известном порядке: были ряды рыбные, сырные, горшечные, винные и пр. Торговали тут и женскими париками, и шелковыми тканями Коса, и полотном Тарента, и шерстью Сиракуз. Настоящих магазинов было мало — торговцы помещались больше в палатках или шалашах из камыша. Тут же, на краю торга, помещался и рынок труда, где часами, а то и днями ожидали найма безработные. И афиняне орали, клялись, обманывали, ругались, а строгие агоранос, полицейские, блюли порядок. Торговцы, которые не подчинялись им, блюстителям закона, если они были рабы — торговля и промышленность находились главным образом в руках метеков и рабов, — были биты плетьми, а если гражданами, то их ждал штраф. Местами виднелись «трапезы», то есть лавочки банкиров и менял, в которых была великая нужда, так как в монетном деле в Элладе был великий беспорядок: каждый город выпускал свою монету, разновесную, разноценную. В последнее время, с возвышением Афин, однако, побеждали все более и более афинские «совы», благодаря точности чеканки и авторитету Афин. Много было и торговцев в развоз, немало и иноземцев: Афины потребляли свое вино и масло, но рыба и мука шли из южной Скифии, финики из Финикии, сыры из Сицилии, сандалии из Персии, постели из Милезии, подушки из Карфагена. Много было вокруг агоры и цирюлен, которые одновременно служили и клубами: кабаков еще не было — разве уж для самых подонков только.
Государство и тогда уже всячески вмешивалось в дела торговые и стремилось в них что-то упорядочить, внести какую-то «плановость». Оно то запрещало купцам плавать по Геллеспонту, то в Ионию; то не иметь дел с соседней Мегарой. Запрещалось давать деньги под залог корабля или его груза, если владелец не давал обещания вернуться в Пирей с грузом зернового хлеба или другого товара. Чтобы противодействовать вздутию цен скупщиками хлеба, закон устанавливал количество его, которое могло купить отдельное лицо. Словом, и тогда няни от правительства всячески трудились над вверенным им ребенком, едва ли на пользу ребенка, но, наверное, к изрядному прибытку нянь — как всегда и везде. Ссудами занимались не только «трапезиоты», но и боги, которые давали торговцам взаймы из своих сокровищниц из 6—10%, но, как правило, боги предпочитали вести дела с государством.
Богатые женщины никогда не ходили сюда для покупок и не пускали сюда и своих служанок: это было делом мужа, который в сопровождении раба и закупал все, что было нужно для дома. Нередко можно было видеть тут воина в полном вооружении, который покупал фиги или сардины, или кавалерийского офицера, который нес вареные овощи в своей блистательной каске. Гомон пестрой толпы, резкие крики погонщиков мулов или ослов, крепкая ругань, весьма присоленная знаменитой аттической солью, всевозможные запахи, толкотня, пыль, духота, — все это делало агору местом малопривлекательным, но именно тут подготовлялось все, что потом волновало Пникс и превращалось иногда в закон — более или менее стеснительный.
Эврипид считал средний класс самым надежным для государства: богачи — бездельники, говорил он, а чернь, толпа это только всегда готовое войско против этих богачей, для бунта. Но Дорион, как почти и все близкие Сократу люди, боязливо думал, что едва ли и среднее сословие может тут что-то сделать. Народное собрание было доступно всем, начиная с двадцатилетних мальчишек. Чтобы ходили бедняки, чтобы власть не могли захватить богачи, бедным гражданам сперва за эти труды платили по оболу, а потом и по три (двенадцать копеек золотом). Иногда в столкновении мнений, из которого по мнению глупцов рождается истина, доходили до потасовки, и тогда стражники уносили безобразников на руках вон. Толпа эта думала, что она владыка всему, но на деле над нею владычествовали всякие проходимцы, которые дурачили ее как только хотели. Эти демократические куртизаны скоро надоедали ей, и она искала новых забавников. Народ играл законом, как дети мячом: сегодня принимал, а завтра уничтожал. Среди этих маленьких и глупых тиранов только и разговоров было, что о тиране большом. Тирания стала тут ходячим товаром, который на торговище встречался чаще соленой рыбы из устьев Борисфена[8]. И старый обычай требовал, чтобы вся эта ложь, весь этот обман подавался в достойном виде: всякий говоривший к народу на агоре или на Пниксе прежде всего украшал себя, как на празднике, миртовым венком. И самое жуткое в конце концов во всем этом было, что это малоблагоуханное пестрое сборище горластых и темных людей было действительно владыкой жизни — не только тут, в народной республике, но даже и при тиранах, ибо в конце концов от него зависели даже и тираны. То, что толпами этими «управляют» Периклесы или державный ареопаг, только оптический обман: правда как раз в обратном.
Неподалеку, около цирюльни, взорвался грубый смех. Дорион прислушался: то несколько афинян спорили о женской воте: Аристофан в шутку пустил эту тему в оборот.
— Если женщинам дать право воты для того, чтобы дела наши шли лучше, то, конечно, это вздор, — занозисто кричал какой-то, видимо, привычный к толпе оратор. — А если для того, чтобы они шли так же плохо, а то и хуже, то, конечно, лучшего средства и не придумаешь…
Опять раздался взрыв грубого хохота: смеялись над собой и не понимали этого и гордились тем, что вот они, мужчины, владыки агоры, которые ворочают огромными делами… Дорион встал, брезгливо сморщившись, и пошел к Пниксу. Но сейчас же остановился: среди толпы торговцев горячо схватились спорить довольно известный своим луженым горлом Клеон и самый крупный промышленник Афин Кефалус, у которого было занято в производстве щитов до 120 рабов. Клеон, как всегда, кричал с необыкновенным жаром, как будто вся Аттика была в огне, — Кефалус, испуганный таким напором, только руками отмахивался: «Да отстань!.. Да что ты привязался?.. Нужно воевать — воюй… Я-то тут причем?..» Толпа явно была на стороне Клеона, ибо он кричал очень сильно. Дорион не стал слушать и продолжал путь среди духовитой и орущей толпы. Сзади него шли какие-то два средних лет афинянина, которые с заговорщическим видом переговаривались о чем-то.
— Да что такое этот их Периклес?.. — говорил один досадливо. — Периклес думает не о народе, а о своих делишках. Я из верного источника знаю, что и войну-то со Спартой он затевает, чтобы потушить дело о хищениях на Акрополе, на постройках. Сперва в дело влип Фидиас — он ради этой проклятой Дрозис отца родного убьет… — а потом запутался и сам Периклес. Вот и хочется обойти народ. Все они одинаковы, аристократишки эти. Нам нужны такие люди, как Клеон, свои…
— Ну, и своим тоже пальца в рот не клади!.. — раздумчиво проговорил его собеседник, скребя в голове, под островерхим пилосом[9].
В горячем воздухе агоры чувствовалось великое напряжение. Все ждали начала энергичных военных действий. Многие эфебы[10], чтобы поразить воображение прекрасных афинянок, уже надели красные хитоны воина и книмиды, обувь, защищающую голени. Старые гоплиты с этим не торопились: умереть никогда не поздно.
И Дорион думал на тяжелую тему о порабощении человека государством. Он был собственностью государства. Если государство нуждалось, оно могло приказать женщинам отдать ему их драгоценности, взять у них хлеб, масло, имущество, жизнь, все. Спарта устанавливала прически для женщин, а Афины запрещали своим гражданкам брать в путешествие больше трех платьев. В Родосе запрещали брить бороду, а в Византии платил штраф всякий, у кого находили бритву. В Спарте требовалось, чтобы мужчина брил усы. Спарта требовала убийства неудачных детей, а Платон и Аристотель потом включили этот закон в свод своего идеального государства. Эфоры наложили штраф на царя Архидама за то, что он женился на женщине маленького роста: «Она будет рожать не царей, а царьков». В Спарте при получении вести о сражении матери убитых шли радостно в храмы благодарить богов, а матери уцелевших плакали. В великих богов с известной осторожностью можно было и не очень верить, но усомниться в Афине Палладе или Кекропсе было преступлением. Государство могло изгнать Аристида только за то, что он своими добродетелями был демократии «опасен». Они то и дело кричали о какой-то свободе, но они не имели о ней никакого понятия. Они называли свободой право избирать голосованием должностных лиц и возможность попасть когда-нибудь, при удаче, в архонты.
— А вот рыбка хороша!.. — раздался рядом с ним резкий голос. — Солененькая рыбка!.. Покупайте рыбку с Понта, граждане…
Над Пниксом флаг вдруг спустили: собрание граждан кончилось. Все насторожилось: чем-то порешили? И как огонь по сухой траве побежала молва: война, война!..
В небольшом отдалении от Дориона, среди густой толпы, двигался Сократ. За ним, как всегда, шли два его неизменных спутника, чудной Аполлодор, посмешище всего города, и худой, «наполовину мертвый», как острили афиняне, Херефон, тот самый, который принес из Дельф заявление Аполлона, что Сократ мудрейший из людей. Дорион не без недоумения смотрел на Сократа. Он не понимал его. Сократ часто пускал острые словечки о неблагополучно царствующей в Афинах демократии, но с другой стороны он настойчиво проповедовал, чтобы каждый гражданин обязательно нес какую-нибудь государственную службу, то есть был бы у этой демократии на побегушках, он говорил о необходимости господства в жизни разума и знания, и верил в оракулы, приметы и жертвоприношения и от всех требовал признания национальных богов Эллады, то он утверждал, что лучше терпеть страдания, чем причинять их, то учил гетеру Феодоту искусству нравиться. Дорион был молод и потому требователен. И вообще, думал он хмуро среди водоворотов агоры, все эти так называемые философы самые вредные для человечества люди: они занимают его ум праздными вопросами, которых сами разрешить не могут. Вчера на берегу Илиссоса Антисфен говорил об орфиках и Пифагоре, который учил, что справедливость состоит в равном и одинаковом отношении ко всем и во всех случаях, что она подобна квадрату, в котором все стороны равны и перпендикулярны. Ведь это совершенно пустые и совершенно ни на что не нужные слова.
— А вот рыбка хороша!.. — раздался вдруг за его спиной резкий, визгливый голос. — Вот солененькая рыбка! Покупайте рыбку с Понта, граждане…
Над беспокойным морем голов поднялся вдруг на биму герольд. Возбужденный гомон агоры сразу притих и все жадно устремилось ближе к биме.
— Граждане афинские, — провозгласил тот сильным, далеко слышным голосом. — Народ афинский только что постановил: немедленно поднять войско для предстоящей войны со Спартой и ее союзниками. Приступите немедленно к нужным приготовлениям. В Платею сейчас же отходят наши гоплиты, чтобы восстановить в городе наши права и покарать презренных фивян, за которыми прячется Спарта…
Бурно загудела агора. Все были возмущены коварным поведением зарвавшихся фивян, все были готовы дать им суровый отпор. Они на Спарту не посмотрят: га, ты видал, сколько триер собралось в Пирее и как идет работа на верфях?! Периклес — он свое дело знает тонко!..
— Сейчас вывесят, должно быть, и списки призываемых…
— Что? Или живот сразу заболел?
— Клянусь Ареем, сам не сдрейфи смотри, а на других не гляди…
— А вот сандалии хороши!.. — надрывался какой-то торгашик с жадными глазами. — Сто лет носить будете…
Хорошенькая флейтистка обожгла Дориона горячим, лукавым взглядом, обольстительно улыбнулась, но он направился к кучке зевак, которые жадно, как всегда, несмотря даже на остроту момента, слушали Сократа, перед которым не без смущения стоял молодой Эвтидем.
— Так вот… — проговорил Сократ, склоняясь к теплой, пахучей пыли. — Здесь мы напишем альфу, а здесь — дельту, и все, что справедливо, мы поместим под дельту, а что несправедливо — под альфу…
— Хорошо… — сказал Эвтидем, борясь со своим смущением.
— Ну, сделано. Теперь скажи: существует ли на земле ложь?
— Конечно!..
— Под какую же букву поместить нам ее?
— Под альфу, несомненно…
— А обман существует?
— Да.
— Куда же его поместить?
— Туда же.
— А куда мы отнесем такие поступки, как обращение людей в рабство? К справедливости?
— О, нет! Под альфу, конечно.
— Но скажи, — после минутного молчания проговорил Сократ. — Если полководец обратит в рабство нечестивый неприятельский народ, будет ли это поступком несправедливым? Не назовем ли мы его скорее справедливым?
— Конечно.
— А если в военное время он станет обманывать врагов, справедливо это или нет?
— Без сомнения, справедливо.
— А если он увезет их имущество?
— Тоже справедливо. Но я думал, что ты имеешь в виду только наши отношения к друзьям.
— А, значит, ты согласен, что, размещая эти поступки под разные буквы, мы должны еще руководиться соображениями, что для врагов они будут справедливы, а для друзей несправедливы и что по отношению к друзьям нам надо быть возможно прямее.
— Без сомнения…
— Хорошо. А если полководец, заметив в армии признаки малодушия, вздумает обмануть ее ложным известием о скором прибытии подкреплений, и тем возвратить ей мужество, будет ли это справедливо?
— Думаю, что да…
— А если отец, когда его сын болен, подаст ему горькую микстуру под видом вина и тем возвратит ему здоровье, справедливо это или нет?
— Это я записал бы под дельту.
— А если кто видит своего друга в отчаянии и, боясь с его стороны безрассудного поступка, украдет у него меч, будет ли это справедливо?
— А вот маслины хороши!.. — запел вдруг отчаянной фистулой оборванный мальчишка. — Вот маслины аттические… Покупайте маслины!..
И подумалось Дориону, что, может быть, было лучше уйти с хорошенькой флейтисткой в заросли олеандров: тягостны и тесны для него эти бесполезные слова!..
И вдруг раздался мерный, тяжелый шаг и грубый, мужественный хор. Все бросилось к улице, чтобы видеть гоплитов, которые уже выступили к Платее… Воинственность афинян поднялась еще выше. Но и в те простые времена сложна была душа человеческая: в то время как герольды сгоняли к Афинам селяков для вступления в войска, и те покорно, среди воплей близких, унылые, тащились к сборным пунктам, ловкие горожане бросились — «устраиваться». Занимались набором таксиархи. Подслуживаясь «народу», они делали все, что было в их силах, чтобы освободить пацифистов. Аристофан говорил, что они вписывают в списки призывных тех, кого не следовало, и не вносили тех, кому идти было нужно. Для того, чтобы подвеселить воинов, правительство платило им от четырех до шести оболов в сутки, и жизнь воинская так и называлась «жизнью на четыре обола». Это по тогдашним временам было неплохо: на два обола в день человек холостой мог жить без нужды. Офицеры получали вдвое против гоплита, а генерал — вчетверо[11]. Если принять во внимание, что простолюдины присутствовали на пышных торжествах, бегах колесниц, скачках, гонках судов, концертах, в театрах совершенно бесплатно, что часто в такие дни богачи к тому же даром кормили его, то надо сказать, что жилось тогда эллинам недурно. Народ и тогда был в достаточной степени глуп и не понимал, что все эти зрелища, — гимназии с их палестрами, арены и ристалища, театральные пьесы и пр. — были прекрасным средством заставить его забыть не только о нестроениях и хищениях государства, но даже и о хлебе для детей… Платили им за все их труды поденно — даже архитекторы, строившие на Акрополе, получали поденно, в среднем одну драхму в сутки. Известные врачи, музыканты, актеры, софисты огребали куда больше: Протагор, Зенон, Горгий брали до 10 000 драхм с ученика, а Продик за обучение «человеколюбию и добродетели» довольствовался много меньшим. Отлично зарабатывали поэты вроде Пиндара или Симонида.