Страница:
Десять не десять, а минут двадцать пребывал Шеврикука в тайниках Тутомлиных (а скорее всего, уже и не Тутомлиных) грузчиком-манипулятором. Набивал наволочки. Будто бы стоял в пору «Время, вперед!» среди ударников-энтузиастов, принимая от соседей кирпичи и направляя их к платформам, назначенным к путешествию в пыльную Челябу на Тракторострой. Запыхался, вспотел. Влажной ладонью сметал волосы на затылок. Нет, только роботом, подчинявшимся созданным им же специалистам, он не был. Что-то соображал и что-то чувствовал. Но чувства его чаще всего были удивлениями. Скажем, выполняя напомненный ему пункт перечня заказов Гликерии, Шеврикука распахнул (второпях, второпях!) дверцы орехового шкафа и выгреб оттуда ворох вееров, какие оказались бы нелишними в Оружейной палате, и понес их ко второй наволочке. «Зачем они ей? — удивлялся Шеврикука. — Зачем их ей столько?» А зачем ей были нужны коричневые странники с посохами из малины в Марьиной Роще и как их добудут со складов Пэрста-Капсулы? Впрочем, это не его было дело. Или вот, нес он ко второй наволочке, а наволочки Шеврикуки имели обыкновение растягиваться, золотые карандаши для записей кавалеров и дам на балах Ростопчиных. Зачем ей столько этих карандашей? Ну ладно, торопимся далее. Реликвии Марии Антуанетты из коллекции Сергея Васильевича Тутомлина Шеврикуку не удивили. А вот почему Гликерия не потребовала забрать из той же коллекции кресло несчастной гражданки Капет и мебель герцога Орлеанского, Шеврикука объяснить не решился. Но вот зачем ей бумаги и пентаграммы чернокнижников? Вспомнил он о булаве, тотчас же ему подсказали, где хранится булава. Булава оказалась тяжеленная, для двух рук, опять же с драгоценными камнями. Шеврикука представил: хорош будет наглец Продольный, опоясанный перекопскими пулеметными лентами, при булаве. Совершенно забыл Шеврикука о просьбе Гликерии: сыскать милую ее натуре картинку. Сыскали без него, его же подвели к картинке. Рядом лежал и медальон. В нем тоже имелась дама на лошади, со шпагой, та же самая, что и на миниатюре. Юная Екатерина в мундире преображенцев. Шеврикука опять удивился: зачем Гликерии — теперь! — именно такая Екатерина, ринувшаяся добывать царство? Опять же — их вельможное дело! Позже разъяснят. А почему четвертая наволочка пуста? И зачем она? Ах да, копия дельфийского Омфала, Пуп Земли Концебалова-Брожило, завтрашнего Блистония. Отыскался и Омфал из базальта и был с напряжением впущен в четвертую наволочку.
Мраморная чаша и гранитный монолит подчинились требованию Шеврикуки и выпустили его с наволочками к подъемнику третьего люка. Наволочки втолклись, вместились в клеть, прилип к ним и Шеврикука, стучал по полу каблуком, подъемник пополз с миллиметровой скоростью. «Скорее! Скорее же! — подгонял его Шеврикука. — Ну давай же, милый!» Доехали. Вышли. Люк зарос. Его и не было.
Теперь пришла пора показаться из портфеля верному кушаку, в четыре сажени, кумачовому, шелковому, с каким выходят на Столбы, в их числе и на Перья, красноярские скалолазы.
Кушаком наволочки были в спешке, но умелыми руками превращены в единую кладь, единение завершилось классическим морским узлом, возможно, что и выбленочным, но с кумачовыми бантами, жаль, опять посчитал Шеврикука, не было рядом Сергея Андреевича, Крейсера Грозного.
«Как я это все по городу-то поволоку? — обеспокоился Шеврикука. — А! Была не была! Главное, добыча есть и надо трогать!» Он напрягся, закряхтел, с кладью за спиной и двинулся в уверенности, что на обратной дороге в лабиринте препятствий ему не будет, но положил себе не глядеть в зеркала.
Тут его и околошматило. Околошматило и оглушило.
70
Мраморная чаша и гранитный монолит подчинились требованию Шеврикуки и выпустили его с наволочками к подъемнику третьего люка. Наволочки втолклись, вместились в клеть, прилип к ним и Шеврикука, стучал по полу каблуком, подъемник пополз с миллиметровой скоростью. «Скорее! Скорее же! — подгонял его Шеврикука. — Ну давай же, милый!» Доехали. Вышли. Люк зарос. Его и не было.
Теперь пришла пора показаться из портфеля верному кушаку, в четыре сажени, кумачовому, шелковому, с каким выходят на Столбы, в их числе и на Перья, красноярские скалолазы.
Кушаком наволочки были в спешке, но умелыми руками превращены в единую кладь, единение завершилось классическим морским узлом, возможно, что и выбленочным, но с кумачовыми бантами, жаль, опять посчитал Шеврикука, не было рядом Сергея Андреевича, Крейсера Грозного.
«Как я это все по городу-то поволоку? — обеспокоился Шеврикука. — А! Была не была! Главное, добыча есть и надо трогать!» Он напрягся, закряхтел, с кладью за спиной и двинулся в уверенности, что на обратной дороге в лабиринте препятствий ему не будет, но положил себе не глядеть в зеркала.
Тут его и околошматило. Околошматило и оглушило.
70
Очнувшись, Шеврикука сообразил сразу, где он находится. Разоренный кабинет одиночества графа Федора.
Никакие наволочки, ни пустые, ни тем более нагруженные в тайниках Тутомлиных, вблизи него не лежали.
Не валялся и кушак.
И не имело смысла искать их.
Ограбили.
Кто оглушил и ограбил — было сейчас не важно.
А разведка с охороной? Он-то ладно, торопился, бестолочь, разомлевший победитель и добытчик, понесся с тяжестью, как дурак, а они-то, разведка с охороной, силы, ему приданные и преданные, что они-то?
И торопился он вовсе не как дурак. То есть все равно вышло, что как дурак. Но он спешил в надежде спасти, оберечь Гликерию, полагая, что в ее судьбе счет идет на минуты…
Вставай, вставай, поднимайся.
Встал, толкая руками в пол. Но тут же и осел на пол.
Жидкое на затылке. Провел рукой. Кровь.
Гей, разведка! Гей, защита! Гей, полевой лазарет! Где вы?
Вынужден был вскоре с удивлением убедиться, что никакие отклики на его призывы не последуют. Силы, как он считал, приданные и преданные ему, покинули его или были у него отобраны.
Он остался один. Безо всяких сил. Сам по себе. Шеврикука.
А счет в ее судьбе идет на минуты…
Да что он блажит! Какие минуты в чьей-то судьбе! Ему самому сейчас необходимо уносить ноги, добраться до Землескреба и там, углубившись в приложения к генеральной доверенности Петра Арсеньевича, понять, что стало причиной его оплошности и конфуза, почему он брошен и один. Являлось в голову простое объяснение всему, нет, части всего, но в него он не хотел верить.
Чтобы выйти в город, в мир, в свое самонравие, надо было одолеть лабиринт. Час назад он помнил чертеж с плеча приватного привидения Епифана-Герасима. Сейчас исчез из его сознания и чертеж. И его выкрали из сознания Шеврикуки. Но надо было двигаться напролом, забыв о недавнем крахе, использовать собственные силы и средства, нельзя было киснуть и сдаваться. Поднялся, шатаясь, постанывая от болей и досад, потащил себя к зеркальному коридору, к синему повороту. «Пройду! Пройду! Напролом пройду! Всего лишь три подвоха. И их одолею! — убеждал себя Шеврикука. — Глаза в зеркалах закрывать не буду! Выдержу!» Но ледяным ветром его тотчас же вдуло обратно в кабинет одиночества, сбило с ног, прокатило с грохотом, треском, звоном по обломкам, осколкам, рвани, всей бутафории, изображавшей разгром и разор подземного укрытия утомленного московского повесы, головой ткнуло в затхлость стены и снова прекратило в нем свет.
Новое возвращение сознания принесло ему грустные сведения: он лежит, его руки и ноги связаны, во рту утвержден кляп.
— Да он буйный! — донеслось будто откуда-то из высей.
— Ненадолго, — ответили, теперь уже из подземелий. — Закаменеть способен дня через три. И уж навсегда. Но проверили — все ли в нем подходит?
— Все, все проверили! — заверили из высей. — И твердости, и жидкости, и газы, и огни. И главное — все линии и сути. И чувствилища. Все проверили! Закаменев, сможет держать более чем три этажа.
— И отлично! — загремели из подземелий. И будто захохотали. — Сам угодил! И страстями достоин?
— И страстями! Удостоверено. Наблюдали положенный срок. Да и теперь подтверждено.
— Всем будет соответствовать ритуалу?
— Будет! Всем! Вам лишь следует верно составить комбинацию предметов. Накрыть все углы.
— Накроем! Все есть! Сам же он и добыл. А мы составим.
— И потребуется кровь!
— Будет и кровь! Она в нем пока есть!
«Пока есть! Пока есть! Пока есть!» — заголосило эхо. И опять загудел смрадно-довольный гогот. И тишина. Тишина. Только где-то за стеной словно скреблась мышь. И ее усердие затихало…
Лежал Шеврикука, по его представлениям, уже не в укрытии графа Федора, а где — неизвестно. Догадки же строить было без пользы. А в укрытии графа Федора он и дал повод посчитать его буйным, там его опять оглоушивали, колошматили, причем жестоко, со злобой, будто мстили за что-то или исполняли давнее мерзкое, истерически-зажатое свое обещание причинить ему, Шеврикуке, боль, но при этом и оставить для какой-то цели его пока живым, да еще и с кровью. А потому его, доставляя себе, может, и маниакально-эротическое удовольствие, лишь пинали подкованными ботинками или сапогами да покрикивали от радости. Шеврикука не знал, слеп он теперь или нет, но слух при нем остался. «Сам угодил! Сам все добыл в соответствии с ритуалом!» Что он добыл? В соответствии с каким ритуалом? Или обрядом? Кому, где, чем и какие углы предстояло накрыть, прежде чем пустить ему кровь? Прежде чем ему, Шеврикуке, окаменеть, а потом держать на себе дом в три этажа? Но если бы он и уразумел, кому, где, чем и какие углы и кто бы при этом воспрянул и воспринял мощь, скорее всего злую и черно-огненную, что бы изменилось?
До того были уверены в своем торжестве над ним его победители — да что над ним, над чем-то существенным и высоким, в чем он, Шеврикука, потряхивался мелким камушком, — что позволили дать ему очнуться, а самим себе — повести над ним (может, потому и оставили его — пока! — внемлющим звуки и беззвучие) громкий и необязательный для их дел разговор, наверняка все уже было обусловлено и определено. Но этот разговор с хохотом и паузами был обязателен и мил для продолжения их победительских удовольствий. А после — пусть он слушает тишину и то, как скребется мышь. Потом раздастся писк и все будет кончено. Ему же даже и скрестись не позволено, если только в мыслях, писк же его услышат лишь они.
О, если бы его услышал сейчас кто другой! Но кто этот другой? К кому, если он, Шеврикука, не утерял еще способность к произнесению звуков, а лучше бы — и к посылам тайных сигналов, он мог сейчас воззвать о помощи, кого бы мог молить о подмоге и пособлении во спасение? Никого, понял Шеврикука. Гордость и стыд не позволили бы ему призывать в дом Тутомлиных (да и у Тутомлиных ли он сейчас находится?) никого. Сам угодил. Сам угодил. Сам Да и утруждать соприкосновением с его частным предприятием лиц, к нему непричастных, было бы делом скверным. И уж совсем скверно случилось бы, если бы его мольбы почувствовали и раскусили его торжествующие злыдни, к кому он угодил, волоча добычу. Да и вдруг среди этих неведомых злыдней помещался и кто-либо из тех, на чье участие рассчитывал теперь Шеврикука. Могло быть и такое! Могло! Мысли об этом были печальней кончинного писка предусмотренной для него мыши.
Пытаясь превратить обрывки скачущих мыслей в нечто протяженное и имеющее форму, Шеврикука вспомнил, между прочим, о том, что в укрытии графа Федора, до того как быть признанным буйным и стать спеленутым, он сумел что-то и куда-то припрятать («затырить» — дернулось мальчишеское). Что и куда, уже не зная, попробовал восстановить знание. Но тут же приказал себе не делать этого. Мысли его могли читать, а злыдням, может, не терпелось проведать: что и куда. Некие неуюты тяготили его правую ногу. Один неуют — в самом низу, другой — возле кармана штанов. «А-а! — сообразил Шеврикука. — Соска-затычка Увеки, переданная якобы от Отродий Башни… Эх, сунуть бы сейчас затычку в правое ухо, какой-никакой, а возник бы контакт хотя бы и с Отродьями…» Но чтобы извлечь предмет из штанов и отправить его к уху, должно было всего-навсего освободить от веревок правую руку. Поерзав, Шеврикука ощутил под собой твердости, тупые, но крепкие, и потихоньку стал двигать плечом, в надежде хоть одну веревку перетереть.
Усилия его были замечены, и Шеврикуку лишили сознания вновь.
Вернее, лишили сознания действенного, направленного на восприятие происходящего вокруг и с ним; Шеврикука был погружен теперь в дрему, угарную, тягостную, к нему приходили видения, в которых он никак не мог быть хозяином, но в них, по всей вероятности, отражались реалии, творившиеся в доме Тутомлиных (да, Шеврикука лежал именно в подземельях дома на Покровке). Возможно, к удовольствию натур, наблюдавших за видениями Шеврикуки, в видения эти — с их ли ведома или сами по себе — проникали личности, вызывавшие вздрагивания или стоны покровского пленника. Будто бы ползали по груди Шеврикуки насекомые размером с голубей, будто бы имели они по тридцать восемь ног и норовили лизнуть его в лицо. Будто бы то и дело подскакивал к его уху все еще раздутый Петюля и требовал клею. «Дай, Шеврикука, дай, ты его спрятал, дай, ты его спрятал, где ты его спрятал?» — пропадал и снова возвращался. «Не откроешь, где клей, будешь и сам весь склеенный! Весь изнутри склеенный!» Наклонялся над Шеврикукой заплаканный буян и мошенник Кышмаров, смотрел в лицо Шеврикуке, снимал с примятых кудрей картуз, кулаком утирал мокрый нос, бормоча: «Вот и нет должка-то! Был должок — и нет его!» — по брюху Кышмарова сползали на цепочке к ноге золотые часы, а стрелки на них застыли. «Любезный Шеврикука, — прогуливался Звездным бульваром белочесучовый Петр Арсеньевич, тростью с набалдашником поигрывал. — А вы замрите, милейший мой Шеврикука, замрите, вы же умеете…» И удалялся, теряя тело… «Прости меня, Шеврикука, прости! Прощай!» Женщина в скорбном одеянии, стоя на коленях, протягивала к нему руки, а на них опускался тесак, сверху ржавый от потеков крови, снизу — сверкающий, разбрасывающий колючие искры, словно от камня точильщика. «Прощай и прости!» — горестное слышалось снова, и тут же со свистом, рассекая воздух, опадал тесак. «Если ранили друга, перевяжет подруга…» — пела мавка с пудовой косой, подносила ко рту Шеврикуки ковш переполненный, смеялась, у опаленного рта Шеврикуки ковш расплескивала и улетала к верхушкам берез, растворяясь в их колышущихся листьях. «Сам угодил! Сам угодил! — бубнил заросший Увещеватель. — Экая несуразная детина непобедимой дурнонамеренности, ни нравы его не смягчились, не воссияли в нем добродетели… Сам угодил! Сам угодил! Сам добычу им приволок! И даже чернокнижьи бумаги Рейтенфельса, глупейшего Брюсова ученика, охочего до авантюр и безобразного помыслами…» Треск тотчас раздался, а Увещевателя, важного в Обиталище Чинов, будто кувалдой огрели по голове, он рассыпался и был сдут ветром. Тут же две мелкие птички с кирпичными грудками, возможно, мухоловки, подмосковные, обыкновенные, встав острыми лапками на повязку-пластырь, пленившую глаза Шеврикуки, принялись клевать его лоб, объявляя при этом: «Черный рыцарь! Черный лыцарь! Черный воевода с малиновым усом! Он воспрянет, он восстанет, он укажет правду всем!» Что-то тяжкое толстенным жгутом стало опоясывать и стягивать Шеврикуку, это был змей. «Жрать! Жрать! — шипел змей. — Мало мне гвоздик, овсов, листьев болотной виктории! Накорми меня, Шеврикука, накорми! Или меня накормит Черный лыцарь!» «Вылезай из-под змея! Иначе не получишь шпагу! — закричал беспечно Илларион. — Вылезай. И побежали. Играть в чехарду! Павел Петрович и Александр Федорович уже нас ждут! Вылезай! А не хочешь — валяйся здесь и околевай». «Если ранили друга, перевяжет подруга…» — пропела бесстыжая мавка, рассмеялась, снова пронесла ковш мимо рта Шеврикуки, расплескала на камни коричневую брагу, полетела к березам, распустив, распушив теперь пудовую пшеничную косу, змей увязался за ней, будто намереваясь стать для той косы лентой или бантом. Однако облегчения Шеврикуке не вышло. Кололо снизу, резало спину, проволочной щеткой водило по правой руке. «Сгинул, сгинул старичок-то! — бил в бубен Колюня-Убогий, слюна капала из уголка его рта, рядом прыгал с костылем рыжий Ягупкин. — Сгинул, сгинул старичок! Скоро, скоро Шеврикуку стащит серенький волчок! И уложит на бочок!» Дерет, дерет правую руку… Но что это, что пытается воткнуться в правое ухо и не может воткнуться? Чье это жало? Остроконечная белая куколь, сплошные бинты, из них — глаза Пэрста-Капсулы, его голос: «И вы — мумия? А как же Радлугин? Кому доставлять его донесения? Вы мерзнете? Наденьте бурки и пошейте шапку-ушанку!» Петр Арсеньевич будто из-под скамейки на Звездном бульваре: «Замрите, любезный Шеврикука. Прочтите заклинание на иссушение кривоногого правого края и замрите…» Сокрушался Бордюр: «Что же вы не завязали нынче бант из желтого бархата? А, Шеврикука?» Распускал брызгавший зеленью хвост Петюля и молил: «Отдай склянку с клеем, Шеврикука! Где ты спрятал ее? Где? Где?» Предъявлял рожу сверчковский домовой Псютьев: «Да ты что! И целые народы замуровывают…» Потом он, Шеврикука, полз зеркальным коридором лабиринта графа Федора, отражался в зеркалах, чурался себя, не понимая, зачем он, к чему, был противен себе и готов погубить себя, а впереди Илларион скакал через спины Павла Петровича и Александра Федоровича, и отовсюду журчала лесная девушка Стиша: «Если ранили друга, перевяжет подруга…» Шеврикука ощутил, что он видит и сознает. Видит. Но не глазами, а чем-то существенным, имевшимся или создавшимся в нем. Повязку-пластырь с него никто не снимал. И видит он вовсе не картины, подаренные ему заключением в дремоту. Но видит и сознает выборочно, с провалами, с уходами в черноту, а соображения о ходе времени и движениях стрелок в часах у него притесненные. Среди первых его открытий было то, что правая его рука относительно свободна, в дремоте, видимо, беспокойствами спины он все же сумел перетереть о твердости веревку (а злыдни этого не заметили), и правая его рука — как бы сама по себе — вытянула из штанов соску-затычку Векки-Увеки, подарок Отродий, и воткнула ее, как и было рекомендовано Увекой, в правое ухо. Вполне возможно, это действие и стало причиной временных прояснений сознания Шеврикуки. Он почуял, что уложен в некоем каменном корыте, помещенном на небольшом каменном же постаменте, и вокруг него, Шеврикуки, происходят сцены в просторном подземном зале. Слышались и голоса, Шеврикуке уже знакомые, звучавшие словно бы из высей и снизу, из-под камней или из глубин земли. Причем теперь разговоры они вели не артистически-упоительные для своих победных удовольствий и в расчете на Шеврикуку, а исключительно по делу. Обыденному. Будто бы собирались затопить печь или разжечь костер. Хотя говорившие были и взволнованы, а слова их случались дрожащие. С перестуком зубов. Дело же заключалось вот в чем. Предстояло — и вот-вот! — провести два обряда, друг с другом связанные. Готовились к ним (при этом ждали и терпели) не день, и не год, и не два, и не одно десятилетие. Страшно подумать, сколько нынче всего сошлось, и лунного, и земного. И нужно не пропустить миг. И не ошибиться. Иначе опять ждать в унизительном сгорбленном существовании, если вовсе не быть искрошенными. Но вроде бы сейчас все сходилось и соединялось винтами. А необходимо и соединение пламенем, кровью и камнем. Вот-вот оно наступит. Люди своими раздорами и смутами сами постарались облегчить решение долготерпеливой задачи. Все есть. Все составные для углов комбинации приобретены и добыты. И место для острия огня и металла приготовлено — кивок в сторону каменного корыта и пьедестала под ним. Остается ждать, когда луна доползет до предсказанной впадины в пространстве, застрянет на мгновение в желобе, и все. Терпели годы. Дотерпят и часы.
Порой разговоры верхнего и нижнего голосов напоминали производственные беседы заказчика и подрядчика, причем выходило, что заказчиком был нижний. «Раствор для замуровки подходящий? Китового навару в нем три процента?» — «Три! Три! Ровно три!» — успокаивал нижнего верхний. «А разряд молнии выйдет в семьсот тысяч вольт?» — «Выйдет! Это сделаем! — похоже, ухмылялся верхний. — Что-что, а это мы сделаем!» — «Во впадине луна удержится восемь минут?» — «Удержится. Куда ей деваться. Удержится. Если не удержится, мы удержим. Хоть на полчаса…» — «А Дикая Охота подойдет вовремя?» — все беспокоился нижний. «Вовремя, вовремя. На исходе шестой минуты. Не нервничайте! — Верхний голос проявлял уже раздражение. — Все просчитано, и траектория, и скорость полета, и особенности движения четвертого из свиты…» — «Молния сможет опустить четвертого именно в меня?» — «Опустит! Опустит! И при чем тут молния?» — «А произойдет ли совмещение четвертого из свиты со мной? Это просчитано?» — «Все просчитано! Право, что вы как капризная барышня. Раз мы приняли ваш заказ и счет оплачен, значит, за исполнение услуг мы отвечаем. Главное — точность соблюдения неизбежностей. До вас дошло?» — «А кровь у него как?» — «Давление в норме, плотность крови нормальная. Вот у меня анализы, и простой, и биохимический. Когда надо — загустеет. А когда надо — брызнет. Брызнет. Даем гарантию. И добродетели все при нем. Вам же нужны добродетели?» — «Добродетели! Знаем мы его добродетели!» — расхохотался нижний и паскудно выругался. «А против юных невест для приношения в жертву вы по-прежнему возражаете?» — «Никаких невест, ни юных, ни в возрасте!» — зарычал нижний. «Ну, смотрите. Воля ваша», — деликатно произнес верхний.
Вот тогда Шеврикуку и принялся обволакивать Ужас. «Чудовище! — сознавал он. — Чудовище! Всюду и вокруг Чудовище!» Сдавливая всего Шеврикуку, его вбирало в себя нечто живое, страшное и огромное, дышало смрадно, втягивало потихоньку в свое чрево, в чрево Ужаса. Было с ним такое однажды, в день, когда он относил на лыжную базу обол и фибулу. И после являлись ему предощущения Ужаса. Но тогда он все же понимал степень угрозы, ее пределы и неизбежность ее разрешения. А потому был готов к сопротивлению и отстаиванию себя и своей сути. Теперь же ему было все равно. Усталость безразличия смиряла его. И Шеврикуку снова угнало в сон.
«…Омфал, где Омфал, где Пуп Земли, он же был тут, его же надо вминать в пьедестал, через четверть часа замуровывать, и вечный беспорядок! Бестолочь московская!» — слова, произнесенные бритвенным шепотом верхнего, привели к пробуждению Шеврикуки. Нечто торжественное происходило в подземном зале, шествовали скрытые черными капюшонами личности, песнопения трагического хора, состоящие не из слов, а из слипшихся в странные бессмыслицы слогов, умрачняли тьму подземелья, утяжеляли гнет и тоску сводов. Огни в плошках горели лишь по углам некой выложенной на полу вокруг каменного корыта с Шеврикукой фигуры, от огней шел смрад, но все же они освещали расставленные в углах геометрической фигуры предметы, понять назначение которых Шеврикука не мог (явно углядел Шеврикука только знакомых ему бронзовых странников с посохами). Это и была точность соблюдения неизбежностей? И при этом, как бы и не мешая тяжелому торжеству обряда, звучал аврально-бритвенный шепот работников, видимо отвечающих за производственное обеспечение ритуала и доставивших носилки с раствором, три процента которого должен был составлять китовый навар. «Саботажники! Разгильдяи! — бранился верхний, сегодня подрядчик, тоже в плаще и капюшоне, оскверняя погибельные для Шеврикуки минуты полнокровными московскими ругательствами. — Теперь и Омфал уворовали, а Пуп Земли заказан, прежде бинокль увели, как бы и раствор не застыл… Десять минут осталось! Десять минут!» Залаяли на Покровке и в ближних переулках собаки. оголодавшие, брошенные, и тут же взвыли, и выли так, что были слышны в подземелье, смяв хоровое пение и устрашнив его, и все московское собачье племя поддержало покровских, совершив страшный погребальный вой.
Дикая Охота! Дикая Охота всегда вызывает смятение собак и псиное вытье. Давно не случалась она в московском небе. Кто нынче ею предводительствует? Нерон? Аттила? Бонапарт? Или какая иная великопримечательная натура? И кто — четвертый всадник свиты?
Луна вошла во впадину бездны и застряла в ней на восемь минут. А на исходе шестой минуты полета Дикой Охоты он, Шеврикука…
«Это не в ее судьбе счет идет на минуты, — дошло до Шеврикуки. — А в моей. И она это знала. А потому и повторяла: „Прости меня“. Это не были слова прощания. Это была мольба о прощении…» Замри, Шеврикука! Но и замереть не хотелось.
Саданул звуком ввысь полковой горн. Умолк хор. Уползли в подворотни, утихнув, псы. Загремели барабаны.
Один из капюшонов в остановленном движении распорядителем направился к упокоению Шеврикуки. Второй, ростом огромный, пошел за ним, преклонил колено в метре от распорядителя. «Заказчик, нижний…» — по скрипу сапог выяснил Шеврикука. Руку повелительно выбросил распорядитель над преклонившим колено. Плащ на том напрягся, будто облегал латы или кольчугу. «Три минуты… две… — шепотом считал невдалеке подрядчик, уже не бранившийся и сам, возможно, завороженный действом, — одна… половина…» Распорядитель выхватил из рукава кинжал, повернулся резко, но и без суеты, отделяя одну позу от другой, жест от жеста, и двумя руками всадил клинок в грудь Шеврикуки. Сразу же вытащил кинжал, и брызнула кровь, попала на лицо коленопреклоненного, сбросившего капюшон, и тот, рыча, скуля от радости, стал растирать ее по лицу ладонями. Тотчас же зашипели плошки, стали возгораться, взрываться, лопаться предметы в углах магической фигуры, составляющие соблюдение неизбежности, и когда огонь добежал до корыта Шеврикуки и ног коленопреклоненного, пробив сомкнутые своды зала, влетела в подземелье шаровая молния, ринулась к коленопреклоненному и с шипением вошла в него. Грохнуло, взорвалось, изошло вонючим дымом — и долго все и вверху и внизу содрогалось и постанывало. И притянувший к себе молнию остался цел, прыгал, гоготал, вопил, а потом и прорычал зверино-зычно: «Свершилось!» Во все стороны пригрозил пальцем: «Ужо вам!» И было ясно: городу пригрозил.
Капюшоны забасили:
— Виват Черному лыцарю! Виват Воеводе!
— Батюшки! — бормотал подрядчик в расстройстве. — Как же это? Молнией ведь не четвертого всадника прихватило, а шестого! Вот пойдут скандалы! Загремлю в отпуск без содержания. И кто — шестой всадник? — И распорядился грозно: — Эй вы, с растворами! Начали!
Никакие наволочки, ни пустые, ни тем более нагруженные в тайниках Тутомлиных, вблизи него не лежали.
Не валялся и кушак.
И не имело смысла искать их.
Ограбили.
Кто оглушил и ограбил — было сейчас не важно.
А разведка с охороной? Он-то ладно, торопился, бестолочь, разомлевший победитель и добытчик, понесся с тяжестью, как дурак, а они-то, разведка с охороной, силы, ему приданные и преданные, что они-то?
И торопился он вовсе не как дурак. То есть все равно вышло, что как дурак. Но он спешил в надежде спасти, оберечь Гликерию, полагая, что в ее судьбе счет идет на минуты…
Вставай, вставай, поднимайся.
Встал, толкая руками в пол. Но тут же и осел на пол.
Жидкое на затылке. Провел рукой. Кровь.
Гей, разведка! Гей, защита! Гей, полевой лазарет! Где вы?
Вынужден был вскоре с удивлением убедиться, что никакие отклики на его призывы не последуют. Силы, как он считал, приданные и преданные ему, покинули его или были у него отобраны.
Он остался один. Безо всяких сил. Сам по себе. Шеврикука.
А счет в ее судьбе идет на минуты…
Да что он блажит! Какие минуты в чьей-то судьбе! Ему самому сейчас необходимо уносить ноги, добраться до Землескреба и там, углубившись в приложения к генеральной доверенности Петра Арсеньевича, понять, что стало причиной его оплошности и конфуза, почему он брошен и один. Являлось в голову простое объяснение всему, нет, части всего, но в него он не хотел верить.
Чтобы выйти в город, в мир, в свое самонравие, надо было одолеть лабиринт. Час назад он помнил чертеж с плеча приватного привидения Епифана-Герасима. Сейчас исчез из его сознания и чертеж. И его выкрали из сознания Шеврикуки. Но надо было двигаться напролом, забыв о недавнем крахе, использовать собственные силы и средства, нельзя было киснуть и сдаваться. Поднялся, шатаясь, постанывая от болей и досад, потащил себя к зеркальному коридору, к синему повороту. «Пройду! Пройду! Напролом пройду! Всего лишь три подвоха. И их одолею! — убеждал себя Шеврикука. — Глаза в зеркалах закрывать не буду! Выдержу!» Но ледяным ветром его тотчас же вдуло обратно в кабинет одиночества, сбило с ног, прокатило с грохотом, треском, звоном по обломкам, осколкам, рвани, всей бутафории, изображавшей разгром и разор подземного укрытия утомленного московского повесы, головой ткнуло в затхлость стены и снова прекратило в нем свет.
Новое возвращение сознания принесло ему грустные сведения: он лежит, его руки и ноги связаны, во рту утвержден кляп.
— Да он буйный! — донеслось будто откуда-то из высей.
— Ненадолго, — ответили, теперь уже из подземелий. — Закаменеть способен дня через три. И уж навсегда. Но проверили — все ли в нем подходит?
— Все, все проверили! — заверили из высей. — И твердости, и жидкости, и газы, и огни. И главное — все линии и сути. И чувствилища. Все проверили! Закаменев, сможет держать более чем три этажа.
— И отлично! — загремели из подземелий. И будто захохотали. — Сам угодил! И страстями достоин?
— И страстями! Удостоверено. Наблюдали положенный срок. Да и теперь подтверждено.
— Всем будет соответствовать ритуалу?
— Будет! Всем! Вам лишь следует верно составить комбинацию предметов. Накрыть все углы.
— Накроем! Все есть! Сам же он и добыл. А мы составим.
— И потребуется кровь!
— Будет и кровь! Она в нем пока есть!
«Пока есть! Пока есть! Пока есть!» — заголосило эхо. И опять загудел смрадно-довольный гогот. И тишина. Тишина. Только где-то за стеной словно скреблась мышь. И ее усердие затихало…
Лежал Шеврикука, по его представлениям, уже не в укрытии графа Федора, а где — неизвестно. Догадки же строить было без пользы. А в укрытии графа Федора он и дал повод посчитать его буйным, там его опять оглоушивали, колошматили, причем жестоко, со злобой, будто мстили за что-то или исполняли давнее мерзкое, истерически-зажатое свое обещание причинить ему, Шеврикуке, боль, но при этом и оставить для какой-то цели его пока живым, да еще и с кровью. А потому его, доставляя себе, может, и маниакально-эротическое удовольствие, лишь пинали подкованными ботинками или сапогами да покрикивали от радости. Шеврикука не знал, слеп он теперь или нет, но слух при нем остался. «Сам угодил! Сам все добыл в соответствии с ритуалом!» Что он добыл? В соответствии с каким ритуалом? Или обрядом? Кому, где, чем и какие углы предстояло накрыть, прежде чем пустить ему кровь? Прежде чем ему, Шеврикуке, окаменеть, а потом держать на себе дом в три этажа? Но если бы он и уразумел, кому, где, чем и какие углы и кто бы при этом воспрянул и воспринял мощь, скорее всего злую и черно-огненную, что бы изменилось?
До того были уверены в своем торжестве над ним его победители — да что над ним, над чем-то существенным и высоким, в чем он, Шеврикука, потряхивался мелким камушком, — что позволили дать ему очнуться, а самим себе — повести над ним (может, потому и оставили его — пока! — внемлющим звуки и беззвучие) громкий и необязательный для их дел разговор, наверняка все уже было обусловлено и определено. Но этот разговор с хохотом и паузами был обязателен и мил для продолжения их победительских удовольствий. А после — пусть он слушает тишину и то, как скребется мышь. Потом раздастся писк и все будет кончено. Ему же даже и скрестись не позволено, если только в мыслях, писк же его услышат лишь они.
О, если бы его услышал сейчас кто другой! Но кто этот другой? К кому, если он, Шеврикука, не утерял еще способность к произнесению звуков, а лучше бы — и к посылам тайных сигналов, он мог сейчас воззвать о помощи, кого бы мог молить о подмоге и пособлении во спасение? Никого, понял Шеврикука. Гордость и стыд не позволили бы ему призывать в дом Тутомлиных (да и у Тутомлиных ли он сейчас находится?) никого. Сам угодил. Сам угодил. Сам Да и утруждать соприкосновением с его частным предприятием лиц, к нему непричастных, было бы делом скверным. И уж совсем скверно случилось бы, если бы его мольбы почувствовали и раскусили его торжествующие злыдни, к кому он угодил, волоча добычу. Да и вдруг среди этих неведомых злыдней помещался и кто-либо из тех, на чье участие рассчитывал теперь Шеврикука. Могло быть и такое! Могло! Мысли об этом были печальней кончинного писка предусмотренной для него мыши.
Пытаясь превратить обрывки скачущих мыслей в нечто протяженное и имеющее форму, Шеврикука вспомнил, между прочим, о том, что в укрытии графа Федора, до того как быть признанным буйным и стать спеленутым, он сумел что-то и куда-то припрятать («затырить» — дернулось мальчишеское). Что и куда, уже не зная, попробовал восстановить знание. Но тут же приказал себе не делать этого. Мысли его могли читать, а злыдням, может, не терпелось проведать: что и куда. Некие неуюты тяготили его правую ногу. Один неуют — в самом низу, другой — возле кармана штанов. «А-а! — сообразил Шеврикука. — Соска-затычка Увеки, переданная якобы от Отродий Башни… Эх, сунуть бы сейчас затычку в правое ухо, какой-никакой, а возник бы контакт хотя бы и с Отродьями…» Но чтобы извлечь предмет из штанов и отправить его к уху, должно было всего-навсего освободить от веревок правую руку. Поерзав, Шеврикука ощутил под собой твердости, тупые, но крепкие, и потихоньку стал двигать плечом, в надежде хоть одну веревку перетереть.
Усилия его были замечены, и Шеврикуку лишили сознания вновь.
Вернее, лишили сознания действенного, направленного на восприятие происходящего вокруг и с ним; Шеврикука был погружен теперь в дрему, угарную, тягостную, к нему приходили видения, в которых он никак не мог быть хозяином, но в них, по всей вероятности, отражались реалии, творившиеся в доме Тутомлиных (да, Шеврикука лежал именно в подземельях дома на Покровке). Возможно, к удовольствию натур, наблюдавших за видениями Шеврикуки, в видения эти — с их ли ведома или сами по себе — проникали личности, вызывавшие вздрагивания или стоны покровского пленника. Будто бы ползали по груди Шеврикуки насекомые размером с голубей, будто бы имели они по тридцать восемь ног и норовили лизнуть его в лицо. Будто бы то и дело подскакивал к его уху все еще раздутый Петюля и требовал клею. «Дай, Шеврикука, дай, ты его спрятал, дай, ты его спрятал, где ты его спрятал?» — пропадал и снова возвращался. «Не откроешь, где клей, будешь и сам весь склеенный! Весь изнутри склеенный!» Наклонялся над Шеврикукой заплаканный буян и мошенник Кышмаров, смотрел в лицо Шеврикуке, снимал с примятых кудрей картуз, кулаком утирал мокрый нос, бормоча: «Вот и нет должка-то! Был должок — и нет его!» — по брюху Кышмарова сползали на цепочке к ноге золотые часы, а стрелки на них застыли. «Любезный Шеврикука, — прогуливался Звездным бульваром белочесучовый Петр Арсеньевич, тростью с набалдашником поигрывал. — А вы замрите, милейший мой Шеврикука, замрите, вы же умеете…» И удалялся, теряя тело… «Прости меня, Шеврикука, прости! Прощай!» Женщина в скорбном одеянии, стоя на коленях, протягивала к нему руки, а на них опускался тесак, сверху ржавый от потеков крови, снизу — сверкающий, разбрасывающий колючие искры, словно от камня точильщика. «Прощай и прости!» — горестное слышалось снова, и тут же со свистом, рассекая воздух, опадал тесак. «Если ранили друга, перевяжет подруга…» — пела мавка с пудовой косой, подносила ко рту Шеврикуки ковш переполненный, смеялась, у опаленного рта Шеврикуки ковш расплескивала и улетала к верхушкам берез, растворяясь в их колышущихся листьях. «Сам угодил! Сам угодил! — бубнил заросший Увещеватель. — Экая несуразная детина непобедимой дурнонамеренности, ни нравы его не смягчились, не воссияли в нем добродетели… Сам угодил! Сам угодил! Сам добычу им приволок! И даже чернокнижьи бумаги Рейтенфельса, глупейшего Брюсова ученика, охочего до авантюр и безобразного помыслами…» Треск тотчас раздался, а Увещевателя, важного в Обиталище Чинов, будто кувалдой огрели по голове, он рассыпался и был сдут ветром. Тут же две мелкие птички с кирпичными грудками, возможно, мухоловки, подмосковные, обыкновенные, встав острыми лапками на повязку-пластырь, пленившую глаза Шеврикуки, принялись клевать его лоб, объявляя при этом: «Черный рыцарь! Черный лыцарь! Черный воевода с малиновым усом! Он воспрянет, он восстанет, он укажет правду всем!» Что-то тяжкое толстенным жгутом стало опоясывать и стягивать Шеврикуку, это был змей. «Жрать! Жрать! — шипел змей. — Мало мне гвоздик, овсов, листьев болотной виктории! Накорми меня, Шеврикука, накорми! Или меня накормит Черный лыцарь!» «Вылезай из-под змея! Иначе не получишь шпагу! — закричал беспечно Илларион. — Вылезай. И побежали. Играть в чехарду! Павел Петрович и Александр Федорович уже нас ждут! Вылезай! А не хочешь — валяйся здесь и околевай». «Если ранили друга, перевяжет подруга…» — пропела бесстыжая мавка, рассмеялась, снова пронесла ковш мимо рта Шеврикуки, расплескала на камни коричневую брагу, полетела к березам, распустив, распушив теперь пудовую пшеничную косу, змей увязался за ней, будто намереваясь стать для той косы лентой или бантом. Однако облегчения Шеврикуке не вышло. Кололо снизу, резало спину, проволочной щеткой водило по правой руке. «Сгинул, сгинул старичок-то! — бил в бубен Колюня-Убогий, слюна капала из уголка его рта, рядом прыгал с костылем рыжий Ягупкин. — Сгинул, сгинул старичок! Скоро, скоро Шеврикуку стащит серенький волчок! И уложит на бочок!» Дерет, дерет правую руку… Но что это, что пытается воткнуться в правое ухо и не может воткнуться? Чье это жало? Остроконечная белая куколь, сплошные бинты, из них — глаза Пэрста-Капсулы, его голос: «И вы — мумия? А как же Радлугин? Кому доставлять его донесения? Вы мерзнете? Наденьте бурки и пошейте шапку-ушанку!» Петр Арсеньевич будто из-под скамейки на Звездном бульваре: «Замрите, любезный Шеврикука. Прочтите заклинание на иссушение кривоногого правого края и замрите…» Сокрушался Бордюр: «Что же вы не завязали нынче бант из желтого бархата? А, Шеврикука?» Распускал брызгавший зеленью хвост Петюля и молил: «Отдай склянку с клеем, Шеврикука! Где ты спрятал ее? Где? Где?» Предъявлял рожу сверчковский домовой Псютьев: «Да ты что! И целые народы замуровывают…» Потом он, Шеврикука, полз зеркальным коридором лабиринта графа Федора, отражался в зеркалах, чурался себя, не понимая, зачем он, к чему, был противен себе и готов погубить себя, а впереди Илларион скакал через спины Павла Петровича и Александра Федоровича, и отовсюду журчала лесная девушка Стиша: «Если ранили друга, перевяжет подруга…» Шеврикука ощутил, что он видит и сознает. Видит. Но не глазами, а чем-то существенным, имевшимся или создавшимся в нем. Повязку-пластырь с него никто не снимал. И видит он вовсе не картины, подаренные ему заключением в дремоту. Но видит и сознает выборочно, с провалами, с уходами в черноту, а соображения о ходе времени и движениях стрелок в часах у него притесненные. Среди первых его открытий было то, что правая его рука относительно свободна, в дремоте, видимо, беспокойствами спины он все же сумел перетереть о твердости веревку (а злыдни этого не заметили), и правая его рука — как бы сама по себе — вытянула из штанов соску-затычку Векки-Увеки, подарок Отродий, и воткнула ее, как и было рекомендовано Увекой, в правое ухо. Вполне возможно, это действие и стало причиной временных прояснений сознания Шеврикуки. Он почуял, что уложен в некоем каменном корыте, помещенном на небольшом каменном же постаменте, и вокруг него, Шеврикуки, происходят сцены в просторном подземном зале. Слышались и голоса, Шеврикуке уже знакомые, звучавшие словно бы из высей и снизу, из-под камней или из глубин земли. Причем теперь разговоры они вели не артистически-упоительные для своих победных удовольствий и в расчете на Шеврикуку, а исключительно по делу. Обыденному. Будто бы собирались затопить печь или разжечь костер. Хотя говорившие были и взволнованы, а слова их случались дрожащие. С перестуком зубов. Дело же заключалось вот в чем. Предстояло — и вот-вот! — провести два обряда, друг с другом связанные. Готовились к ним (при этом ждали и терпели) не день, и не год, и не два, и не одно десятилетие. Страшно подумать, сколько нынче всего сошлось, и лунного, и земного. И нужно не пропустить миг. И не ошибиться. Иначе опять ждать в унизительном сгорбленном существовании, если вовсе не быть искрошенными. Но вроде бы сейчас все сходилось и соединялось винтами. А необходимо и соединение пламенем, кровью и камнем. Вот-вот оно наступит. Люди своими раздорами и смутами сами постарались облегчить решение долготерпеливой задачи. Все есть. Все составные для углов комбинации приобретены и добыты. И место для острия огня и металла приготовлено — кивок в сторону каменного корыта и пьедестала под ним. Остается ждать, когда луна доползет до предсказанной впадины в пространстве, застрянет на мгновение в желобе, и все. Терпели годы. Дотерпят и часы.
Порой разговоры верхнего и нижнего голосов напоминали производственные беседы заказчика и подрядчика, причем выходило, что заказчиком был нижний. «Раствор для замуровки подходящий? Китового навару в нем три процента?» — «Три! Три! Ровно три!» — успокаивал нижнего верхний. «А разряд молнии выйдет в семьсот тысяч вольт?» — «Выйдет! Это сделаем! — похоже, ухмылялся верхний. — Что-что, а это мы сделаем!» — «Во впадине луна удержится восемь минут?» — «Удержится. Куда ей деваться. Удержится. Если не удержится, мы удержим. Хоть на полчаса…» — «А Дикая Охота подойдет вовремя?» — все беспокоился нижний. «Вовремя, вовремя. На исходе шестой минуты. Не нервничайте! — Верхний голос проявлял уже раздражение. — Все просчитано, и траектория, и скорость полета, и особенности движения четвертого из свиты…» — «Молния сможет опустить четвертого именно в меня?» — «Опустит! Опустит! И при чем тут молния?» — «А произойдет ли совмещение четвертого из свиты со мной? Это просчитано?» — «Все просчитано! Право, что вы как капризная барышня. Раз мы приняли ваш заказ и счет оплачен, значит, за исполнение услуг мы отвечаем. Главное — точность соблюдения неизбежностей. До вас дошло?» — «А кровь у него как?» — «Давление в норме, плотность крови нормальная. Вот у меня анализы, и простой, и биохимический. Когда надо — загустеет. А когда надо — брызнет. Брызнет. Даем гарантию. И добродетели все при нем. Вам же нужны добродетели?» — «Добродетели! Знаем мы его добродетели!» — расхохотался нижний и паскудно выругался. «А против юных невест для приношения в жертву вы по-прежнему возражаете?» — «Никаких невест, ни юных, ни в возрасте!» — зарычал нижний. «Ну, смотрите. Воля ваша», — деликатно произнес верхний.
Вот тогда Шеврикуку и принялся обволакивать Ужас. «Чудовище! — сознавал он. — Чудовище! Всюду и вокруг Чудовище!» Сдавливая всего Шеврикуку, его вбирало в себя нечто живое, страшное и огромное, дышало смрадно, втягивало потихоньку в свое чрево, в чрево Ужаса. Было с ним такое однажды, в день, когда он относил на лыжную базу обол и фибулу. И после являлись ему предощущения Ужаса. Но тогда он все же понимал степень угрозы, ее пределы и неизбежность ее разрешения. А потому был готов к сопротивлению и отстаиванию себя и своей сути. Теперь же ему было все равно. Усталость безразличия смиряла его. И Шеврикуку снова угнало в сон.
«…Омфал, где Омфал, где Пуп Земли, он же был тут, его же надо вминать в пьедестал, через четверть часа замуровывать, и вечный беспорядок! Бестолочь московская!» — слова, произнесенные бритвенным шепотом верхнего, привели к пробуждению Шеврикуки. Нечто торжественное происходило в подземном зале, шествовали скрытые черными капюшонами личности, песнопения трагического хора, состоящие не из слов, а из слипшихся в странные бессмыслицы слогов, умрачняли тьму подземелья, утяжеляли гнет и тоску сводов. Огни в плошках горели лишь по углам некой выложенной на полу вокруг каменного корыта с Шеврикукой фигуры, от огней шел смрад, но все же они освещали расставленные в углах геометрической фигуры предметы, понять назначение которых Шеврикука не мог (явно углядел Шеврикука только знакомых ему бронзовых странников с посохами). Это и была точность соблюдения неизбежностей? И при этом, как бы и не мешая тяжелому торжеству обряда, звучал аврально-бритвенный шепот работников, видимо отвечающих за производственное обеспечение ритуала и доставивших носилки с раствором, три процента которого должен был составлять китовый навар. «Саботажники! Разгильдяи! — бранился верхний, сегодня подрядчик, тоже в плаще и капюшоне, оскверняя погибельные для Шеврикуки минуты полнокровными московскими ругательствами. — Теперь и Омфал уворовали, а Пуп Земли заказан, прежде бинокль увели, как бы и раствор не застыл… Десять минут осталось! Десять минут!» Залаяли на Покровке и в ближних переулках собаки. оголодавшие, брошенные, и тут же взвыли, и выли так, что были слышны в подземелье, смяв хоровое пение и устрашнив его, и все московское собачье племя поддержало покровских, совершив страшный погребальный вой.
Дикая Охота! Дикая Охота всегда вызывает смятение собак и псиное вытье. Давно не случалась она в московском небе. Кто нынче ею предводительствует? Нерон? Аттила? Бонапарт? Или какая иная великопримечательная натура? И кто — четвертый всадник свиты?
Луна вошла во впадину бездны и застряла в ней на восемь минут. А на исходе шестой минуты полета Дикой Охоты он, Шеврикука…
«Это не в ее судьбе счет идет на минуты, — дошло до Шеврикуки. — А в моей. И она это знала. А потому и повторяла: „Прости меня“. Это не были слова прощания. Это была мольба о прощении…» Замри, Шеврикука! Но и замереть не хотелось.
Саданул звуком ввысь полковой горн. Умолк хор. Уползли в подворотни, утихнув, псы. Загремели барабаны.
Один из капюшонов в остановленном движении распорядителем направился к упокоению Шеврикуки. Второй, ростом огромный, пошел за ним, преклонил колено в метре от распорядителя. «Заказчик, нижний…» — по скрипу сапог выяснил Шеврикука. Руку повелительно выбросил распорядитель над преклонившим колено. Плащ на том напрягся, будто облегал латы или кольчугу. «Три минуты… две… — шепотом считал невдалеке подрядчик, уже не бранившийся и сам, возможно, завороженный действом, — одна… половина…» Распорядитель выхватил из рукава кинжал, повернулся резко, но и без суеты, отделяя одну позу от другой, жест от жеста, и двумя руками всадил клинок в грудь Шеврикуки. Сразу же вытащил кинжал, и брызнула кровь, попала на лицо коленопреклоненного, сбросившего капюшон, и тот, рыча, скуля от радости, стал растирать ее по лицу ладонями. Тотчас же зашипели плошки, стали возгораться, взрываться, лопаться предметы в углах магической фигуры, составляющие соблюдение неизбежности, и когда огонь добежал до корыта Шеврикуки и ног коленопреклоненного, пробив сомкнутые своды зала, влетела в подземелье шаровая молния, ринулась к коленопреклоненному и с шипением вошла в него. Грохнуло, взорвалось, изошло вонючим дымом — и долго все и вверху и внизу содрогалось и постанывало. И притянувший к себе молнию остался цел, прыгал, гоготал, вопил, а потом и прорычал зверино-зычно: «Свершилось!» Во все стороны пригрозил пальцем: «Ужо вам!» И было ясно: городу пригрозил.
Капюшоны забасили:
— Виват Черному лыцарю! Виват Воеводе!
— Батюшки! — бормотал подрядчик в расстройстве. — Как же это? Молнией ведь не четвертого всадника прихватило, а шестого! Вот пойдут скандалы! Загремлю в отпуск без содержания. И кто — шестой всадник? — И распорядился грозно: — Эй вы, с растворами! Начали!